Что ж — каждой идее нужно подобное переживание, чтобы она не осталась одной лишь «правильной» мыслью. Гражданственная, интеллектуальная поэзия М. Бажана теперь все чаще будет освещаться изнутри такими эмоциональными прозрениями.
Не мог он не сказать в этой книге и о той «ненасытной радости видения и познавания», которой так щедро одаряло его гуманистическое искусство итальянского Возрождения. Давняя склонность поэта к образной философии искусства как части целостной философии гуманизма подсказала ему мелодии и тоны таких прекрасных стихотворений, как триптих «Перед статуями Микеланджело», «Встречи», «Ирис Флоренции», «На ступенях храма», «Праздничная ночь». Традиционные, казалось бы, поводы и изъяснения, — кто из поэтов, попадая в Италию, не писал об этом? — но все здесь не только сказано, но и прочувствовано по-своему.
О чем эти стихи? Кратко на этот вопрос не ответишь, да и нужно ли отвечать. Раздумья об эстетическом — всегда раздумья о человеческом. В творчестве великих мастеров прошлого М. Бажана восхищает не только то, что всегда дорого нам в искусстве — красота, правда, сила творческого гения, но и то, что бесценно в самом человеке и определяет смысл его существования на земле. Прочитайте поставленные под мощное эмоциональное напряжение твердые и тяжкие, словно из камня вырубленные, строфы о творческом акте Буонарроти: мыслью о творчестве как высшем жизненном законе человека, его «родовом крике», с которым он утверждает во Вселенной свою сущность и назначение, здесь проникнуто все. Стихи, воистину приучающие испытывать «восторг и боль творца, желанье всё увидеть, жестокой мысли жажду, И зов далеких целей, и поиск без конца».
В своих встречах с великими шедеврами М. Бажан становится особенно искренним, лиричным, порой даже трогательно простодушным. Для него это — высокие часы не только эстетического восхищения, но и особой, горько-сладостной душевной тревоги, когда созерцаемый, познаваемый объект (в данном случае искусство старого Леонардо) —
(«Встречи»)
Он, «ненасытный скряга», пьет радость этого общения со святынями мировой культуры и вместе с тем твердо помнит, что «Только одна святыня в мире еще святее — сердце с его человеческими надеждами, муками, бурями».
А в «Ирисе Флоренции», сходясь с А. Блоком в одной из его итальянских тем и одновременно отталкиваясь от нее, он задумывается над тем, что в истории действительно вечно и нетленно, — ведь тот же Микеланджело строил тут и бастионы мрачных крепостей, «дома гордыни и гранита». Но —
Опыт истории и опыт современности и в дальнейшем тесно сопрягаются в поэзии Бажана — мастера, который десятилетиями вырабатывал в себе «стереоскопическое» в
Иными словами, историзм — важнейший для этого поэта «модус» видения действительности, и связь времен почти всегда входит в самое ядро его образных замыслов. Так было и в цикле (он же — и книга) стихов «У Спасской башни», полностью посвященном единой теме — вековой дружбе украинского и русского народов. Книга, вышедшая в 1952 году, посвящалась славной дате 300-летия воссоединения Украины с Россией, исполнявшейся в 1954 году. Тема, которая всегда была для Бажана принципиальной, развернута здесь в серии стихотворных новелл, ставших уже излюбленным его жанром. Однако равноценности, хотя бы относительной эквивалентности поэтического переживания прошлого и современности у автора не получилось — лики истории были неизмеримо живее образов, представлявших настоящее время. Классически завершенная в своем балладном сюжете новелла «Гонец», лирически насыщенное описание ночи накануне Мамаева побоища с силуэтами беседующих князей — Дмитрия Московского и Дмитра Волынца («На поле Куликовом»), сочная реалистическая живопись картины — возвратившийся из ссылки Тарас Шевченко у стен Кремля («Встреча у ворот») — со всем этим трудно сравниться таким стихотворениям, как «Парад Победы» или «На Ленинских горах» с их чистейшей, вяло описательной иллюстративностью, которая, впрочем, проглядывает и в самой компоновке цикла… Бывали периоды, когда структурная почва поэзии М. Бажана, и не только его, особенно ощутимо испытывала неблагоприятные «атмосферные» воздействия — к ним принадлежали и годы, когда создавался этот цикл. В республике как раз происходила сокрушительная проработка В. Сосюры, которого сравнивали не с кем иным, как… с Петлюрой и Бандерой, — за стихотворение «Любить Украину»…
И можно догадаться, в чем состояла внутренняя логика скачка от этой книжки к стихам об Адаме Мицкевиче, написанным автором в 1955–1956 годах. Поэту надо было ближе подойти не к представителю исторической тенденции, а к конкретной личности, заглянуть в невидимые драмы сердца, увидеть ее в ситуациях выбора, борьбы противоречивых настроений, мужания воли к действию (момент, особо и постоянно интересующий М. Бажана) — и сделать это с полной художественной свободой. Иными словами, психологически раскрыть, как перетекает История со всеми ее «электрическими» свойствами через душу человека. Потребность, которую в эти годы ощутили многие художники слова.
Задуманное автор превосходно осуществил в большинстве стихотворений цикла — достаточно назвать «Симфонию», «Мазурку», «Бурю», «Песню о трех ножах». Перед нами во многом обновленная и обогащенная поэтическая система — тонкий психологизм, часто драматический и одновременно лирически насыщенный, более экономная, чем раньше, но зато и более выверенная, безупречно доказательная словесная живопись, ритмическое многообразие, изысканная звуковая инструментовка… И кстати, вот такое, ориентированное на пушкинские уроки, умение дать мгновенную собирательную характеристику пестрой людской гущи:
(«Симфония»)
Адам Мицкевич, Одесса, 1825 год… Острота и многообразие внутренних и внешних драматических коллизий: мучительная ностальгия, переживаемая высланным сюда поэтом, праведная ненависть к царизму — и глубочайшая симпатия к Пушкину, декабристам, лучшим людям России, дышащий холодным коварством «свет» — и выплеснувшаяся в украинской музыке, песне добрая душа народа. Не менее важным было для автора и чисто психологическое разгадывание личности Мицкевича, в особенности поэтическое воспроизведение тех моментов, когда так или иначе преодолеваются душевное смятение и разлад, переплавляясь в ясность, в творческий порыв и волю к действию. Неоценимы, согласно метафорическому языку М. Бажана, те минуты, когда свежий ветер из «куска простого полотна» делает «мятежное ветрило» («Буря»).
Поэт, художник, их творчество, их общественная роль — вообще давний предмет раздумий М. Бажана, начиная с «Ночи Гофмана». Немало сказано об этом и в его стихах последних десятилетий. В издревле известной теме поэта его больше всего привлекает, можно думать, вложенный в творчество момент духовного подвижничества, мужества и стойкости в исполнении человеческого и общественного долга. Так было у орлинокрылой Леси Украинки («Изнемогает и страдает плоть», но «сила духа, свет и пламя песни…»), так и у современника автора, его близкого друга Николая Тихонова («В эпоху неслыханных штормов… ты выстоял так, как и надо…»), и у Симона Чиковани, о котором с особой нежностью пишет Бажан («Триптих Симону Чиковани»). Лишь в «Кларнетах Тычины» — разлив света, доброго света и музыки, но ведь это — о «Солнечных кларнетах», самой, может быть, просветленной мечте о гармонии человека и мира, прозвучавшей в славянской, всей европейской поэзии в канун Октября 1917 года.
Объемные циклы середины 60-х — начала 70-х годов — «Четыре рассказа о надежде» (1967) и «Уманские встречи» (1972) — как бы демонстрируют две разные, хоть и близкие друг другу, грани поэзии М. Бажана, в данном случае поэзии лироэпической. При этом очевидно также ее общее «помолодение», усиление активности творческого поиска. Что-то открывалось, находилось впервые (скажем, смелое вторжение стиха в область музыки, ее самых интимных, эмоциональных сюжетов, о чем еще будет речь впереди), а что-то и возрождалось — естественно, по-новому — из давней, времен «Резной тени» и «Строений», поэтики и стилистики М. Бажана. И действительно, реалистическая добротность образной структуры стиха теперь прихотливо сочетается у него с темпераментной, как в ранние годы, метафоричностью, притчевостью и символикой, неизменной пластичностью, а теперь еще и музыкальностью слова — короче говоря, с той внутренней свободой, с которой зрелый мастер может распорядиться всеми составляющими своего мастерства. Как известно, это «помолодение» М. Бажана отнюдь не было исключением: аналогичные явления мы видели в позднем творчестве М. Рыльского (знаменитое «третье цветение»), Н. Асеева, Л. Мартынова, Л. Первомайского, — закономерный живейший отклик поэзии на общественные перемены конца 50-х годов.
Но две грани все же есть.
«Четыре рассказа о надежде», обозначенные автором как вариации на тему Р.-М. Рильке, — цикл философских притч о неугасимости человеческой надежды в колоссальных столкновениях гуманности и антигуманности, коими так насыщен XX век. (Через несколько лет после «Вариаций», в 1974 году, в Киеве вышел и довольно объемистый томик австрийского поэта — свыше 130 стихотворений — в украинских переводах М. Бажана). В кратком вступительном слове к циклу автор объяснил, что сюжет для первой вариации, кое-что в нем изменив, он взял из «украинской» новеллы Рильке из его прозаических «Историй о боге». Австрийский поэт, как известно, дважды путешествовал по России, посетив во второй свой приезд и Украину. Обе поездки нашли отражение в его творчестве. Сюжет первой вариации М. Бажана (собственно, единственной в цикле вышитой по канве Рильке) — появление в крестьянской хате старого кобзаря, которого ее обитатели, оглушенные и придавленные своей бедой, принимают за бога, — определил главный, повторяющийся мотив остальных вариаций, сюжеты которых уже полностью принадлежат современному поэту. Тема поисков человеком жизнеутверждающей надежды, писал М. Бажан, «является лейтмотивом… новеллы о старом кобзаре, и мне захотелось отстранить от нее те религиозные, богоискательские обертоны, которые придал ей поэт. Если высокое существо человека условно и называть „божественностью“, то она — только в человеческом, в высшей мере человеческом, в человеческой общности коллектива, класса, народа».[21]
Чуткое ухо услышит в этих вариациях перекличку не только с Рильке, но и с некоторыми современными писателями и художниками Запада. Пазолини, Камю, Бёлль, Антониони, Сартр — это они своими трудными вопросами к нынешнему человечеству и еще более сложными ответами на них дали поэту мыслительный материал для раздумий и полемики. К ободряющей мысли о надежде — если не для себя, то для других, народа, нации — в тягчайших личных или исторических испытаниях приходят украинский крестьянин, грузинский художник Нико Пиросмани, немецкий обыватель 1945 года, недавний воин Гитлера, творивший зло и пожавший расплату, вдова сицилийского коммуниста, убитого наймитами реакции. По крайней мере, две из этих вариаций — Вторая и Третья — написаны блистательно. Прочтите эти мерные, просторные строфы, повествующие о том, как к умирающему Пиросмани приходят его последняя надежда и ободрение в виде пышных, красочных даров его земли, или сцену, которая поистине потрясает, — появление полуживого узника, только что освобожденного из фашистского лагеря смерти, который говорит поверженному солдату, слуге своих недавних мучителей: «…Не ты мне — я тебе принес глоток воды, глоток воды — один глоток надежды…»
М. Бажан в этих «рассказах» необычайно щедр на детали не только предметные, но и глубинно-психологические. И все же порой думаешь об определенных излишествах такой детализации и особенно — нагнетания болезненно-экстатических интонаций и «воспаленной», «спазматической» образности (Четвертая вариация), напоминающей стилистику таких юношеских вещей, как «Гетто в Умани» или «Трилогия страстей».
В отличие от «Четырех рассказов о надежде» стихотворения, вошедшие в сборник «Уманские встречи» (1972), явно продолжали борозду, проложенную лучшими страницами поэмы о Кирове и стихов о Мицкевиче. В сравнении с «рассказами о надежде» эти новеллы могут показаться вещами попроще, не столь изощренными метафорически и сюжетно и уж совсем лишенными строфической элегантности некоторых произведений из предшествующего цикла (Вторая вариация, например, выдержана в строфах, отдаленно напоминающих хорошо знакомое М. Бажану грузинское шаири — четыре стиха, объединенные одной рифмой, женской, мужской или дактилической; в Третьей — вольная и почти немыслимая по щедрому изобилию рифмовка; вот схема одного лишь стихового — целостного! — отрезка:
И все же побеждало другое — героический пафос времени, молодость автора и его сверстников, вера в будущее и увлеченная работа для него. Поэтому так хорошо слышна в этих стихах та музыка, которая звучала вокруг для тогдашнего уманского школьника, он же студиец театра Курбаса:
Вчитываясь в стихи, да и во все литературные работы позднего М. Бажана, думаешь, кроме всего прочего, о долголетии его интеллектуальной мощи. Один из первых, можно сказать, умов украинской советской литературы, он и на восьмом десятке лет сохранил остроту поэтической мысли, свежесть чувства, артистизм и подвижность образных ассоциаций. Сборник «Знаки» (по-украински: «Карби»), удостоенный Ленинской премии 1981 года, подтверждает это с достаточной доказательностью.
Цикл «Ночные концерты» — основной раздел книги — примечателен оригинальными и смелыми попытками воссоздания (вернее, «пересоздания») мира музыкальных образов средствами словесного искусства, пусть по-своему ограниченными в сравнении с магическим, ярко эмоциональным языком музыки. Еще в 1924 году А. В. Луначарский, касаясь этой проблемы в статье «О поэзии как искусстве тональном», писал, что литература знает некоторые «абсолютно классические» образцы такого «субъективно-поэтического перевода музыки на язык поэзии» (назывались, в частности, новеллы «Флорентийские ночи» Г. Гейне, «Музыкальные страдания Иоганна Крейслера, капельмейстера», «Дон Жуан», «Кавалер Глюк» Э.-Т.-А. Гофмана). Правда, указывал автор, «гораздо менее таких произведений, в которых это делалось бы в стихотворной форме, и при этом форме, хранящей своеобразные отзвуки самих ритмов, самих мелодий, которые звучали в музыкальном произведении».[22]
Стихи в «Ночных концертах» — именно такого рода, с теми, конечно, оговорками, что они, говоря словами того же автора, не слепок, а скорее эхо «изображаемой» музыки и что любые музыкальные «парафразы» здесь вообще существуют в контексте активного лирического самовыражения автора — его впечатлений, раздумий, оценок, а подчас даже автобиографических вводов или отступлений. Можно, правда, отметить в этом отношении определенные (и очень идущие на пользу всему целому) структурные различия между отдельными «концертами». Если «Криница Леонтовича» — довольно обобщенная характеристика несравненных, во многом от фольклора идущих, «серебряных» звучаний музыки этого украинского композитора, то «Бразилиана Вила Лобоса» — как бы дополняющая творчество большого мастера, еще одна музыкальная драма, передающая накал его яростно конфликтующих тем, а «Седьмая симфония Шостаковича» — взволнованный рассказ о том, как слушалась, как переживалась эта эпохальная музыка в недавно освобожденной от врага, разрушенной украинской столице.
В «Ночных концертах» поэт, как встарь, блеснул щедростью фантазии, виртуозностью оркестровки стиха в сочетании с его пластической изобразительностью:
Сравнительно новое в поэтике М. Бажана — своевольные, резкие, подчас умышленно затрудненные ритмические переходы в пределах одного стихотворения, обусловленные, как правило, изменениями смысловой и интонационной ситуации. Но дело, конечно, не в этом внешнем мастерстве: Бажан в своих «Ночных концертах» прежде всего тонкий психолог и философ. Идея живительной, бессмертной народности искусства, пламенеющая в строках «Криницы Леонтовича» (а по-своему, через трагические надломы человеческой судьбы, и в «Голосе Эдит Пиаф»), идея его социальной действенности, исторического пророчества («Седьмая симфония», «Бразилиана»), идея страстно желаемой победы человечности, света, добра над черной косматостью зла и хаоса — все это дано тут масштабно, выпукло, с той яркой неожиданностью многих решений, которая и вносит в стихи дух поэтической новизны, больше того — открытия. Благотворная сила музыки, как и любого искусства, проникнутого гуманистическими идеалами, противостоит, по М. Бажану, силам хаоса, энтропии, распада, всяческих «ночных» стихий (см., к примеру, «Ночь на Ивана Купала», «Неоконченная симфония Шуберта»), объединяя и возвышая людские души. «О, музыки благословенной соборность!» — недаром этим восклицанием завершается весь цикл, о котором идет речь.
Как и раньше, М. Бажан в свои поздние годы остается мастером публицистического стиха. Сказывалось чувство давно воспитанного в себе долга: он просто не может промолчать, что бы ни случилось «во дни торжеств и бед народных». Помнится, он должен был выступать в Москве 28 марта 1968 года на торжественном вечере, посвященном 100-летию со дня рождения А. М. Горького, подготовил текст своей речи. Но утром радио передало скорбную весть о гибели Ю. Гагарина, — а вечером поэт уже читал в Большом театре только что написанную им «Песню о Соколе». По неотложным запросам дня были созданы такие стихи, как «Именем человека и народа», «В музее Ленина», «Воспоминание о Димитрове», «Над книгою работ», «Его глаза», «Памятник Лесе Украинке в Саскатуне».
А одновременно — удивительное позднее цветение его лирики, не то чтобы интимной в обычном смысле, но, во всяком случае, очень личной. Личной с таким весомым художественным содержанием, что она становится «общёе», чем иные стихи на самые широкие темы.
Эти последние медитации и доверительные сердечные признания как бы дорисовывают портрет М. Бажана, которого кое-кто привык считать рационалистом, пусть и не совсем холодным, но все же малодоступным для шепотов сердца, лирики тонких личных переживаний. Коррекцию, которую вносит в подобные мнения поздняя лирика поэта, можно считать несомненной.
Есть, конечно, и здесь свои стилистические полюсы. Скажем, стихотворения типа «Луг осенен благословеньем снега…» или «Чебрец и вереск, мшистые холмы…», речь о которых впереди, — и «Вглядись в себя поглубже…» Кто еще из поэтов так писал о «малом космосе», который живет под черепом человека, о его вечном движении и неустанной работе:
И кто кончал подобные, казалось бы, насквозь «сциентические» (научные), даже «технизированные» стихи таким горьким, трагическим восклицанием:
Пожалуй, не требуется доказывать, что это не выкрик отчаяния, а скорее голос протеста, протеста сильного, деятельного человека, вынужденного подчиняться неотвратимой конечности человеческого существования… Подобно тому, как вырвался этот протест в известных строках А. Фета (в послании «А. Л. Бржеской»):
Только высказал это М. Бажан как поэт XX века и по форме, и по содержанию иначе: новая мера знания о возможностях человека — и еще большая, может быть, сила непримиримости ко всему жестокому и неразумному, в том числе и к смерти.
«Осеннюю» лирику М. Бажана хочется назвать и лирикой сердечных итогов. Это раздумья и всплески чувств пожилого человека в те моменты, когда он остается один на один с прожитыми годами, с памятью о близких людях, а говоря еще шире — со всей витальной силой и красотой самой жизни, в каких бы малых знаках она ни проявлялась. Прозрачно-элегические тона непредумышленно подчеркивают проникновенную человечность этих стихов.
Самые простые и обычные проявления жизни — «благословенье снега», легшее на ближний луг, легкие «фарфоровые звоночки» ландышей, торжественное молчание зимнего леса, чебрец и вереск, пробудившие воспоминание о давнем и дальнем, — становятся теперь знаками, полными особого смысла. И видятся они теперь в спокойном, даже ласковом освещении, без той почти экстатической напряженности и гиперболизации, с которыми обычно отражались вещи в стихах молодого М. Бажана. Невольно ощущаешь некую растроганность, когда читаешь, как суровый, чеканный автор «Смерти Гамлета» может говорить о себе в такие созерцательные минуты: «Я сам, как тот кристаллик невесомый, в ладонях благодатных таю вдруг». Никогда раньше лирического героя этого поэта нельзя было представить таким душевно растворенным в благости родного пейзажа, под каким-нибудь пурпурным снегирем…
И все же пейзажная, предметная живопись подчас и теперь бывает пронизана у него острой мыслью. Вот философский, по существу, сюжет с тех же лугов под Кончей Озерной, где помещается его загородный домик: минутная жуть, охватывающая человека в пустынных вечерних просторах («Кто, не боясь угроз, один пересечет безвременье, беззвучье, бездорожье, где словно крика ждет молчание болот?»), — и спасительный свет одинокой лампочки вдалеке, предстающей как символ той доброй, гуманной человеческой работы, которая может преодолеть зло любой тьмы и пустоты. Образы стихотворения расширяются до значений почти глобальных («То луг иль целый мир? То лампа иль заря?»).
В лирических рефлексиях поэта, о которых идет речь, немало возрастной горечи и печали. Но и в этих размышлениях видим личность мужественную и жизнелюбивую, сотнями нитей связанную с людьми и их делами. Связующей и ободряющей силой здесь выступает память, отношение к которой у М. Бажана прямо-таки страстное, — только она не позволяет сказать о прожитой жизни: «Ужель приснилось? Померещилось? Почудилось? Теперь истаяло? Зачахло? Улетучилось?» («В себе самом, как в келье затхлой замыкаться…»). Отсюда — неумолчный клич к «толпам воспоминаний», то есть к людям и к морю жизни:
«Толпам воспоминаний» было недостаточно стихов — они перешли и в мемуарную прозу поэта. В его последней прижизненной книге мемуарных и литературно-критических очерков «Думы и воспоминания» (1982) — эссе о Ю. Яновском, А. Довженко, Л. Курбасе, С. Чиковани, В. Василевской, Н. Тихонове, других современниках. Некоторые из этих портретных очерков могут быть названы маленькими повестями, блестящими образцами поэтической, емкой и точной прозы.
При всех эволюционных сдвигах, в иные времена очень значительных (сравним, к примеру, «Разрыв-траву» с «Числом», его — с «Бессмертием», а эту поэму — с «Богами Эллады»), М. Бажан как поэтическая индивидуальность оставался самим собою: поступь его стиха, характер образности не спутаешь ни с чьими другими.
О некоторых константах этой индивидуальности и следует сказать в заключение. Не столько о художественных особенностях, сколько о характерности, своеобразии самого мироощущения, воплощенного в конкретных явлениях, признаках стиля.
«Блестят сталагмиты алоэ. Кольчуга могучего лавра. Лиловый дымок маттиолы. Настурций узорная медь» — так выписывал молодой М. Бажан детали обыкновенного садового пейзажа, и такой осязательной вещественности, такой гиперболической словесной пластики, действительно, украинский стих до него не знал. Со временем этот изобразительный форс-мажор станет более уравновешенным и умеренным, но острое ощущение материальности мира и любовь к «твердому», объемному предметному образу останутся постоянной приметой его поэзии — будет ли он писать пейзаж («Как турье стадо киевские кручи На водопой сползали вниз к реке»[24]) или портрет человека, в данном случае окрашенный негативной эмоцией («Жесткий усик над губою Рыжим ежиком торчит, Око пулею стальною Собеседника сверлит» [25]), или передает поэзию науки и «естество» ее предмета (о нефти — «кровь геологии, смолы, веками согретые, сало, засосанное в литосферу, процеженный недрами жир»[26]), или изображает вулканический творческий акт художника Возрождения:
Конечно, психологически это очень индивидуальное восприятие мира. Но отражается в нем и вполне осознанный эстетический принцип, с молодых лет свойственный М. Бажану, — тяготение к «грубой», осязаемой, динамичной материи бытия, отрицающее «голубой туман» всякого надземного эстетства. Еще в 1927 году, разбираясь в различных течениях мирового искусства, М. Бажан выдвигал свое кредо «революционного материализма» в поэзии. «Не созерцать, не верить вещи на слово, глубже познавать вещь, хоть абсолютно познать ее нельзя. Хорошо видеть вещи, перебирать их и осязать — отличаться от импрессионистов. Осязать вещи материальные и объективные — отличаться от экспрессионистов. Не созерцать, не фотографировать их — отличаться от натуралистов. Быть революционным материалистом».[27] Обратим внимание, что поэт обосновывает свои взгляды, находясь как бы на территории изобразительных искусств, — «зрительный ряд» у него будет почти постоянно преобладать, даже в стихах о музыке. Изображать жизнь и выражать себя «весомо, грубо, зримо», вопреки поэзии каких-нибудь «чарующих снов» вгрызаться, вдалбливаться и в «поэзию числа» — это было по нем, в этом молодой Бажан ощущал свое побратимство с Маяковским, а общая романтичность миро-видения только многократно усиливала и расцвечивала образное воплощение этой склонности.
В нашей поэзии (не только украинской) он — один из крупнейших мастеров, принесших с собой вкус к предметности, к образу Вещи и Плоти, увиденной не только традиционно возвышенным взором художника, но и осведомленным глазом ученого или инженера, вдумчивого специалиста или организатора.
Но речь идет не просто о любви к густому, плотному, пластичному материальному образу (тем более что он для автора не самоцель, в нем всегда — крепкий сок мысли, идеи). М. Бажану, видимо, более всего по душе материя организованная, преображенная или преображаемая разумными, творческими усилиями человека. Отсюда особое влечение к зодчеству и скульптуре, общее архитектурное обличив, выстроенность и монументальность его поэзии, порой переходящие (и не только в молодые годы) в барочное изобилие напряженных, сложных образов. В критике справедливо отмечалось, что зодчество, отвечая индивидуально-психологическим склонностям поэта, близко ему и тем еще, что в нем особенно зримо опредмечиваются творческая сила, разум и воля человека — первостепенные для М. Бажана ценности не только в общей, философской, но и в интимнейшей эстетической плоскости.
Правда, все это относится, главным образом, к характеристике ранних этапов творчества поэта. В дальнейшем «вещная», «пластическая» доминанта не исчезает, но заметно смягчается, гармонизируется с другими составляющими его поэтики. Бывали даже моменты (к счастью, действительно отдельные), когда поэзия М. Бажана немало теряла в своей стилевой определенности, становясь слишком «общей» и потому вялой и холодноватой при всей свойственной ей патетике.
Художественное мышление поэта в 50–80-е годы уже трудно связывать только со скульптурой, архитектурой, живописью, с «массами, объемами, гранями», с монументальностью и картинностью. Во многих стихах из своих послевоенных книг он усиленно развивает, например, музыкальное начало, которое намечалось уже в некоторых образцах его ранней лирики («Элегия аттракционов», «Фокстрот»), — с тем, однако, существенным отличием, что музыка диссонансов, резких изломов сменяется тут устремленностью к гармонии, нелегко, разумеется, достигаемой: «драматичный» М. Бажан явно или потаенно всегда таким и оставался.
В стихах о Мицкевиче, стихах итальянских, «уманских», не говоря уже о «Ночных концертах» и прощальной, «осенней» лирике, музыкальный элемент часто выступает на первый план в качестве и тематического мотива, и самого способа его передачи. Вместе с тем надо видеть и его своеобразие. Всматриваясь в музыкальность М. Бажана, можно убедиться, что она по преимуществу имеет тот же картинно-изобразительный характер, что и его, скажем, скульптурность (яркие примеры — музыкальный образ Восьмого полка в «Богах Эллады», передача народной музыки и танца в «Бразилиане Вила Лобоса»), и в этом смысле существенно отличается от той интуитивной, полной внутренней выразительной силы музыкальности, которая свойственна, скажем, поэзии А. Блока или «Солнечным кларнетам» П. Тычины.
Если тенденцию к синтезу искусств считать одним из существенных признаков поэзии XX века, то М. Бажан — один из тех украинских поэтов, который наиболее полно воплотил ее в своем творчестве.
Кроме отмеченных здесь структурных и тематических пересечений с изобразительными искусствами и музыкой, близкородственным Бажану можно назвать также искусство кино, — разве не улавливаем последовательность движения киноглаза — кадр за кадром — по реалиям, скажем, вот этого отрывка из «Ночи Гофмана»:
В украинской поэзии лишь Павло Тычина может сравниться с М. Бажаном по этой внутренней близости к другим искусствам. Правда, в стихах Тычины проявляет себя, главным образом, одна из дружественных стихий — «дух музыки», но зато проявляет так, что некоторые его произведения становятся уникальными в своем роде образцами музыкальной поэзии.
Поэзия, даже самая «тихая», немыслима без внутренней страсти. У М. Бажана эта страсть — по преимуществу интеллектуальная, неотделимая от столь свойственной ему «жажды видения и познавания». Уже говорилось о склонности поэта к «образу идеи», к «драме идей» — с особой наглядностью это проявилось в полемических философско-психологических поэмах рубежа 20–30-х годов, но в более опосредованном виде она характерна и для многих произведений последующих времен (в качестве примеров можно назвать такие стихотворения, как «Гробница Тимура», «На карпатских взгорьях», «На шотландской дороге», «Разговор с другом», «Четыре рассказа о надежде», почти все «Ночные концерты» и немало другого). Поэт любит человека, озаренного вспышкой «разгадывающей» мысли. героя, к которому в кульминационные моменты его труда, борьбы, духовных исканий приходит высокая радость познания, ясного понимания действительности (вспомним Кирова в ночь перед боем, Мицкевича в морской буре, Оксану в финале поэмы «Полет сквозь бурю»). «Зоркостью лучатся глаза человека» (перевод двух строк из стихотворения «Строитель»), — для него это одно из самых гордых состояний человека, так же как событие или процесс, в котором «мечта закаляется волей, из хаоса форма встает» (там же), — один из самых любимых сюжетов в его «драмах идей». Рождение этой высшей зоркости, понимаемой в широком духовном и социальном плане, и кристаллизация хаоса в «форму», преимущественно в форму четкой, «впередсмотрящей» идеи, — действительно, стали организующим ядром многих внутренних сюжетов его стихотворений и поэм, от «Трилогии страстей» до таких стихов, как «Глаза» («Итальянские встречи») или «Лампочка вдалеке». Немало памятных страниц поэт посвятил и борьбе с иллюзиями, «испарениями» враждебной идеологии, «призраками» собственнического, мещанского мира — этот аспект его творчества общеизвестен. Говоря горьковскими словами, человек М. Бажана — «человек миропонимания», нового, социалистического отношения к жизни.
«Измерения поэзии Бажана крупномасштабны, — замечает его младший товарищ по перу Б. Олейник, — вровень с ними соответственно — и габариты составляющих образной системы. Стихия поэта — героический эпос, трагедийные переломы и сдвиги. Герои его — фигуры неординарные, и если они действуют в будничных ситуациях, то эти будни — не будничны в своей масштабности… Для них естественно оперировать широкими абстракциями, им и лексика подходит не привычно употребляемая, а торжественная, достойная той миссии, которую осуществляют они на исторической сцене. Это поэзия больших плоскостей и чисел, но она меня волнует не меньше, если не больше, чем музыка нежной интимной лирики».[28]
Бывало, хоть и не часто, что поэту не удавалось достигнуть органичного единства мысли и чувства, идеи и образа. Именно в таких случаях и возникала речь о его рационализме, который в известные периоды проявлялся, с одной стороны, в причудливо опредмеченных, аллегоризованных абстракциях, а с другой — в определенных уступках иллюстративности, чаще всего облаченной в различные риторические одежды. К чести поэта, он умел преодолевать свои слабости, умел прорываться сквозь будничное к праздничному, требующему больших сил души и фантазии. В его книгах последних десятилетий — от стихов о Мицкевиче до «Знаков» — ясно ощущается нарастание (вопреки возрасту!) яркого лирически-личного элемента, игра свежих поэтических красок, несомненное углубление психологизма. Даже подходя к восьмидесятилетнему рубежу, Микола Платонович Бажан не старился в своей поэзии…
Критика не раз писала о «живом огне культуры» в его творчестве, о глубине и многообразии гуманистической проблематики, всегда неотделимой у М. Бажана от проблематики социальной, о неизменной поверке деяний и чувств человека своего времени высокой и строгой этикой коммунистического жизнесозидания.
К этому можно добавить, что этика поэзии М. Бажана — этика, прежде всего, героическая. От «Песни бойца» (в первой книге) до «Песни о Соколе» (в последней) через его стихи проходит тема подвига, вдохновленного большой идеей. Подвига революционного, боевого, творческого, наконец, подвига духа. В произведениях со сложными духовными коллизиями у него тоже чаще всего побеждают, проходя сквозь нелегкие испытания, человеческое мужество, ясность цели, преданность подлинно гуманному, коммунистическому идеалу. «Я узнаю породу звездоносцев, породу нашу. Ясно узнаю», — говорит его Садовник о своем современнике, погибшем за дело революции. Эту «породу звездоносцев» Микола Бажан, оставаясь во всех своих стилевых перевоплощениях поэтом романтического склада, никогда не уставал славить, поэтически утверждать, одновременно предостерегая, указывая на встающие перед ней опасности и препоны. Тут — сердцевина его концепции человека, и этим определяется, в конечном счете, пафос его поэзии — то строгой и возвышенной, то яростно-полемичной, то сосредоточенно-раздумчивой, но всегда утверждающей неукротимое творческое дерзание, «жестокой мысли жажду»: «Не утоляй порыв, не бойся новых мер». Это пафос, всегда повелевающий поэту, как написано в его стихах о Н. Тихонове, искать человека:
Этими словами, обращенными к другу, Микола Бажан многое сказал и о самом себе, своей человечной и мудрой поэзии.
СТИХОТВОРЕНИЯ
1. КРАСНОАРМЕЙСКАЯ
2. 21 ЯНВАРЯ
3. ПРО ЖИТО И КРОВЬ
Тому, чьего имени не знаю.
4. ПРОТИВОГАЗ
5. ПЕСНЯ БОЙЦА
6. БОЕЦ 17-го ПАТРУЛЯ