Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: РАЗДУМЬЯ НА РОДИНЕ - В. И. Белов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Василий Иванович Белов

РАЗДУМЬЯ НА РОДИНЕ

Очерки и статьи

Москва

«Современник»

1986

Рецензент А Карелин

Редактор Т Никифорова

Художник А Серебряков

Художественный редактор Г Саленков

Технический редактор Г. Куликова

Корректор Н. Кочергина

ИБ № 3913

Сдано в набор 160885 Подписано к печати 26 11 85 А16121 Формат

84Х108'/з2 Гарнитура литер Печать высокая Бумага тип № 1

Уел. печ. л. 14,28 Уел кр-отт 14,6 Уч. изд.л. 1549 Тираж

30 000 экз. Заказ № 328 Цена 80 коп

Содержание

Раздумья на родине (Документальная повесть)

Требуется доярка

Дороги Нечерноземья

Против зеленого змия

Эпоха НТР

Издержки «специализации»

Деревенская тема в кино

Театральные размышления

Возвращаясь к первоначальным истинам

О жанровой и другой новизне

Из народных глубин

Судьба двухэтажной Вологды

Вспомним детство

Немного о сказке (Ответ на вопросы газеты «Пионерская правда»)

Гримасы развязного вкуса

Читая письма

Необходимое добавление

Сюжеты

Еще раз о языке

И снова о нем

Дважды в году — весна

РАЗДУМЬЯ НА РОДИНЕ

(Документальная повесть) I

Летом 1964 года мы с матерью ехали в родную Тимониху. Ехали на шикарном «Москвиче», который предоставила нам редакция районной газеты. Коля — редакционный шофер — включил приемник. Так странно и необычно звучит в этих лесах колоратурное сопрано неведомой мне певицы! Розовый теплый кипрей можно рвать прямиком из машины, ольховые ветки и смородина метут по бортам, пахнет зеленым, оводы залетают прямо в кабину.

Моя мать плачет. Я знаю, отчего она плачет. Всю жизнь, далеко не под музыку, она преодолевала эти шестьдесят километров. Под слоем дорожного песка, навоженного еще совсем недавно, навек замурованы сломанные колеса, оглобли, оси, завертки, оставленные ею на этой дороге. Вот у этой горушки у нее однажды сдох мерин, там лопнул березовый полоз, вот здесь, у ручья, примерзли к валенкам ноги…

Я слушаю алябьевского «Соловья» и думаю о том, как, в сущности, все относительно на белом свете. Еще совсем недавно я добирался от станции до Тимонихи двое суток, сегодня же буду там через два часа.

Впрочем, не стоит загадывать. Коля с тревогой глядит на спидометр, проехали уже пятьдесят восемь, а до деревни еще около восьми километров. Здешние километры неожиданно оказались длиннее.

— А как тут дорога?

Я слегка хитрю, говорю, что не знаю, хотя знаю отлично, что дорога сделана только до центра колхоза, остальные же семь километров пока весьма первобытны. Если пойдет дождь, то Коля будет сидеть в лесу, пока его не выволокут гусеничным трактором.

А впереди, над потемневшим лесным кольцом, густые, темно-голубые завалы грозовых облаков. Сквозь шум машины уже слышатся дальние перекаты грома, мы едем прямо под эти тучи. Коле надо успеть свезти нас под эти тучи и быстренько, по сухой дороге, удрать от дождя обратно, в райцентр. В придачу сегодня суббота — короткий день.

Но вот и контора колхоза. Самодельная вывеска прибита к рубленой стене, и видно ее издалека.

«Родина». Колхоз «Родина»… То самое место, о котором в Писцовой книге начала XVII столетия говорится: «В Кумзерской же волости в Азлинском станку… погост Никольский подле Азлинского озера. А на погосте церковь во имя святого пророка Ильи. Древяна, Шатрова вверх. Другая церковь теплая с трапезою во имя святого страстотерпца христова Георгия. Древяна, клетецкии. А в церквах всякой строения и на колокольне колокола приходных людей того ж Азлинского станку разных поместей и вотчин крестьян. На погосте ж келья Пономарева, келья просвирника, 7 келей нищих, питаютца от церкви божий. Да на погосте ж на церковной земле деревня Поповская. А в ней во дворе поп Игнатей Меркурьев»[1].

Теперь здесь колхоз «Родина».

Наконец-то у нашего колхоза такое хорошее название. Гляжу на эти буквы и чуть не реву, кусаю губы, и мне хочется поклониться этой вывеске в самые ноги… Коля спешит, туча вырастает перед радиатором. «Москвич», будто шлюпка в штормовом океане, то падает в громадные выбоины, то вылезает на гребни дорожных бугров, скребет задним мостом пересохшую землю. Через двадцать минут мы с мамой видим родные крыши.

Туча, словно дразня, пошла над лесом, не захватив нашу деревню, я выставляю чемодан, и Коля тотчас разворачивается перед нашим заколоченным домом, не взяв ничего, кроме пачки московского «Беломора».

Мама уже сидит на заросшем травой и крапивой крылечке. В деревне нет ни души, тихо, жарко. Урчит уходящий гром.

Здравствуй, Тимониха…

В доме все оставлено так, как было в тот черный для меня день, когда мать отнесла соседке петуха, заколотила окна и уехала в город к моему старшему брату. Я сам настаивал тогда на этом отъезде… Но никогда не выветрится из души ощущение бездонности, чувство начисто обворованного человека, которое пришло сразу же, когда я узнал, что в деревне никого больше нет, что дом заколочен, а печь, которая не остывала много десятилетий, остыла, и часы-ходики остановились. Часто во сне я плакал сухими слезами, плакал, а за окном общежития шумела бессонная громада Москвы. Ревели пропахшие соляром МАЗы и вдали, с Шереметьева, поднимались в ночное небо тяжелые равнодушные ИЛы. По утрам, боясь быть сентиментальным, я загонял свою тоску вовнутрь, как загоняют хроническую болезнь, когда нельзя оперировать…

Первым делом нужна лестница. И топор. Я беру лестницу и топор в доме Дворцовых, напротив. Сами хозяева на работе, но ворота у них не закрыты. Ставлю лестницу к своим окошкам. Скрежещут гвозди, доски бухаются о землю. Рыжая пацанва с криками копится вокруг — ни одного не знаю, все как от одной матери.

— Дядя Вася, отколоти все окошки!

— Все отколотить?

— Все! Все!

Мама уже в доме, ребятишки тоже туда просочились, и она раздает каждому по баранке — первый, еще не настоящий гостинец…

Запыхавшаяся, радостная, бежит Людмила — жена соседа Николая Андреевича Федотова. Всплеснула руками, здоровается:

— Иди, Анфиса, чай-то пить. Ой, ой, в деревне-то веселее стало, дом-от слепой стоял, будто на свет проглянул. Идите, самовар на столе!

Людмила — ширококостная, сильная, ноги у нее тяжкие, исцарапанные, лицо круглое, красное от загара. Кроме нее, никого нет в деревне, да и она пришла ненадолго, попить чаю, торопится опять в поле на сенокос.

Где там! Разве пойдет мать пить чай в другой дом, если свой расколочен, и самовар с клеймом фабрики Скорнякова стоит на лавке, и даже угли остались в тушилке.

Я тоже вхожу в дом. Двери открываются с тем же звуком, что и пятнадцать лет назад. Те же лавки, стол с клеенкой, шкаф, русская печь, футляр с ходиками. Подтягиваю гирю, толкаю маятник. Часы стояли около десяти лет. Слушаю, не остановятся ли. Нет, идут. А вот и красный угол с моей иконой. Как забудешь эту икону? Я сейчас явственно вижу перед собой бабку Ермошиху, с которой спорил в запальчивой полудетской самоуверенности. Ермошиха хоть и не утверждала, что бог существует, однако убрать икону твердо не разрешила. Помнится, я пошел на иезуитскую хитрость. Однажды, когда она была на покосе, я вынул из золоченой рамки большеглазого Николу. Потом выстриг ножницами из «Огонька» репродукцию с «Сикстинской мадонны», вставил в рамку и повесил на прежнее место.

Ермошиха крестилась лишь во время грозы, когда сильно вспыхивала молния и от грома звякали стекла. Она умерла, когда я мотался по великой российской земле, умерла, видимо так и не заметив подвоха, мадонна висела в углу по-прежнему. На меня глядели широко открытые, печально-радостные глаза, они глядели с легким оттенком игривого недоумения. Что выражали эти глаза? Целомудренность материнства? Радость человеческого бытия? Удивление перед светлым, широким, теплым миром? Это, наверное, как раз тот случай, когда определение невозможно, а все понятно. Ничего не ведающий младенец с пухлыми щеками, кажется, вот-вот пустит губами пузырь. Кажется, услышишь сейчас, как сопит носом умудренный жизнью старик, увидишь, как поднимет ресницы женщина справа, словно стыдящаяся ожидания собственного материнства.

Часы тикали, мама разговаривала с Людмилой, а я, приглушая какое-то неловкое чувство, все глядел на рафаэлевскую мадонну.

Однако надо жить, коль приехали, надо греть самовар. Хватаю ведра и босиком бегу на речку.

Туча ушла, ее уже не слыхать, и солнце, скатываясь к горизонту, опять шпарит напропалую. Ах, какие нынче вымахали травы… Розовый клевер тёпел, мягок, душист, а густой пырей у тропки выше моего пояса. В полную силу цветет солнцеликая ромашка. Весь деревенский угор, до самой речки, усыпан полевыми цветами: небесные васильки, бордовые колокольчики, желтые петушки, чего только не наросло в травяном царстве!

Пока шумит у шестка самовар, обхожу нашу старинную хоромину. Собственно, детство мое прошло не в этом доме, он не отцовский. Отцовский же дом продан, этот дом остался нам от бабки Ермошихи. Он, как и большинство старинных северных домов, велик и обширен: пятистенок с шестью окнами по фасаду, с подвалом и с несколькими хлевами и сенниками, с въездом и сенными перевалами. По подсчетам старожилов, дом был срублен еще до реформы 1861 года, то есть стоит на земле второе столетие. Только заменена крыша над жилой частью, отломана зимняя изба и поветшала, покосилась задняя часть со всеми хлевами и сенниками. Передняя же часть, рубленная из сосновых кряжей, при желании хозяев, возможно, одолела бы еще одно столетие…

Несколько поколений людей родилось и умерло под этими кремневыми матицами. Об этих поколениях я кое-что знаю, пусть из вторых уст, но вот что было до них — ничего мне не известно. По-видимому, потомки новгородских ушкуйников разжились по здешним лесам, расселились по озерам и речкам, которые и по сей день текут в лощинах, вырытых ледниками. Скупая эта земля, пропитанная потом моих предков, понемногу утрачивала новгородское буйство. Мужики жили хоть и бедно, да вольно: жгли подсеки, пороли медведей, сеяли на гарях лен, ячмень и молились Николе. Тогда еще не свернулась в жилах вольнолюбивая кровь: «в смутное время» ватажка голодных иноземцев, дошедшая сюда, погибла под топорами и кольями. Разбойники успели спалить церковь и разорить Тимониху, Вахруниху и еще многие деревни. Тяжел на подъем русский человек! И что говорить о крохотной деревушке, когда и сама Вологда — ровесница Москвы — проспала и была за одну ночь сожжена и разграблена. Вот что писал по этому случаю московским боярам архиепископ Сильверст: «…И ныне, господа, город Вологда зженое место, окрепиты для насады и снаряд прибрать некому, а которые вологжане жилецкие люди утеклецы, в город сходиться не смеют, а воевода Григорей Образцов с Бслаозера с своим полком пришел и сел на Вологде, но никто не слушает, друг друга грабят… А все, господа, делалось хмелем: пропили город Вологду воеводы».

Тимониха, как, впрочем, и Вологда, отстроилась сразу же после разора, поскольку та же Писцовая книга повествует[2]:

«В Кумзерской же волости в Азлинском станку поместные земли. За Гаврилом Васильевым сыном Хлоповым в поместье… Деревня Тимониха на речке на Сохте. А в ней крестьян: во дворе Докучайко Павлов с сыном Моисейком, во дворе Малютка Павлов с сыном с Офонькою, во дворе бобыль Осипко Павлов з детьми с Якушкою да с Терешкою. Двор пуст, выморочной, Омелька Григорьева. Пашни паханые 20 чети, да перелогом 6 чети, да лесом поросло 4 чети. И всего худые земли 30 чети в поле, а в дву потому ж. Сена меж поль и по речке по Ухтюге и по Нижней Кизьме в кривизне 15 копен. Лесу пашенного 3 десятины, да непашенного 2 десятины. Да под тою ж деревнею толчея[3]. Один берег Ондрея Измайлова деревни Чичерихи, а другой берег Гаврила Хлопова деревни Тимонихи. А владеет тою толчеёю крестьянин Ондрея Измайлова… (неразборчиво. — В. Б.) Игнатьев».

После перечисления других деревень, принадлежавших Гаврилу Хлопову, говорится:

«А платить ему с того поместья в сошное письмо с трех чети пашни. А писано за ним то поместье по приправочным книгам дозора князь Тимофея Шеховского 123-го году[4], каковы даны писцом для приправки ис Поместного приказу за дьячьею приписью да по скаске сына ево Ивана Хлопова за ево Ивановою рукою какову положил у справки перед писцом человек ево Тренька Нестеров. А ввозные грамоты и отдельные выписи Гаврило Хлопов на то свое поместье у меры и у справки у книг к писцам не присылывал».

Не вдруг и сообразишь, что к чему! Бывал ли этот Гаврило в моей деревне и за что ему благословили Тимониху — неизвестно. Известно только, что Хлопов имел землю по жеребью в деревнях Острецовской и Межуречье, та же Острецовская без жеребья числилась «за Ондреем Измайловым». Остальные деревни в наших краях были то «за князем Микитою княж Ивановым сыном Черкасским», то «за смолиянином за Павлом Ивановым сыном Алтуфьевым». А вот деревня «Шемяково Деруниха тож на реке на Вондаше» (ныне колхоз «Большевик») была «за путным ключником за Иваном Алексеевым сыном Пузыревым в поместье, что было за Иваном Хрипковым а прежнево было за Ондреем Кобылиным». Другие селенья записаны то «за Вьялицею Кузьминым сыном Потемкиным», то «за иноземцем Елисеем Фозбрилковым». По-видимому, поместья то и дело переходили из рук в руки. Так, деревня Горка на реке Кизьме, как сообщает писец, была «за Иваном Кобыльским в вотчине по купчей Аптекарские палаты Вьялицы Потемкина 139-го году[5], а Вьялице дана была та вотчина из ево ж поместья за московское осадное сиденье королевичева приходу 127-го году[6]».

Примерно через столетие двенадцать дворов из Тимонихи принадлежали уже не Гаврилу Хлопову, а какому-то Михаилу Александровичу Протасьеву, а деревня Помазиха (исчезнувшая десять лет назад) некоему Петру Яковлевичу Самарину. И вот прошло еще сто лет. «Вологодские губернские ведомости» (январь 1844 г.) сообщают:

«В Вологодском приказе общественного призрения будет продаваться с публичного торга просроченное недвижимое имение капитанши Александры Васильевны Гресвицкой, состоящее в Кадниковском уезде в Азлецкой волости в деревне Помазихе 8 мужского пола душ с семействами, принадлежащие им строением, скотом и землею за неплатеж с занятой ею в 1839 г. июля 24 дня на 26 лет суммы 142 р. 85'/2 коп. серебром — проценты и часть капитала. Желающие купить это имение явились бы в Приказ Общественного призрения к торгу, о сроке коего припечатано будет в сих ведомостях особо».

Бедная Помазиха! Я хорошо помню ее широкую зеленую улицу, помню, как много народу скоплялось в деревне по праздникам. Помню и тот дом, где жил когда-то мельник Денис. Из двенадцати мельниц, сооруженных на двухкилометровом участке моей родной речки Сохты, две были построены Денисом. Проштрафившаяся капитанша Гресвицкая, сидя где-то далеко в Вологде, видимо, и не подозревала о существовании Дениса, который несколько лет строил у себя в доме вечный двигатель.

Ему было мало двух мельниц, работающих на воде. Он решил построить мельницу на песке. На верхнем сарае дома он установил хитроумное насыпное колесо, желоба и большие ящики для песка. Боковые колесные черпаки поднимали песок вверх и высыпали его в большой ящик, из ящика песок тек по желобу на плицы того же главного колеса. Казалось, еще немного — и песчаная струя начнет вертеть весь привод. Но колесо почему-то сразу же останавливалось, как только Денис переставал его раскручивать. Другие его затеи заканчивались счастливее…

Далеко не все крестьяне в наших местах были крепостными[7], поскольку в помещичьем списке 1737 года упомянуты не все дворы деревни Тимонихи. Многие числились государственными, другие выбирались из крепости своими силами. Так, дед моего соседа Василия Михайловича Барова выкупился на волю задолго до реформы 1861 года. Некоторые жители Тимонихи вплоть до семнадцатого года выплачивали казне долги. Какие долги? Вот, скажешь слово — и удивляешься его смыслу. Наверное, ни один самый крючкотворный философ не объяснит этой нелепости. Земля была крестьянская, а крестьянин почему-то платил за нее долги.

И тут опять хочется возвернуться к веселым ушкуйникам. Выкорчевал мужик делянку, сжег пеньки, посеял ячмень, репу и лен. Кому придет в голову, что земля эта не мужикова? Но получилось точь-в-точь по частушке: «без меня меня женили, я на мельнице был». Только мужика не женили, а просто продавали. Вместе с землей. Почему, с каких рыжиков? Он, может, и не знал про эту женитьбу, сеял хлеб, а где-то и кто-то продавал его кому-то другому. Мужик же работал и не знал о том, что кому-то принадлежит, потом узнавал, и как-то уж так получалось, что свыкался. Надо же было кому-то принадлежать… И как только его приучили к мысли, что он принадлежит, все пошло как по маслу.

Во как! Баре убрались из Вахруних и Тимоних, не оставив, однако, мужиков на произвол судьбы: свято место не бывает пусто, в чем, в чем, а в начальстве и в хозяевах нужды а Тимонихе никогда не было.

…Пока я ходил по дому, пришел, стуча батогом, Федор Евгеньевич Агафонов — сморщенный старик с восковыми щеками. Федору Евгеньевичу девятый десяток, но он все еще пилит и колет дрова, дерет ивовое корье, топит баню, ходит по ягоды. За самоваром он долго рассказывает мне про Тимониху:

— Что ты, чудак, вздоху никогда не было, без хозяев не живали. Какая-нибудь да варяга всегда есть. Бывало, мужикам свобода вышла, царь-то освободитель какой был?

— Александр Второй.

— Ну, значит, мужики в Тимонихе землю выкупали. Подозёрки — одна болотина, бывал, знаешь. Решили не выкупать: дескать, болото в Питер не увезут, не будем платить.

— Не заплатили за Подозёрки?

— Содрали, все равно. А бывало, у Крысанфея, чую, рев стоит. Урядник приехал на лошади, с шашкой, весь в ремнях, по дому ходит. Корову, значит, из хлева вывели. Дак мужик-то в ногах валялся, пощады просил.

— Выпросил?

Федор Евгеньевич молчит, не слышит.

— Ну, а при Столыпине как, — спрашиваю я, — не лучше жили?

— Да ведь как сказать, земли, правда, были наделы и по тридцати десятин, вместе-то с лесом. До Столыпина-то круговая порука действовала, ежели налог не заплатишь, дак вся община ответ несла. Я, помню, в солдаты пошел…

Федор Евгеньевич рассказывает про службу, про колхоз, про войну, а я слушаю, забыв об остывающем самоваре. По рассказу Федора Евгеньевича получается, что раньше жили, конечно, хуже, но мужиков было больше; что теперь жизнь пошла хорошая, только жить некому. В Чичирихе вон осталось два дома, а Помазиху вообще из списков похерили. В обеих деревнях — в Тимонихе и Вахрунихе — всего четырнадцать человек трудоспособных колхозников. Но мне никак не удается уловить отношение Федора Евгеньевича к процессу исчезновения деревень. Хорошо это или плохо с его точки зрения — неясно.

Когда-то бабы рожали младенцев прямо на полосе под суслоном, под стогом на лугу, если летом, а зимой либо на печке, либо в теплом хлеву.

Восемь часов — весь декретный отпуск. Еще не дав имени новорожденному, хватала хозяйка подойник или косу, бежала к скотине, или в гумно, или в поле. А вновь рожденный орал благим матом в сплетенной дедом (в запас на двоих) драночной люльке. Старуха свекровь пряла куделю, невозмутимо дергала одной ногой за веревочку, качая зыбку. Очеп — еловая жердь — со скрипом укачивал будущего мужика, бабка изредка совала в рот младенцу коровью титьку, натянутую на рожок, в который наливалось коровье же молоко. Если же корова оказывалась нестельная или же ее увели в счет податей, то «мужик» довольствовался просто жеваным хлебушком. Старуха, напряв простень, кидала в корзину, брала другое веретено. Куделя, спеленутая и приглаженная куколкой, быстро убывала, появлялась другая, потом третья, четвертая. «Мужик» засыпал под сухой трескоток скручиваемых волокон. Старуха ногой качала люльку, одна рука ее дергала волокно, другая крутила веретено, а рот успевал плевать на нить да еще и петь.

Длинная песня, бесконечная, словно льняная нить. Когда все кудели были испрядены, бабка сматывала пряжу на мотовило, мотами, по количеству нитей. «Мужик» еще ничего не понимал в этих делах. Его отец, ушедший пешком в Питер, хрястал там топором, дед сидел за печкой и плел корзины да лапти, драл в лесу бересту на деготь, рубил полозья, вязы и стужни, крутил гончарный круг и вязал верши. Мать показывалась в избе только утром да вечером, когда обряжала скотину. «Мужик» спал, бабка махала мотовилом, считая пасма[8]. Потом она устанавливала на повети воробы — две двухметровые, положенные крест-накрест планки, которые крутились на подставке. С вороб она сматывала нить на тюрики. Потом в избу затаскивались кросна, и на помощь призывалась бабка-соседка. Из больших мотков они ловко сновали пряжу на деревянном валу кросен, коточигом продергивали нити в нитченку, потом хлебным ножом в берда. Старухи натягивали основу, подвязывали к нитченкам подножки. На берестяные цевки сматывали уток с тюрика. Цевка устанавливалась в челнок, и вскоре начиналось постоянное хлопанье бердами. «Мужик» быстро привыкал к этому хлопанью. За день, когда к весне дни становились дольше, старуха вытыкала стену холста длиною в семь саженей.

Летом старшие братья или сестры «мужика» белили холсты на лугу у речки. Они складывали холсты гармошкой, макали в воду и вновь расстилали на траве, сушили. Так весь день. К осени холсты становились белыми и мягкими. «Мужик» уже начинал ходить вдоль лавки, и бабка из холстины выкраивала ему длинную, ниже коленок, рубаху, шила, потом замачивала луковую кожуру в чугуне и красила. «Мужик» все еще качался в люльке, качался до тех пор, пока не рождался его младший брат. Вновь рожденный с боем занимал позицию в люльке, старший не уступал, не хотел уходить, и дед вырезывал ему большого деревянного коня, лепил и обжигал свистульку, надувал бараний пузырь.

В три года от роду «мужик» уже бегает босиком по снегу. В пять собирает и ест кислый щавель у речки, в шесть подрезает березы, собирает и пьет сладкий березовый сок. В семь лет ходит за лошадью в поскотину, носит еду в поле, а годам к восьми у него появляются свои сапоги. Это окончательно закрепляет его равноправие с остальными людьми.

Первая драка, первое найденное в лесу гнездо, первые штаны, первое топорище, сделанное им самим, первая борозда, пройденная вместе с отцом. Первые сапоги, первая частушка, спетая под шумок на улице, трескучим, как у молодого петушонка, голосом.

У него нет четкой границы между детством и юностью, между юностью и возмужанием.

Какой-то бешеный воробей впервые трепыхнулся в груди, закипело что-то под желтой рубахой, и голова закружилась в сладкой истоме безрассудства. Когда чужие взрослые парни запели на игрище грозные песни, он вместе со всеми выбежал на улицу, тоже выломал из огорода батожишко…

А жизнь припасала ему новые разности. Где-то в другой деревне уже росла светлокосая девчоночка в сарафане, училась прясть, вышивать, плести кружева, доить корову, жать, петь, трепать лен. В кою-то пору он лихо обогнал ее верхом на лошади, потом в жару стащил у омута и спрятал в кустах сарафанишко. На каком-то празднике бросал в нее липучками с лопуха, а она повизгивала и ругала его лешим, хлесталась крапивой, пока не выросла и не стала стыдливой.

Все было упорядочено в сдобренном тысячелетними традициями быту. Бабы, идя с покоса, успевали набрать корзину маслят, по-здешнему обабков. Уезжая за сеном или дровами, мужик по пути ломал ветки для печного помела и прихватывал кряж на лучину. Идя летом на подсеку, бросал в озеро сеть и ставил силки, а возвращаясь, тащил домой тетерку и корзину рыбы. Коточиг — отшлифованная баранья кость — служил одновременно для плетения лаптей и для того, чтобы старухам искать в голове: горшок варил днем щи, а ночью парил репу, уже в перевернутом виде. Березовый кряж обувал семью, освещал избу лучиной, скрипел полозом, пел пастушьей дудкой, дарил деготь, хлестал в бане по поясницам, мел полы и воспитывал ребятишек. Еловый кряж ложился венцом з срубе, грел избу, давал хвою коровам. Чем больше хвои, тем теплей и мягче корове, тем больше к весне навоза, тем гуще рожь на мужицком поле. Одно цеплялось за другое, другое за третье. Но стоило взять с мужика лишнюю копейку, лишнюю горсть жита, стоило уйти в солдаты кормильцу, как быстро хирело подворье, и вскоре шла в дело та же холщовая сума, и ни один пес не вспомнит про мужика…

Как только не переставляли с места на место, как не прилаживали их друг к другу, эти два простых и великих понятия: земля и человек! То продавали одного мужика без земли, то одну землю без мужика, то обоих вместе, то продавали эту землю самому мужику, то делили ее вместо него, то его к ней приписывали, то ее к нему.



Поделиться книгой:

На главную
Назад