«Мефистофель! Пьющий Лаву! Мистер Электрико! Монстр Монгольфьер!»
— Воздушный шар, — сказал Уилл. — Монгольфьер — воздушный шар.
— «Мадемуазель Таро!» — прочитал Джим. — «Повешенный человек. Дьявольская гильотина! Разрисованный человек». Ого!
— Всего лишь старое пугало с татуировкой!
— Нет. — Джим дунул на бумагу. — Он
— Грязная старая цыганка.
— Нет. — Джим прищурился, разглядывая картинки. — Цыганка, которая родилась в пыли, выросла в пыли, и в один прекрасный день со страху превратилась в пыль. «Египетский зеркальный лабиринт! Увидишь сам себя десять тысяч раз! Храм искушений святого Антония!».
— «Самая прекрасная… — начал Уилл.
— …женщина в мире!» — закончил Джим.
Они посмотрели друг на друга.
— Разве
— Ты когда-нибудь видел карнавальных леди, Джим?
— Так, так… медведи гризли… Но как сюда попала эта афиша…
— Ох, заткнись ты!
— Ты не сердишься на меня, Уилл?
— Нет.
Ветер вырвал бумагу из их рук.
Афиша взлетела над деревьями в каком-то сумасшедшем прыжке. И исчезла.
— Все это сущее вранье. — Уилл с трудом перевел дух. — Карнавалы не устраивают так поздно. Это просто глупость. Кто
— Я. — Спокойно сказал Джим из темноты.
И я, подумал Уилл, и представил, как сверкнул нож гильотины, как египетские зеркала разбрасывают веера света, и как дьявольский человек с зеленовато-желтой кожей отхлебывает лаву, словно крепко заваренный чай.
— Эта музыка… — пробормотал Джим. — Орган-каллиопа… Она должна прийти
— Карнавалы приходят рано утром.
— А как насчет лакрицы и сахарной ваты — помнишь как пахло?
Уилл подумал о звуках и запахах, плывущих по воздушной реке оттуда, где темнели дома, подумал о мистере Тетли, которого слушает лишь деревянный индеец; о мистере Кросетти с его единственной слезой, сверкающей на щеке; о столбе с красной полосой, непрерывно скользящей вокруг и вверх, из небытия к вечности.
Зубы Уилла застучали.
— Пойдем домой.
— А мы уже дома! — удивленно воскликнул Джим.
Оказалось, что они уже подошли к своим домам.
Стоя на крыльце, Джим повернулся и тихо спросил:
— Уилл, ты не сердишься?
— Да нет же, черт возьми!
— Мы не пойдем на ту улицу к тому дому, к театру, еще месяц. Еще год! Я клянусь.
— Верю, Джим, верю.
Они стояли, держась за дверные ручки, и Уилл взглянул на крышу дома Джима, где в холодном свете звезд сверкал громоотвод.
Буря была. Бури не было.
Это не имело значения, он был рад, что Джим установил на коньке крыши это замечательное приспособление.
— Спокойной ночи!
— Спокойной ночи!
Их двери захлопнулись одновременно.
8
Уилл отворил дверь и тут же прикрыл ее. Время было позднее, и он старался не шуметь.
— Так-то лучше, — послышался голос мамы.
Проскользнув через холл, Уилл заглянул в гостиную, где расположились родители, его заботила сейчас лишь эта привычная картина: отец сидел на своем обычном месте (уже дома! значит, они с Джимом дали хорошего кругаля!) и рассеянно листал книгу, мама вязала, сидя в кресле у камина, и напевала что-то уютное, похожее на песенку закипающего чайника.
Он захотел быть с ними рядом, но не решился; они были совсем близко и вместе с тем далеко-далеко. Внезапно они показались ему ужасно маленькими в этой слишком просторной комнате, в этом слишком большом городе, в этом слишком огромном мире. Казалось, что в этом ничем не защищенном месте им угрожает что-то, готовое обрушиться на них из ночной тьмы.
И на меня тоже, подумал Уилл. И на меня.
И он полюбил их за эту их малость даже больше, чем раньше, когда они казались высокими и сильными.
Пальцы матери перебирали спицы, ее губы отсчитывали петли, она была счастливейшей женщиной, которую он когда-либо видел. Он вдруг вспомнил, как однажды зимним днем в оранжерее пробирался сквозь густые зеленые заросли, чтобы отыскать чайную тепличную розу, скромную и одинокую в этой пышной сочной листве. Такой же виделась ему и мать с ее улыбкой, теплой как парное молоко, она была счастлива, счастлива сама по себе, в этой комнате.
Счастлива? Как и почему?
Здесь же, в двух шагах от нее, сидел уборщик библиотеки, он был уже в домашней одежде, но его лицо все еще оставалось лицом человека, который более счастлив, когда остается ночью один в глубоких мраморных подвалах, в сквозняке коридоров, где он шаркает своей щеткой.
Уилл глядел на них и не мог понять, почему эта женщина так счастлива, а этот мужчина так печален.
Отец, глубоко задумавшись, глядел на огонь, рука его расслабленно повисла, в ней, как в чаше, лежал ком смятой бумаги.
Уилл прищурился.
Он вспомнил, как ветер подхватил мятую афишу, и она легко и быстро полетела среди деревьев. И вот точно такая же бумага смята отцовскими пальцами со строчками, набранными шрифтом в стиле рококо.
— А вот и я!
Уилл вошел в гостиную.
И тотчас лицо мамы осветилось улыбкой.
Папа, напротив, казалось, смутился, как будто его застали на месте преступления.
Уилл хотел спросить: «Что ты думаешь об этой афише?»…
Но отец спрятал смятый листок глубоко под чехол кресла.
Мама тем временем листала книги, принесенные из библиотеки:
— Они превосходны, Уилл!
Но Уилл не мог забыть о Кугере и Даке и сказал:
— Ветер действительно
Отец ничуть не удивился его словам.
— Есть что-нибудь новенькое, папа?
Рука отца тихонько полезла под чехол кресла. Он поднял серые, слегка взволнованные, очень усталые глаза и пристально посмотрел на сына:
— Каменный лев исчез с библиотечной лестницы. Теперь будет рыскать по городу, выискивая христиан. Никого не найдет. Захватит в плен только одну из здешних, а она хорошая кухарка.
— Вздор, — сказала мама.
Поднимаясь вверх по лестнице к себе в комнату, Уилл услышал то, что почти наверняка ожидал.
Тихое шуршание, как будто что-то бросили в огонь. Мысленно он увидел, как папа стоит у камина и смотрит, как пламя охватывает бумагу, скручивает ее…
«Кугер… Дак… Карнавал… Ведьма… Чудеса…»
Ему захотелось вернуться вниз, встать рядом с папой, который греет руки у огня.
Вместо этого он медленно поднялся по ступеням и захлопнул за собой дверь комнаты.
Иногда по ночам, лежа в постели, Уилл прижимал ухо к стене, чтобы послушать голоса родителей, и если они говорили об истинном и вечном, он продолжал слушать, а если разговор шел о делах повседневных, отворачивался. Если они беседовали о времени, о прошедших годах или о нем самом, или о городе, или о неисповедимости путей Господних, о Божьей справедливости, управляющей миром, он тайно слушал, уютно устроившись в теплой постели; эти слова произносились всегда отцом. Обычно он стеснялся беседовать с папой в кругу знакомых или даже наедине, впрочем, это уже особая тема. У папы был необыкновенный голос — то высокий, то низкий, обволакивающий, как ласковая рука, тихо плывущая в воздухе, словно белая птица, выводящая в полете свои узоры, он обострял слух и разум, пытался увидеть внутренним взором то, что недоступно в обычное время.
Особенность папиного голоса крылась в звуке, который исторгала истина… Этот звук в пустыне города или в обычной деревушке может очаровать любого мальчишку. Много ночей Уилл дремал так, и его чувства были как остановившиеся часы, которые пропели вполголоса, прежде чем замолкнуть. Папин голос был полуночной школой, учившей постигать глубины времени, школой, где главным предметом была сама жизнь.
И сегодня выдалась именно такая ночь; глаза Уилла закрылись, голова прислонилась к прохладной штукатурке. Сначала папин голос тихо гудел, как далекий конголезский барабан. Мамин голос (со своим прекрасным сопрано она выступала в хоре баптистов) еще не вступил, он лишь подавал скромные реплики. Уилл представил себе, как отец потянулся, обращаясь к пустому потолку:
— …Уилл… заставляет меня чувствовать себя таким
— Вовсе не обязательно, — мягко прозвучал женский голос. — Ты хороший человек.
— …в плохое время. Черт побери, ведь мне было сорок, когда он родился! И
Уилл услышал, как отец повернулся в темноте и сел. Чиркнул спичкой, раскурил трубку. Окна дребезжали от ветра.
— …человек с афишами под мышкой…
— …карнавал… — звучал материнский голос, —
Уилл хотел отвернуться, но не мог.
— …самая прекрасная… женщина… в мире… — бормотал отцовский голос.
Мама тихо смеялась:
— Ты знаешь, что это не я.
Нет! подумал Уилл, это же из афиши! Почему же папа не говорит?
Уилл вдруг увидел бумагу, которая вертелась среди деревьев, и эти слова: «Самая прекрасная женщина», и лихорадочный жар охватил его щеки. Он думал: Джим, Театр, обнаженные люди на сцене-окне в этом спектакле, ужасном, диковинном, безумном, как китайская опера, дзю-до, джиу-джитсу, индейские головоломки; и теперь отцовский голос, мечтательный, печальный, очень печальный, печальнейший голос… много, слишком много всего, чтобы понять. И вдруг он испугался того, что папа не захотел говорить об афише, которую он тайком бросил в огонь. Уилл выглянул из окна. Там! Как белое перо! Бледная бумага танцевала в воздухе.
— Нет, — прошептал он, — никакой карнавал не придет
Черт возьми, подумал он, в спешке я утащил книжку Джима, а он схватил одну из моих.
Но это была чудесная рептилия.
И уже в полусне ему почудилось, что он слышит внизу шаги неугомонного отца. Хлопнула входная дверь. Отец возвращался на работу, поздно, без всякой причины, с щетками, или с книгами, дальше, дальше…
А мама мирно спала, не зная, что он ушел.
9
Ни у кого в мире не было имени, которое так хорошо слетало с языка.
— Джим Найтшейд. Это я.
Джим был высокого роста, и теперь, вытянувшись, лежал на кровати, сплетенной из камыша; его костям было удобно в его теле, а его телу было привычно на его костях. Библиотечные книги, так и не открытые, лежали рядом.
Его глаза, полные ожидания, были темными, как сумерки, под ними залегли тени; его мать говорила, что это с тех пор, как он едва не умер в три года. Его темные волосы были цвета осенних каштанов, а на висках, на лбу, на шее и на запястьях его тонких рук бились темно-голубые жилки. Он был точно мрамор с темными прожилками, этот Джим Найтшейд, мальчик, который, взрослея, все меньше говорил и меньше улыбался.