Любое искусство создается только крупными мастерами. Вне их творчества нет ничего, и все направления в искусстве служат лишь для классификации бесталанных последователей. Когда появляется истинный художник, великий мастер, он берет все то, что было постигнуто и открыто в его искусстве до него, и с такой быстротой принимает нужное ему и отвергает ненужное, словно он родился во всеоружии знания, ибо трудно представить себе, чтобы человек мог мгновенно овладеть премудростью, на которую обыкновенный смертный потратил бы целую жизнь; а затем великий художник идет дальше того, что было открыто и сделано ранее, и создает свое, новое. Но иногда проходит много времени, прежде чем опять явится великий художник, и те, кто знал старых мастеров, редко признают нового. Они отстаивают старое, хотят, чтобы все было так, как хранит их память. Но другие, младшие современники, признают новых мастеров, наделенных даром молниеносного постижения, и в конце концов и приверженцы старины сдаются. Их нежелание сразу признать новое простительно, ибо, ожидая его, они видели так много лжемастеров, что стали придирчивы и перестали доверять собственным впечатлениям; надежной казалась только память. А память, как известно, всегда подводит.
Когда писатель пишет роман, он должен создавать живых людей, а не литературные персонажи. Персонаж — это карикатура. Если писателю удастся заставить этих людей жить, может быть, в его книге и не будет значительных героев, но, возможно, его роман останется как целое, как нечто единое, как книга. Если людям, которых писатель создает, свойственно говорить о старых мастерах, о музыке, о современной живописи, о литературе или науке, пусть они говорят об этом и в романе. Если же несвойственно, но писатель заставляет их говорить, он обманщик, а если он сам говорит об этом, чтобы показать, как много он знает, — он хвастун. Как бы удачен ни был оборот или метафора, писатель должен применять их только там, где они безусловно нужны и незаменимы, иначе из тщеславия он портит свою работу. Художественная проза — это архитектура, а не искусство декоратора, и времена барокко миновали. Если автор романа вкладывает в уста своих искусно вылепленных персонажей собственные умствования — что несравненно прибыльнее, чем печатать их в виде очерков, — то это не литература. Люди, действующие в романе (люди, а не вылепленные искусно персонажи), должны возникать из накопленного и усвоенного писателем опыта, из его знания, из его ума, сердца, из всего, что в нем есть. Если он не пожалеет усилий и вдобавок ему посчастливится, он донесет их до бумаги в целости, и тогда у них будет больше двух измерений и жить они будут долго. Хороший писатель должен по возможности знать все. Разумеется, так не бывает. Когда писатель очень талантлив, кажется, что он наделен знанием от рождения. На самом деле этого нет: он наделен от рождения только способностью приобретать знание без осознанных усилий и с меньшей затратой времени, чем другие люди, а кроме того, умением принимать или отвергать то, что уже закреплено как знание. Есть вещи, которым нельзя выучиться быстро, и в таких случаях мы дорого платим за ученье, потому что время — единственное наше достояние. Это самые простые вещи, и на познание их уходит вся жизнь, а поэтому те крупицы нового, которые каждый человек добывает из жизни, драгоценны, и это единственное наследство, которое остается после него. Каждая правдиво написанная книга — это вклад в общий фонд знаний, предоставленный в распоряжение идущему на смену писателю, но и этот писатель в свою очередь должен внести определенную долю своего опыта, чтобы понять и освоить все то, что принадлежит ему по праву наследования, — и идти дальше. Если писатель хорошо знает то, о чем пишет, он может опустить многое из того, что знает, и если он пишет правдиво, читатель почувствует все опущенное так же сильно, как если бы писатель сказал об этом. Величавость движения айсберга в том, что он только на одну восьмую возвышается над поверхностью воды. Писатель, который многое опускает по незнанию, просто оставляет пустые места. Писатель, который столь несерьезно относится к своей работе, что изо всех сил старается показать читателю, как он образован, культурен и изыскан, — всего-навсего попугай. И заметьте; не следует путать серьезного писателя с торжественным писателем. Серьезный писатель может быть соколом, или коршуном, или даже попугаем, но торжественный писатель всегда — сыч.
…Мадрид, в сущности, странный город. Я уверен, что с первого раза он никому не может понравиться. В нем совсем нет того, чего привыкли ждать от Испании. Это вполне современный город, без всякой экзотики: ни национальных костюмов, ни кордовских шляп — разве что на голове какого-нибудь шарлатана, — ни кастаньет, ни отвратительных подделок вроде цыганских пещер в Гренаде. Во всем городе нет ни одного уголка с местным колоритом на потребу туристам. Но когда вы узнаете его поближе, вы почувствуете, что это самый испанский город в Испании, что жить в нем очень приятно, что мадридцы — чудесный народ, что там из месяца в месяц стоит отличная погода и что любой другой крупный центр, столь характерный для провинции, в которой он расположен, представляет либо Андалусию, либо Каталонию, либо Страну басков, либо Арагон, либо еще какую-нибудь область. Только в Мадриде вы почувствуете подлинную сущность Испании, ее квинтэссенцию. А квинтэссенция может храниться в самой обыкновенной бутылке, и не нужны ей никакие пестрые ярлыки, как Мадриду не нужны национальные костюмы; какое бы здание ни возвели мадридцы, — пусть даже оно напоминает Буэнос-Айрес, — достаточно увидеть его на фоне этого неповторимого неба, и вы уже знаете, что вы в Мадриде. Не будь там ничего, кроме музея Прадо, и то, — если средства позволяют вам провести месяц в одной из европейских столиц, — стоило бы каждую весну пожить месяц в Мадриде. Но когда к вашим услугам и Прадо, и сезон боя быков, когда меньше двух часов езды отделяют вас от Эскуриала на севере и от Толедо на юге, и прекрасные дороги ведут к Авиле и Сеговии, а оттуда рукой подать до Ла-Гранха, — тогда очень горько сознавать — безотносительно к вопросу о бессмертии, — что настанет конец и не придется больше видеть все это.
Музей Прадо в высшей степени характерен для Мадрида. Снаружи он не более живописен, чем американский колледж. Полотна развешаны так бесхитростно, так удобно для обозрения, так хорошо на них падает свет, так мало сделано усилий — за исключением картины Веласкеса «Менины» — выставить напоказ и подать поэффектнее прославленные шедевры, что турист, перелистывающий красный или голубой каталог в поисках самых знаменитых полотен, невольно испытывает разочарование. В сухом горном воздухе чудесно сохранились краски, картины висят просто, без затей, их отлично можно рассмотреть, — уж нет ли тут обмана? Мне случалось видеть недоуменные взгляды туристов. Слишком свежи краски, слишком хорошо видны эти картины, — не могут они быть творениями старых мастеров. Так бывает только в торговых помещениях, где картины современных художников выставлены на продажу и где стараются показать товар лицом. Что-то здесь неладно, думает турист. Какой-то подвох. То ли дело итальянские картинные галереи: там за свои деньги набегаешься, разыскивая нужное полотно, а если и найдешь его, то не разглядишь как следует. Тогда только он и восчувствует, что перед ним великое искусство. Он полагает, что великому искусству требуются пышные рамы и либо красный бархат, либо плохое освещение для придания ему блеска. Такой турист похож на человека, который, зная о некоторых сторонах жизни только из порнографических книг, вдруг очутился бы перед обаятельной женщиной и увидел ее во всей наготе, без прикрас и ухищрений, молча ожидающей на самом неприхотливом ложе. Ему, вероятно, понадобилось бы руководство или, на худой конец, некоторые справки и указания. Может быть, это одна из причин, почему об Испании написано столько книг. На каждого любителя Испании приходится десяток людей, предпочитающих книги о ней. Франция, наоборот, — на нее больший спрос, чем на книги о Франции.
Самые толстые книги об Испании обычно пишут немцы, которые едут туда на длительное время, но никогда больше не возвращаются. Я склонен думать, что это неплохая система: если кому-нибудь непременно нужно писать об Испании, то пусть пишет как можно скорее, после первой же поездки, ибо дальнейшее знакомство со страной может только затемнить первое впечатление, и тогда уже нельзя будет делать выводы с такой легкостью…
Хотите поболтать? О чем? О живописи? О чем-нибудь, что понравилось бы мистеру Хаксли? Или подняло бы значение книги? Пожалуйста, здесь конец главы, мы можем это сделать. Так вот: немецкий искусствовед Юлиус Мейер-Грэфе приехал в Испанию с целью посмотреть Гойю и Веласкеса, дабы они вдохновили его на годные для печати излияния восторга, но ему больше понравился Эль Греко, поэтому он написал книгу, в которой превозносил Греко и доказывал, какие плохие художники Гойя и Веласкес, причем судил о них по тому, как каждый из них написал распятие Иисуса Христа.
Трудно было придумать что-нибудь глупее этого, ибо из всех троих один Греко верил в Христа или интересовался распятием его. Судить о художнике можно только по картинам, на которых он пишет то, во что верит, или что любит, или ненавидит, а судить о Веласкесе, любившем пышность наряда и верившем в живопись ради живописи, по портрету полуголого человека, распятого на кресте, которым он ничуть не интересовался и который, — Веласкес не мог не чувствовать этого, — вполне удовлетворительно был изображен в той же позе другими художниками, — просто неумно.
Гойя походил на Стендаля: вид сутаны для этих ревностных антиклерикалов был огромным стимулом к творчеству. Распятие Гойи — грубо намалеванная лубочная олеография, которая с успехом могла бы служить объявлением о предстоящем распятии, — что-то вроде афиши о бое быков. «На мадридской Центральной Голгофе, в пять часов дня с разрешения властей, состоится распятие шести отборных спасителей. Выступают лучшие, знаменитейшие, искуснейшие распинатели, каждый со своей куадрильей сколачивателей, пригвоздителей, крестоводрузителей, крестовокопателей» и так далее.
Греко любил писать картины на религиозные сюжеты, потому что он, несомненно, был религиозен и еще потому, что это давало ему возможность не ограничивать свое несравненное искусство точным воспроизведением черт лица тех аристократов, с которых он писал портреты, уходить от них в свой собственный мир и — вольно или невольно — наделять апостолов, святых, спасителей и мадонн чертами и формами двуполых существ, населявших его воображение.
Веласкес верил в костюмную живопись, в гончих, карликов и опять-таки в живопись. Гойя не признавал костюма, он верил в черные и серые тона, в пыль и свет, в нагорья, встающие из равнин, в холмы вокруг Мадрида, в движение, в свою мужскую силу, в живопись, в гравюру и в то, что он видел, чувствовал, осязал, держал в руках, обонял, ел, пил, подчинял, терпел, выблевывал, брал, угадывал, подмечал, любил, ненавидел, обходил, желал, отвергал, принимал, проклинал и губил. Конечно, ни один художник не может все это написать, но он пытался.
Греко верил в город Толедо, в его местоположение и архитектуру, в некоторых его обитателей, в голубые, серые, зеленые и желтые тона, в красные тона, в святого духа, в причастие и всех святых, в живопись, в жизнь после смерти и в смерть после жизни и в сказку…
Если бы я написал настоящую книгу, в ней было бы все. Музей Прадо, похожий на американский колледж, с зеленой лужайкой, которую поливают по утрам под жарким солнцем мадридского лета; голые меловые холмы вокруг Карабанчеля, августовские дни, проведенные в поезде, когда на солнечной стороне опущены занавески и ветер колышет их; поднимающаяся над гумном мякина, которую ветром доносит до стенок вагона; запах пшеницы и сложенные из камня ветряные мельницы. В ней был бы Альсасуа, где кончается цветущий край, а по ту сторону обширной равнины — Бургос, где мы ели сыр в номере гостиницы; и юнец, который вез с собой образцы вин в оплетенных флягах; он в первый раз ехал в Мадрид и от восторга откупоривал их одну за другой, и все перепились, включая двух гражданских гвардейцев, и я потерял билеты, и гвардейцы провели нас через контроль на перроне (они шли по бокам, как будто конвоируя арестантов — ведь билетов-то не было, — а потом, взяв под козырек, посадили нас в такси); и еще там было бы про Хадли с завернутым в носовой платок бычьим ухом — ухо стало очень твердое и сухое, и вся шерсть повылезла, а матадор, который отрезал его, теперь тоже лысый и зализывает длинные пряди волос на голой макушке, но тогда он был красивый. Правда, правда — очень красивый.
Нужно было бы показать, как меняется местность, когда в сумерках, миновав горы, поезд въезжает в Валенсию, а вы держите на коленях петуха, которого ваша соседка по вагону везет в подарок своей сестре; описать деревянное здание цирка в Альсирасе, где убитых лошадей выволакивают прямо в поле и приходится переступать через них; и шум на мадридских улицах после полуночи, и ярмарку, которая в июне открыта до утра, и возвращение пешком с боя быков воскресным вечером; или вместе с Роберто Рафаэлем в такси. Que tal? Malo, hombre, malo[17], и, как всегда, подымает плечи; я ему — дон Роберто, он мне — дон Эрнесто, он так учтив, так любезен и такой хороший друг. И дом, в котором Рафаэль жил до того, как звание республиканца стало почетным, с чучелом бычьей головы — быка убил Гитанелло — на стене, и большим кувшином для оливкового масла в углу, и всегда вас там ждали подарки и необыкновенно вкусный ужин.
Нужно было бы описать запах жженого пороха, и дымок, и вспышку, и треск ракеты, взорвавшейся над зеленой листвой деревьев, и вкус ледяного оршада, и чисто вымытые, залитые солнцем улицы, и дыни, и росинки, выступившие на кувшине с пивом; аистов на крышах Барко де Авила и аистов, кружащих в небе; красноватый песок арены; и танцы по ночам под волынки и барабаны, огоньки в зеленой листве и портрет Гарибальди в рамке из листьев. Будь это настоящая книга, в ней были бы незадачливые матадоры, плавающие в водах Мансанареса вдоль Пардской дороги вместе с дешевыми проститутками; по одежке протягивай ножки, говорил Луис; игра в мяч на берегу, где распутный маркиз вышел из машины со своим другом боксером; и как мы возвращались домой пешком, в темноте, а по дороге мимо нас катили машины; сквозь листву светили электрические лампочки, роса прибивала пыль, и мы поеживались от ночной прохлады; и еще в ней было бы о сидре в Бомбилье, о дороге от Сантьяго де Кампостела до Понтеведра, где стеной стоят высокие сосны и по обочине растут кусты черники; и об Альгабено, самом бессовестном из всех тореро-очковтирателей; и о том, как Маэра поменялся одеждой с патером в гостинице Кинтаны, в тот единственный год, когда так много пили, но никто не безобразничал. Такой год был, верно вам говорю, — но это еще не настоящая книга…
И о том говорилось бы здесь, как мы в Аоиси завтракали, а потом плавали в реке Ирати, и вода была прозрачная и светлая, сначала теплая, а чем глубже, тем все холодней, еще холодней, и под конец ледяная, и о прибрежных деревьях, под которыми мы прятались от солнца, и о спелой пшенице, колыхаемой ветром, на другом берегу, по склону горы. В верхнем конце долины, где река берет начало между двумя скалами, стоит древний замок; и мы лежали голые в невысокой траве, сперва на солнце, а потом под деревьями. Вино в Аоисе было неважное, и мы привезли свое, и ветчина тоже не годилась, и когда мы поехали туда в другой раз, мы захватили завтрак из гостиницы Кинтаны. Кинтана был страстный любитель боя быков и мой самый верный друг в Испании, а гостиница — превосходная и всегда переполнена.
И почему бы в книге об Испании не быть коннице, вброд пересекающей другую реку, и о том, как тень листвы падает на лошадей, — или пехоты, шагающей по утрамбованной белой глине во дворе школы пулеметчиков; если смотреть на солдат издалека, стоя у окна своего номера, то они кажутся очень маленькими, а за ними видны горы. А бывает, проснешься воскресным утром, когда улицы пусты, и вдруг слышится далекая команда, а потом стрельба. Это не редкость, если живешь достаточно долго и кочуешь с места на место.
При хорошей памяти, можно снова, сидя в машине, проехать лесом по берегу Ирати, где деревья как на картинке из книги сказок. Теперь их свели. Теперь вниз по реке сплавляют бревна, а рыбу выловили; в Галисии ее глушили и отравляли; результат один, так что в конечном счете здесь почти то же, что дома, кроме желтого дрока на горных лужайках и мелкого дождя. Тучи набегают с моря из-за гор, но когда дует южный ветер, Наварра вся золотится пшеницей, только она не растет на равнинах, а подымается и спускается по склонам, и прорезают ее дороги, окаймленные деревьями, и торчат колокольни деревушек, где пахнет овечьим пометом, а на площади привязаны лошади…
…В Мадриде хорошо пройтись пешком по городу, посидеть в кафе, где можно почерпнуть много полезных сведений о том, кто кому должен и кто кого и как надул, и почему он сказал ему поцелуй меня в одно место, и у кого от кого дети, и кто женился на ком до всего, а кто после, и сколько на что нужно времени, и что говорит доктор. И как он радовался, что с доставкой быков вышла задержка, значит, их выгрузят только перед самым боем, и ноги у них, понятное дело, не успеют окрепнуть, и довольно будет помахать перед мордой мулетой, а потом раз — и готово, но пошел дождь, и бой отложили на целую неделю, и тут-то он и подхватил болезнь. И кто с кем когда и почему не стал драться, и что она… Да разве она…? Ну, еще бы, дурень, неужели ты этого не знал? Да она поедает их живьем, одного за другим, что верно, то верно, — и еще много нужного и ценного вы узнаете в кафе. В кафе, где никто никогда не ошибается; где все матадоры храбрые; где на столиках скопляются блюдца и число выпитых рюмок записывают карандашом на мраморной доске между тарелками со скорлупой креветок, и царит бодрое настроение, потому что в кафе победы достаются легко, и к восьми часам каждый чувствует себя героем, если только есть кому заплатить по счету.
Что еще должно быть в книге о стране, которую очень любишь? Рафаэль говорит, что теперь все не то, и в Памплону он больше не поедет. «Ла Либертад», по-моему, уже сильно смахивает на парижскую «Тан». Это уж не та газета, через которую вы могли обратиться к карманнику, выкравшему у вас бумажник, как в те времена, когда республиканцы еще не были в почете, и Памплона, конечно, изменилась, но все же меньше, чем нас изменили годы. Я убедился, что стоит выпить, — и все опять становится почти таким, каким было всегда. Я знаю, что сейчас много перемен, и меня это не огорчает. Ведь и я уже не тот. Мы все уйдем из этого мира прежде, чем он изменится слишком сильно, и если не случится нового потопа, и после нас на севере все так же летом будет лить дождь, и соколы будут вить гнезда под куполом собора в Сантьяго де Кампостела и в Ла-Гранха, где мы учились действовать плащом на длинных тенистых дорожках, посыпанных гравием, и не все ли равно, бьют там еще фонтаны или нет. Но мы уже больше не будем возвращаться из Толедо в темноте, глотая дорожную пыль и запивая ее фундадором, и не повторится та неделя в Мадриде и все, что произошло той июльской ночью. Мы видели, как это ушло, и еще многое уйдет на наших глазах. Самое главное — жить и работать на совесть; смотреть, слушать, учиться и понимать; и писать о том, что изучил как следует, не раньше этого, но и не слишком долго спустя. Пусть те, кто хочет, спасают мир, — если они видят его ясно и как единое целое. Тогда в любой части его, если она показана правдиво, будет отражен весь мир. Самое важное — работать и научиться этому. Нет. Это еще не настоящая книга, но кое-что нужно было сказать. Нужно было сказать о некоторых насущных и простых вещах.
Старый газетчик
Ваш корреспондент — старый газетчик. Значит, все мы — свои люди. Но беда в том, что ваш корреспондент был в газете репортером и поэтому всегда завидовал фельетонистам, которым разрешалось писать о самих себе. Бывало, когда выходил номер, ваш корреспондент прежде всего прочитывал большой подвал своего любимого фельетониста, где речь шла о самом фельетонисте, о его детях, о том, что он думает и почему он так думает, — а у вашего корреспондента вся продукция за этот день сводилась примерно к следующему: «Кемаль[18] утверждает не жег Смирны виноваты греки», — срочной, по три доллара за слово в адрес Монументал Ньюс-Сервис, а появлялось это в таком виде: «В сегодняшнем конфиденциальном интервью, данном корреспонденту Монументал Ньюс-Сервис, Мустафа Кемаль категорически отрицал какую-либо причастность турецких войск к сожжению Смирны. Город, по заявлению Кемаля, был подожжен греческим арьергардом еще до того, как первые турецкие отряды вступили в предместье».
Не знаю, что было на душе у доброго старого фельетониста, в брюках мешком, когда он писал все эти бесконечные «я, меня, мое», но я уверен, что личные дела беспокоили его и до того, как он начал беспокоиться о судьбах мира, и во всяком случае интересно было наблюдать, как из фельетониста травоядного (природа, весна, бэйсбол, иногда рецензия на недочитанную книгу) он превращался в фельетониста плотоядного (бунты, насилия, катастрофы, революции). Но все фельетонисты, пишущие о себе, — шакалы, — кстати, мои рассуждения тоже начинают смахивать на фельетон, — а ни один шакал, отведав мяса, не станет питаться травой, независимо от того, сам ли он убил зверя, или подбирает то, что убили другие. Уинчел, например, всегда убивает зверя сам, то же можно сказать и еще кое о ком. Но в их фельетонах все же бывает информация. Поэтому вернемся к прежнему нашему любимцу, который охотно выставляет напоказ свою личность, предпочитая это собиранию фактов.
…Вся беда нашего прежнего любимца в том, что он слишком поздно занялся своим образованием. Теперь он уже не успеет научиться тому, что должен узнать человек, прежде чем умрет. Доброе сердце, крепкая голова, личное обаяние, брюки мешком и уменье стучать на машинке — всего этого недостаточно, чтобы понять, как устроен мир. Наш любимец никогда этого не узнает, потому что он слишком поздно начал и потому что он не умеет спокойно рассуждать.
Например, непосредственно после войны мир был гораздо ближе к революции, чем теперь. В те дни мы, верившие в нее, ждали ее с часу на час, призывали ее, возлагали на нее надежды — потому что она была логическим выводом. Но где бы она ни вспыхивала, ее подавляли. Долгое время я не мог понять этого, но наконец, кажется, понял. Изучая историю, видишь, что социальная революция не может рассчитывать на успех в стране, которая перед этим не перенесла полного военного разгрома. Надо самому видеть военный разгром, чтобы понять это. Это настолько полное разочарование в системе, которая привела к краху, такая ломка всех существующих понятий, убеждений и приверженностей, особенно когда воюет мобилизованный народ, — что это необходимый катарсис перед революцией.
Не было, может быть, страны более созревшей для революции, чем послевоенная Италия, но революция там была обречена на неудачу, потому что поражение итальянцев было неполным; после Капоретто[19] Италия продолжала войну и в июне — июле 1918 года выиграла битву на Пиавэ. Из Пиавэ и на деньги банка Коммерчиале, Кредите Итальяно и миланских промышленников, которые хотели подавить преуспевающие социалистические кооперативные предприятия и социалистический муниципалитет Милана, возник фашизм.
Франция была готова к революции в 1917 году после провала наступления при Шмэн-де-Дам. Полки восстали и пошли на Париж. Клемансо взял в свои руки власть, когда почти каждый политический деятель и «здравомыслящий» человек или подготовлял мир, или чаял мира, и, расстреляв или терроризировав всех своих старых политических противников, отказавшись обсуждать мирные условия, казнив бог весть сколько солдат, которые умирали в Венсенне без огласки, привязанные к столбам перед карательными взводами, и, продержавшись без наступления до прибытия американцев, он добился того, что войска его снова дрались в июле 1918 года. Революция была обречена во Франции тем, что страна кончила войну победительницей, и тот, кто видел, как по приказу Клемансо республиканская гвардия в блестящих кирасах и хвостатых касках, оседлав широкогрудых, тяжелоногих, крепко подкованных лошадей, атаковала и топтала шествие инвалидов войны, которые уверены были, что «старик» никогда не тронет их, любимых его poilus, тот, кто видел блеск сабель и рысь, переходящую в галоп, и опрокинутые кресла-каталки, и людей, выкинутых из них на тротуар и не способных двинуться, сломанные костыли, мозги и кровь на камнях мостовой, железные подковы, выбивающие искры из булыжника и глухо топчущие безногих, безруких людей и бегущую толпу; кто видел все это, для того ничего нового не было в том, что Гувер направил войска[20], чтоб рассеять голодный поход ветеранов.
Германия не знала военного разгрома. Она не знала нового Седана, такого, который привел к Коммуне. Просто Германии не удалось победить в весенних и летних битвах 1918 года, но армия ее не разложилась и мир был заключен раньше, чем поражение успело перерасти в тот разгром, из которого возникает революция. Революция все же была, но она была обусловлена и ограничена тем, как кончилась война; и те, кто не хотел признавать военного поражения, ненавидели тех, кто признавал его, и стали расправляться с наиболее способными из своих противников путем обдуманной программы убийств, гнуснее которых никогда еще не было на свете. Они начали сейчас же после окончания войны убийством Карла Либкнехта и Розы Люксембург и продолжали убивать, систематически уничтожая как революционеров, так и либералов все теми же методами предумышленного убийства. Вальтер Ратенау был совсем не похож на Рема, был много лучше этой гадины, но те же люди и та же система убили обоих.
Испания получила революцию, соответствующую масштабу ее военного поражения при Аннуале, и те, кто был ответствен за эту ужасную мясорубку, потеряли посты и престолы. Но когда три недели назад там попытались углубить революцию, оказалось, что народные массы не подготовлены к этому…
Но за проигранную войну, проигранную позорно и окончательно, приходится расплачиваться распадом государственной системы. Это и вам следует зарубить на носу, почтеннейший любимец.
Писатель может сделать недурную карьеру, примкнув к какой-нибудь политической партии, работая на нее, сделав это своей профессией и даже уверовав в нее. Если дело партии победит, карьера такого писателя обеспечена. Но все это будет не впрок ему как писателю, если он не внесет своими книгами чего-то нового в человеческие знания.
Нет на свете дела труднее, чем писать простую честную прозу о человеке. Сначала надо изучить то, о чем пишешь, затем нужно научиться писать. На то и другое уходит вся жизнь. И обманывают себя те, кто думает отыграться на политике. Это слишком легко; все эти поиски легкого выхода слишком легки, а само наше дело непомерно трудно. Но делать его нужно, и каждый раз, когда это удается, в том, о чем вам еще надо написать, становится одной темой и одной группой людей меньше.
Книги нужно писать о людях, которых знаешь, которых любишь или ненавидишь, а не о тех, которых еще только изучаешь. И если написать правдиво, все социально-экономические выводы будут напрашиваться сами собой.
…Когда у вас будет побольше свободного времени, прочитайте книгу Толстого, которая называется «Война и мир», и вы увидите, что все пространные исторические рассуждения, которые ему, вероятно, казались самым лучшим в книге, когда он писал ее, вам захочется пропустить, потому что, даже если когда-нибудь они и имели не только злободневное значение, теперь все это уже неверно и неважно, зато верным и важным и неизменным осталось изображение людей и событий. Не верьте, если критики станут объяснять, какой должна быть книга, исходя из требований сиюминутной моды. Все хорошие книги сходны в одном: то, о чем в них говорится, кажется достовернее, чем если бы все это было на самом деле, и, когда вы дочитали до конца, вам кажется, что все это случилось с вами, и так оно навсегда при вас и остается: хорошее и плохое, восторги, печали и сожаления, люди и места и какая была погода. Если вы умеете все это дать людям, значит, вы — писатель. Потому что это самое трудное.
Нужно уметь работать без похвал. Самый волнующий момент, это когда готов черновик. Но его никто не видит, и нужно много и долго работать над ним, чтобы все свое волнение и каждый вздох и стон передать читателю, а когда кончишь, то все слова кажутся лишенными смысла, потому что слишком много раз читал их. К тому времени, когда книга выходит из печати, ты уже занят чем-то другим и это уже все позади и тебе не хочется даже слышать о ней. Но ты все-таки слышишь, и раскрываешь, и читаешь ее, и видишь все те места, которые нельзя уже исправить.
И вот когда-нибудь, когда не работается и настроение отвратительное, книга попадается тебе на глаза, и ты открываешь ее, и начинаешь читать, и через некоторое время говоришь жене: «Слушай, а ведь здорово, черт возьми».
А она отвечает: «Милый, я всегда это говорила». Или она не слышит и говорит: «Что ты сказал?» — и ты не повторяешь своих слов.
Но если книга хорошая, если она о том, что ты знаешь, и написана правдиво, и, перечитывая ее, ты видишь это, пусть кто хочет поднимает вой; это будет похоже на подвывание койотов, когда они рыщут по снегу, а ты сидишь в своей хижине, выстроенной твоими руками или купленной на деньги, которые ты получил за свою работу.
В защиту Кинтанильи[21]
Покровителей нет, художник сидит в мадридской тюрьме, ему предъявлено обвинение в том, что он член революционного комитета Октябрьского восстания в Испании[22], прокурор требует «шестнадцати лет каторжных работ», и единственное «оправдание» — его изумительные гравюры.
Однажды в Гаване я получил от двух мадридских друзей каблограмму; с помощью импровизированного кода, весьма несложного, но способного сбить с толку цензора, я прочел: «Луис сел», и подпись: Зиф Аллен.
Я полагаю, сейчас будет своевременно внести предложение взимать небольшой налог с употребления слова «революция» с тем, чтобы на собранные деньги организовать защиту таких людей, как, скажем, Луис Кинтанилья, или еще кого-нибудь из ваших друзей, находящихся в тюрьме. А платят пусть те, кто пишет это слово, но никогда не стрелял и не был под выстрелами; кто никогда не хранил запрещенное оружие и не начинял бомбу; не отбирал оружие и не видел, как бомба взрывается; кто никогда не голодал ради всеобщей стачки и не водил трамвай по заминированным путям; кто никогда не пытался укрыться на улице, пряча голову за водосточную трубу; кто никогда не видел, как пуля попадает женщине в голову, или в грудь, или в спину; кто никогда не видел старика, у которого выстрелом снесло половину головы; кто никогда не вздрагивал от окрика: «Руки вверх!»; кто никогда не стрелял в лошадь и не видел, как копыта пробивают голову человека; кто никогда не попадал под град пуль или камней; кто никогда не получал удара дубинкой по голове и сам не швырял кирпичей; кто никогда не видел, как вкачивают в агитатора кишкой сжатый воздух; кто никогда — это уже серьезнее, т. е. карается строже, — не перевозил оружия ночью в большом городе; кто никогда (пожалуй, хватит, ведь продолжать можно было бы до бесконечности) не стоял на крыше, пытаясь отмыть собственной мочой черное пятно между большим и указательным пальцем, — след винтовки, когда сама винтовка закинута в колодец, а по лестнице поднимаются солдаты: вас будут судить по рукам, других доказательств, кроме рук, им не надо, впрочем, даже если руки чистые, вас все равно не отпустят, если знают точно, с какой крыши стреляли.
Луис Кинтанилья, который имеет полное право употреблять слово «революция», пользуется им очень скупо. Он не берет денег и не разглагольствует во спасение души, подобно Диего Ривере. Он написал чудесные фрески в Casa del Pueblo[23] и в Ciudad Universitario[24] в Мадриде, и в них не найти символов капитализма или каких бы то ни было символов. В них живые люди, те же люди, что и на его гравюрах. Он их не судит, он только показывает их, потому что вводил их в дело. Когда следуешь за командиром, легко впасть в идеализацию; когда сам имеешь опыт командира, можно показывать и критиковать, право на сатиру заработано, и если ненавидишь, ненавидишь с умом.
Кинтанилья, прятавший в своей квартире оружие, когда еще не было известно, что революция, свергнувшая Альфонса, будет бескровной, Кинтанилья, водрузивший на королевском дворце республиканский флаг, своими руками укрепивший его на крыше, когда никто еще не был уверен, что король отречется от престола, и который не загордился и на упоминание об этом дне неизменно отвечал шуткой, тогда как будь это американская революция, его канонизировали бы во всех учебниках; этот Кинтанилья водит острой иглой по никелированному цинку и создает прекрасные гравюры, которым суждена долгая жизнь во все времена, при всех обстоятельствах, которые понятны всем и каждому и вместе с тем без претензии на фамильярность, но в силу своих достоинств перекликаются с произведениями лучших мастеров гравюры всех веков. И я считаю, что те, кто легко, слишком легко употребляют слово «революция», спасая душу или делая карьеру, должны платить хотя бы небольшой налог в пользу тех, кто имеет право кричать его, как кричали и трубили в рог в нашей стране много лет назад.
Но те, кто, подвергая опасности свою жизнь и свободу, поистине завоевал себе право употреблять это слово, говорят очень тихо и хорошо выполняют остальную свою работу (а всякая хорошо исполненная работа служит одной цели); и, попав в тюрьму, пишут, что отнюдь не падают там духом, спрашивают, как вы поживаете и как дети, и детей перечисляют по именам, и как охота — лучше ли, чем в прошлом году, когда мы в Эстрамадуре ходили на дикого кабана (а до этого писали, Что в ноябре и декабре будут в Голландии — очень хороши там картины, — а по дороге захватят и Бельгию), — и чтобы вы поскорее сообщили новости.
И вот, как туча, надвигается тень шестнадцати лет жизни художника (от тридцати девяти до пятидесяти пяти), которые государство хочет у него отнять. Ваше счастье, что вы получили возможность видеть и приобрести его гравюры, потому что человека, создавшего их, вполне могли засадить в тюрьму или убить два года назад, когда выгоняли Бурбонов. Но та революция была хорошая, удачная. И человек смог работать, переделывать мир и наносить на никелированный цинк по одному штриху, миллион штрихов, из которых вырастает мир, где есть свет, глубина и пространство, юмор, жалость и понимание, и здоровый опыт реалиста, который дал первый подлинный Мадрид со времен Гойи.
Теперь он в тюрьме, и прекрасные фрески, начатые им для памятника Пабло Иглесиасу[25], не будут закончены.
Вам, читающим это, ничего не грозит. Вы не огорчайтесь. Пусть это вас не тревожит. Мадрид далеко, и вы никогда не слышали об этом человеке. И почему, собственно, он попал туда?
Заметки о будущей войне
Письмо на злободневную тему
Не в августе и не в сентябре — весь этот год ты можешь убивать время, как тебе нравится. Не в августе будущего года и не в сентябре будущего года — это еще слишком рано. Они еще процветают и далеки от того момента, когда военные заводы начинают работать на полную мощность; они не станут воевать, если можно делать деньги и без этого. Итак, летом ты можешь рыбачить, а осенью охотиться и вообще делать все, что всегда делал: возвращаться домой по вечерам, спать с женой, ходить на бейсбол, заключать пари, выпивать, когда есть настроение, одним словом, пользоваться привилегиями, доступными каждому, у кого есть доллар или даже десять центов. Но через год или еще через год после будущего года они начнут воевать. Что же произойдет с тобой?
Вначале ты хорошо заработаешь, возможно и так. Но не исключено, что ты ничего не получишь. Правительство получит все. Вот что такое военные доходы в конечном итоге. Если ты на пособии, тебя втянут в эту гигантскую бесприбыльную работу, и с того дня ты станешь рабом.
Если это будет общеевропейская война, тогда мы будем вовлечены в нее: ведь пропаганда (представь себе, как будет использовано для этой цели радио), жадность и желание оздоровить больной организм государства обязательно сделают свое дело. С каждым шагом, направленным в настоящее время на то, чтобы передать всю полноту власти исполнительным органам и тем самым лишить народ права решать все вопросы через своих избранных представителей, мы неумолимо приближаемся к войне. Ибо таким образом устраняется единственно возможный контроль. Ни отдельным лицам, ни группе людей, не подлежащих военной службе, нельзя давать полномочия, которые им так настойчиво предлагают, решать вопрос о вступлении в войну.
Первое лекарство от всех бед для нации, заведенной правительством в тупик, — инфляция, второе — война. Оба приносят временное процветание, оба ведут к полному краху. Оба являются лазейкой для политических и экономических оппортунистов.
У нас нет друзей среди европейских государств со времен последней войны, и нет такой страны, за которую бы стоило воевать, кроме своей собственной. Ни ложные идеалы, ни пропаганда, ни стремление поддержать своих кредиторов, ни чье-либо желание поправить свои дела под видом пресловутого оздоровления государства не должны больше впутывать нас в войну.
Теперь рассмотрим современное положение и выясним, есть ли возможность избежать войны.
Ни одна нация больше не платит долгов. Нет такого государства, которое хотя бы делало вид, что несет ответственность перед другими государствами или отдельными лицами. Финляндия все еще платит нам долги, но это — молодое государство, и она еще успеет превзойти всех. Мы когда-то были молодым государством и превзошли всех. Теперь, когда ни одно государство не платит долгов, нельзя верить на слово. Поэтому мы можем игнорировать любые договоры и соглашения с государствами, если они не соответствуют реальной политике этих государств.
Несколько лет тому назад, поздним летом, из-за итальянских претензий на расширение колониальных владений в Северной Африке Италия и Франция стянули свои войска вдоль общей границы, чтобы начать военные действия. Любой намек о мобилизации в телеграммах и радиограммах вымарывался цензурой. Корреспондентам, упоминавшим о ней в посланных по почте материалах, угрожала высылка из страны. Эти разногласия были разрешены тем, что Муссолини перенес свои устремления в Восточную Африку и, отказавшись от своих североафриканских планов, очевидно, пошел на сделку с Францией, которая со своей стороны позволила ему развязать войну с независимым суверенным государством, членом Лиги Наций, находящимся под ее защитой.
Италия — страна патриотов, и когда дела дома идут плохо, бизнес приходит в упадок, угнетение и налоги становятся нетерпимыми, тогда стоит только Муссолини начать бряцать оружием, как его патриоты в страстном рвении схватить за горло врага забывают про свои домашние неприятности. Именно по такому принципу в начале правления Муссолини, когда его личная популярность заметно ослабла, а оппозиция значительно окрепла, было инсценировано покушение на него, что воспламенило истерическую любовь толпы к своему чуть было не потерянному дуче, и она готова была поддерживать какие угодно реформы и патриотично проголосовала за самые жестокие репрессии против оппозиции.
Муссолини играет на удивительном истерическом патриотизме своих граждан, как скрипач на своем инструменте. Однако, когда Франция и Югославия оказались возможными врагами Италии, он изменил тактику, потому что он не хотел войны с этими странами, а только угрожал им войной. Он все еще помнит Капоретто, где Италия потеряла 320 000 убитыми, ранеными и без вести пропавшими, из них 265 000 без вести пропавшими, хотя он уже успел воспитать целое поколение молодых итальянцев, верящих в то, что Италия — несокрушимая военная держава.
Теперь Муссолини намерен вести войну с феодальной страной, против босоногого средневекового войска кочевников. Он собирается направить самолеты против народа, у которого ничего нет, применить пулеметы, минометы, газы и современную артиллерию против луков, стрел, копий и туземной конницы, вооруженной карабинами. Конечно, театр военных действий расположен как нельзя более выгодно для победы Италии, и такой победы, которая на продолжительное время отвлекла бы умы итальянцев от их внутренних проблем. Однако допущен просчет: абиссинская армия располагает немногочисленными, но хорошо подготовленными и вооруженными частями.
Франция счастлива, что Муссолини будет воевать. Тот, кто воюет, может быть и побежден. Другое сильнейшее поражение Италии, ее Черное Капоретто, было нанесено этими самыми эфиопами в Адуа[26], когда четырнадцатитысячная итальянская армия была уничтожена силой, представляемой теперь Муссолини как 100 000 эфиопов. Конечно, несправедливо требовать победы четырнадцати тысяч над ста тысячами, но суть войны не в том, чтобы сопоставлять свою армию в четырнадцать тысяч со ста тысячами чего бы там ни было. Однако факт остается фактом, итальянцы потеряли более 4500 белых и 2000 туземных солдат ранеными и убитыми. Тысяча шестьсот итальянцев попали в плен. Потери абиссинцев составили 3000 человек.
Французы помнят Адуа… и знают, что тот, кто воюет, может быть побежден. Дизентерия, лихорадка, жара, плохие дороги и многое другое может привести армию к поражению. Существуют еще и тропические заболевания, переходящие в эпидемию при благоприятствующих условиях, таких, как вторжение иноземных солдат, не привыкших к климату и не имеющих иммунитета против них. Любой, кто ведет войну в районе экватора, может потерпеть поражение только из-за трудности сохранить армию боеспособной.
Франция понимает также, что, победит ли, проиграет ли Италия, война обойдется ей дорого и она уже не в состоянии будет причинить неприятности Европе. Италия без союзников никогда не была серьезным противником, потому что у нее нет ни угля, ни железа. Ни одна страна не может вести войну, не имея угля и железа. За последнее время Италия пыталась преодолеть этот недостаток, создав сильную авиацию, и именно благодаря своим самолетам она сегодня представляет угрозу для Европы.
Англия счастлива, что Италия будет воевать в Эфиопии. Во-первых, не исключено, что Италию побьют и, как полагают англичане, это послужит ей хорошим уроком и продлит мир в Европе. Во-вторых, если она победит, прекратятся набеги абиссинцев на северные границы Кении и на кого-то другого ляжет ответственность запрещать абиссинцам вести их вековую торговлю рабами с Аравией. Тогда Англия, несомненно, должна будет договориться с возможным победителем о постройке гидроэлектростанции в северо-восточной Эфиопии для орошения своего Судана, чего она уже давно жаждет. Вполне вероятно, что Антони Иден[27] во время своего последнего визита в Рим вел переговоры и в этом направлении. И наконец, Англия знает, что все, что бы ни нашла Италия в Эфиопии, она будет вывозить через Суэцкий канал или более длинным путем через Гибралтарский пролив. Если же разрешить Японии проникнуть в Эфиопию и таким образом позволить ей укрепиться в Африке, все, что она там получит, пойдет прямо в Японию, и в нужный момент не окажется никакого контроля над вывозом.
Германия счастлива, что Муссолини пытается поживиться Эфиопией. Любое изменение африканского статус-кво открывает дорогу притязаниям Германии на бывшие африканские владения. Возврат колоний, если это удастся, возможно, отсрочит войну на довольно продолжительное время. Германия под властью Гитлера хочет войны, войны-реванша, хочет ее страстно, патриотично и почти фанатично. Франция надеется, что это произойдет прежде, чем Германия станет достаточно сильной. Но французский народ не хочет войны.
В этом различие, в этом и опасность. Франция — страна, Великобритания — несколько стран, но Италия — один человек Муссолини, и Германия — один человек Гитлер. А человек честолюбив, он правит государством, пока не попадет в экономические затруднения, и тогда он ищет выхода из них в войне. Народ никогда не хочет войны, пока человек, используя мощь пропаганды, не убедит его в ее необходимости. Пропаганда теперь значительно сильнее, чем когда-либо. Она представляет собой слаженный, разветвленный и хорошо контролируемый механизм, и до тех пор, пока государством управляет один человек, правде там нет места.
Войны теперь возникают не только под действием экономических сил. Войны теперь делаются и планируются отдельными лицами, демагогами и диктаторами, которые, играя на патриотизме своих народов, вводят их в великое заблуждение — войну, когда дутые реформы этих правителей проваливаются и не могут больше удовлетворить обманутым ими народ. И нам в Америке следовало бы понять, что одному человеку, как бы прекрасен и благороден он ни был, нельзя давать полномочия (как бы последовательно они ему ни предлагались) решать вопрос о вступлении в войну, которая сейчас готовится и приближается с неотвратимостью давно и хорошо запланированного убийства. Если вы передадите всю полноту власти исполнительным органам, вы не будете знать, кто будет во главе, когда наступит критический момент.
В старое доброе время писали, как славно и прекрасно умереть за отечество. Но смерть на современной войне отнюдь не славная и не прекрасная. Ты умрешь, как собака, ни за что. Когда тебе прострелят голову, ты умрешь мгновенно и, возможно, даже славно и прекрасно. Но может быть и так, что тебя ранит в лицевую кость или в зрительный нерв или сорвет челюсть, нос, щеки, и ты будешь все еще в состоянии думать, но у тебя не будет лица, чтобы говорить. Если тебя не ранит в голову, тебя может ранить в грудь — и ты задохнешься, или в низ живота — и ты почувствуешь, как что-то скользит и перемещается в тебе, а когда ты попытаешься встать, все это выльется наружу (это ранение не считается болезненным, хотя люди обычно сильно стонут, я думаю, от сознания, что они ранены). Или вслед за вспышкой и грохотом снаряда о твердую поверхность дороги ты обнаружишь, что твоей ноги выше колена, или, быть может, ниже колена, или только ступни не стало, и ты глядишь на белую кость, торчащую из-под портянки, или глядишь, как с тебя снимают ботинок вместе с ногой, которая превратилась в месиво. Ты узнаешь, как хлопает пустой рукав и как хрустят кости. Ты будешь гореть, задыхаться, блевать — словом, у тебя будет возможность разлететься на куски десятками самых разнообразных способов, — и надо сказать, что ничего славного и прекрасного при этом не испытаешь. Но все это мало действует. Еще никогда перечень всех ужасов никого не удержал от войны. До войны ты думаешь, что умрешь не ты. Но и ты умрешь, братец, если повоюешь подольше.
Единственный способ бороться с убийством, то есть с войной, — это разоблачать грязные махинации, которые приводят к ней, и тех преступников и негодяев, что возлагают на нее свои надежды, разоблачать, каким идиотским способом они ведут войну, когда наконец дорвутся до нее, разоблачать так, чтобы каждый честный человек потерял к ней всякое доверие, как к любому мошенничеству, и отказался бы участвовать в ней.
Если бы войны велись теми, кто хочет воевать и знает, что делает, и это им нравится, или хотя бы теми, кто понимает, за что воюет, то война могла быть хоть как-то оправдана. Но те, кто хочет идти на войну, те немногие, погибают в первые же месяцы, и всю остальную войну проходят солдаты, которых принудили взять оружие и научили бояться верной смерти от руки своих офицеров, если они посмеют дезертировать, бояться больше, чем другой возможной смерти на передовой или в атаке. В конце концов после того, как они получат изрядную порцию огня и снарядов, страх берет верх, и эти солдаты бегут. Если им удастся выйти из полного повиновения своим офицерам, то война для такой армии окончена. Была ли в прошлую войну хоть одна армия союзников, которая рано или поздно не разбежалась бы? Здесь не место заниматься перечислением.
Современную войну не выигрывают, потому что она ведется до предела, когда все стороны должны потерпеть поражение. Солдаты, что воюют в конце войны, не способны победить. Все дело в том, чье правительство выдохнется первым или на чью сторону встанет новый союзник со свежими силами. Иногда союзники полезны. Иногда они — Румыния.
Современная война не знает победы. Последнюю войну выиграли союзники, но в маршировавших на парадах полках были не те солдаты, что воевали. Те солдаты мертвы. Было убито более семи миллионов, и убить значительно больше, чем семь миллионов, сегодня истерично мечтают бывший ефрейтор германской армии и бывший летчик и морфинист, сжигаемые личным и военным честолюбием в дурмане мрачного, кровавого, мистического патриотизма. Гитлеру не терпится развязать в Европе войну. Он — бывший ефрейтор, и в этой войне он не будет воевать, а будет только произносить речи. Ему самому нечего терять. Зато он может получить все.
Муссолини тоже бывший ефрейтор, но он также бывший анархист, великий оппортунист, он же и реалист. Он не хочет войны в Европе. Он будет разыгрывать в Европе фарс, но воевать там никогда не станет. Он все еще помнит, что такое война и как он вышел из нее в результате несчастного случая, получив ранение итальянским снарядом, и вернулся к газетной работе. Он не хочет воевать в Европе, потому что знает, что тот, кто воюет, может проиграть, если, конечно, не подстроить войну с Румынией. Он знает, что первый диктатор, который спровоцирует войну и проиграет ее, положит конец диктаторству для себя и для своих сынков на долгое время. Но поскольку для существования его режима война необходима, он избрал Африку театром военных действий и единственную там независимую страну своим противником. К сожалению, абиссинцы — христиане, и эта война не будет Священной. Пока его «фиаты» упражняются в Эфиопии, он может, конечно, отменять рабство на бумаге. Бесспорно, в итальянском военном колледже эта война представляется как верная, быстрая и идеальная кампания. Но возможно, что режим и правительство падут именно из-за этой верной и идеальной кампании раньше чем через три года.
Немецкий полковник по имени фон Леттов-Форбек с 5-тысячной армией, в которой было только двести пятьдесят белых солдат, воевал в Танганьике и Португальской Африке против 130-тысячной армии союзников более чем четыре года, что обошлось союзникам в 72 000 000 фунтов стерлингов. В конце войны продолжали повсеместно действовать его партизанские отряды.
Если абиссинцы предпочтут партизанскую войну миру, то не исключено, что Эфиопия превратится в незаживающую рану на боку Италии, истощит ее казну, ее молодость, продовольствие и вернет ей армию, больную и ожесточившуюся от страданий и против правительства, пославшего ее на эти страдания, наобещав славу. Именно потерявшие иллюзии солдаты способны низвергать режимы.
Возможно, что война в Африке продлит мир в Европе. За это время может что-нибудь произойти с Гитлером. Но мерзкую кашу, которую заварила Европа, нам не стоит расхлебывать. Европа всегда воевала, передышки — это только время заключения перемирий. Мы уже однажды сваляли дурака и ввязались в европейскую войну, и нам не следует этого больше повторять.
Из книги «Зеленые холмы Африки»
У нас в Америке были блестящие мастера. Эдгар По — блестящий мастер. Его рассказы блестящи, великолепно построены — и мертвы. Были у нас и мастера риторики, которым посчастливилось извлечь из биографий других людей или из своих путешествий кое-какие сведения о вещах всамделишных, о настоящих вещах, о китах например, но все это вязнет в риторике, точно изюм в плум-пудинге. Бывает, что такие находки существуют сами по себе, без пудинга, тогда получается хорошая книга. Таков Мелвилл[28]. Но те, кто восхваляет Мелвилла, любят в нем риторику, а это у него совсем неважно. Такие почитатели вкладывают в его книгу мистичность, которой там нет.
…Были у нас и другие писатели. Те писали точно колонисты, изгнанные из Старой Англии, которая никогда не была им родной, в Англию новую, и эту новую Англию они пытались здесь создать. Превосходные люди — обладатели узкой, засушенной, безупречной мудрости унитариев. Литераторы, квакеры, не лишенные чувства юмора.
— Кто же это?
— Эмерсон, Хоторн, Уитьер и компания. Все наши классики раннего периода, которые не знали, что новая классика не бывает похожа на ей предшествующую. Она может заимствовать у того, что похуже ее, у того, что отнюдь не стало классикой. Так поступали все классики. Некоторые писатели только затем и рождаются, чтобы помочь другому написать одну-единственную фразу. Но быть производным от предшествовавшей классики или смахивать на нее — нельзя. Кроме того, все эти писатели, о которых я говорю, были джентльменами или тщились быть джентльменами. Они были в высшей степени благопристойны. Они не употребляли слов, которыми люди всегда пользовались и пользуются в своей речи, слов, которые продолжают жить в языке. В равной степени этих писателей не заподозришь в том, что у них была плоть. Интеллект был, это верно. Добропорядочный, сухонький, беспорочный интеллект.
…Писателям следует работать в одиночку. Писатели должны встречаться друг с другом только тогда, когда работа закончена, но даже при этом условии не слишком часто. Иначе они становятся такими же, как те их собратья, которые живут в Нью-Йорке. Это черви для наживки, набитые в бутылку и старающиеся урвать знания и корм от общения друг с другом и с бутылкой. Роль бутылки может играть либо изобразительное искусство, либо экономика, а то экономика, возведенная степень религии. Но те, кто попал в бутылку, остаются там на тю жизнь. Вне ее они чувствуют себя одинокими. А одиночество им не по душе. Они боятся быть одинокими в своих верованиях, и ни одна женщина не полюбит их настолько, чтобы в ней можно было утопить это чувство одиночества, или слить его с ее одиночеством, или испытать с ней то, рядом с чем все остальное кажется незначительным.
…Хорошие писатели — это Генри Джеймс, Стивен Крейн и Марк Твен. Не обязательно и в таком порядке. Для хороших писателей никаких рангов не существует… Вся современная американская литература вышла из одной книги Марка Твена, которая называется «Гекльберри Финн». Если будете читать ее, остановитесь на том месте, когда негра Джима крадут у мальчиков. Это и есть настоящий конец. Все остальное — чистейшее шарлатанство. Но лучшей книги у нас нет. Из нее вышла вся американская литература. До «Гекльберри Финна» ничего не было. И ничего равноценного с тех пор тоже не появлялось.
— А те, другие?
— У Крейна есть два замечательных рассказа: «Шлюпка» и «Голубой отель». «Голубой отель» лучше.
— А что с ним было потом?
— Он умер. И это не удивительно, потому что он умирал с самого начала.
— А остальные?
— Те дожили до преклонного возраста, но мудрости у них с годами не прибавилось. Не знаю, чего им, собственно, не хватало. Ведь мы делаем из писателей невесть что.
— Не понимаю.
— Мы губим их всеми способами. Во-первых, губим экономически. Они начинают сколачивать деньгу. Сколотить деньгу писатель может только волею случая, хотя в конечном результате хорошие книги всегда приносят доход. Разбогатев, наши писатели начинают жить на широкую ногу — и тут-то они и попадаются. Теперь уж им приходится писать, чтобы поддерживать свой образ жизни, содержать своих жен, и прочая, и прочая, — а в результате получается макулатура. Это делается отнюдь не намеренно, а потому, что они спешат. Потому что они пишут, когда им нечего сказать, когда вода в колодце иссякла. Потому, что в них заговорило честолюбие. Раз изменив себе, они стараются оправдать эту измену, и мы получаем очередную порцию макулатуры. А бывает и так: писатели начинают читать критику. Если верить критикам, когда те поют тебе хвалы, приходится верить и в дальнейшем, когда тебя начинают поносить, и вот ты теряешь веру в себя.
…В наши дни с писателями бывает всякое. В определенном возрасте писатели-мужчины превращаются в суетливых бабушек. Писательницы становятся Жаннами д'Арк, не отличаясь, однако, ее боевым духом. Ведут ли они кого-нибудь за собой или нет — это не важно. Если последователей не находится, их выдумывают. Тем, кто зачислен в последователи, никакие протесты не помогут. Их обвинят в предательстве. А, черт! Чего только не случается у нас с писателями! Но это еще не все. Есть и такие, кто пытается спасти душу своими писаниями. Это весьма простой выход. Других губят первые деньги, первая похвала, первые нападки, первая мысль о том, что они не могут больше писать, первая мысль, что ничего другого они делать не умеют, или же, поддавшись панике, они вступают в организации, которые будут думать за них. А бывает, что писатель и сам не знает, что ему нужно. Генри Джеймсу нужно было разбогатеть. Ну и, конечно, богатства он не увидел.
— А вы?
— У меня много других интересов. Жизнью своей я очень доволен, но писать мне необходимо, потому что, если я не напишу какого-то количества слов, вся остальная жизнь теряет для меня свою прелесть.
— А что вам нужно?
— Мне нужно писать — и как можно лучше, и учиться в процессе работы. И еще я живу жизнью, которая дает мне радость. Жизнь у меня просто замечательная.
— …Значит, вы счастливы?
— Да, пока не думаю о других людях.