— Во имя неба, что с вами, Эжен? Не дать ли вам воды?
— Ба! О чем вы говорите! Я расскажу вам свою историю. Выслушайте меня, если можете. Вы, вероятно, знаете, что отец мой был известный врач, который дал мне, как принято сие называть, чудовищно искажая самый смысл этих слов, хорошее воспитание.
— Уверяю вас, вы не даете ни малейшего основания осуждать за это вашего родителя.
— Я был восьмилетним ребенком, когда меня отдали в пансион, куда принимают лишь весьма ограниченное число детей. Там пробыл я до пятнадцати лет. Меня без конца пичкали там греческим и латынью; научился я также писать и говорить на довольно скверном французском языке; еще я получил там некоторые познания из математики, и когда пришло время вступить в жизнь, я не имел о ней ни малейшего понятия; я не знал самого себя, и мне совершенно были чужды те общепринятые правила, коими должно руководствоваться в делах житейских.
— И у вас нет желания поразмыслить над всем тем, чему вас учили?
— Я говорю лишь о том, чему меня не научили. Когда я вышел из пансиона, отец высказал желание, чтобы я унаследовал его профессию. Я подчинился этому желанию, нисколько не думая об обязательствах, кои беру на себя, и только выговорил себе право несколько часов в неделю заниматься живописью. Нужно вам сказать, что занятия рисованием всю жизнь были главным моим удовольствием, хотя систематически никто никогда меня ему не обучал. Отец мой не воспротивился моей просьбе, но лучше бы он не соглашался на нее так легко, ибо с помощью денег, которые он мне давал, я стал обучаться рисованию и живописи, пренебрегая скальпелем ради кисти и анатомическим залам больниц предпочитая живых натурщиц Альмака.
— Но мне казалось, что эти штудии в вашем излюбленном искусстве могли бы оказаться на пользу той профессии, к которой предназначал вас отец?
— Отец мой, когда представился ему первый случай проверить мои успехи в занятиях медициной, убедился, что они далеко не удовлетворяют тем требованиям, которые он считал себя вправе к ним предъявлять. Он разбранил меня, он даже пригрозил мне; однако меня не слишком заботили проявления его недовольства, и как-то, выбрав подходящую минуту, я сознался ему, что предпочитал бы стать автором хорошей картины на историческую тему, нежели помощником самого знаменитого врача. Мой достойный отец был несколько этим поражен; и однако в конце концов он согласился, чтобы я продолжал свои занятия художеством, и даже более того, взялся обеспечить мне возможность свободно посещать картинные галереи Лондона и обещал в дальнейшем, как только мне это понадобится, снабдить меня средствами для путешествия в Италию. Я воспользовался добрым расположением своего отца, согласившегося поддержать мою склонность к искусству; я работал день и ночь, стремясь добиться высокого мастерства, и вскоре имя мое стало уже упоминаться в числе лучших учеников академии, в которой я учился. Добившись этого, я решил пробивать себе дорогу в искусстве, подобно тому как делали это до меня Микеланджело и Рафаэль.
Именно в эту пору мой отец представил меня семейству сэра Томаса Уилкинсона, удалившегося от дел сановника, занимавшего прекрасный особняк в одном из фешенебельных кварталов Лондона. Ему нравилось слыть тонким ценителем живописи, и, чтобы доказать свой изысканный вкус, он дал весьма высокую оценку одному моему пейзажу, который я показал ему. Пейзаж этот, в который я постарался вложить все искусство, на какое был способен, с самого начала был мною предназначен в дар моему отцу, но сэр Томас высказал свое одобрение в столь лестных для меня выражениях, что мне показалось неприличным не предложить свою работу ему. И он благосклонно принял мой подарок.
— Я усматриваю в этом явное доказательство его просвещенной любви к искусству.
— Мне следовало с самого начала рассказать вам о дочери сэра Томаса; вероятно, я потому не сделал этого сразу, что мне трудно найти слова, которыми можно ее описать. К тому же я до безумия ее любил и должен сказать вам об этом заранее, дабы вы имели в виду, что я не беспристрастен, описывая ее. Более того, я буду говорить о ее внешности просто с точки зрения художника. Лицом своим и станом Лаура Уилкинсон удивительно напоминала прекраснейшие образцы женской красоты, рожденные некогда Грецией. Крупные кудри ее черных волос оттеняли сверкающую белизну кожи и… одним словом, она была само совершенство, и с первой же минуты, как я увидел ее, она завладела моим сердцем и душой.
— И, вероятно, она отвечала на это внезапно вспыхнувшее чувство?
— Не то чтобы отвечала, но и не отвергала моего внимания, улыбалась выражениям моего восторга, хвалила мои картины, и я забросил живопись, отвернулся от всех знакомых и друзей, чтобы благоговейно предаться одной ей.
— А что же ее отец?
— Прежде я должен сказать о своем отце. Не прошло и месяца с того дня, как я начал бывать в доме Уилкинсонов, когда меня постигло тяжкое горе — я имел несчастье потерять этого превосходного человека. Он оставил мне ренту, составлявшую лишь треть того содержания, которое он так легко давал мне при своей жизни. Надо полагать, что мои расходы он покрывал из тех денег, которые зарабатывал своим ремеслом. Это резкое изменение денежных моих обстоятельств нисколько не поколебало тех надежд, которые питал я в отношении Лауры.
После нескольких дней уединения, связанного с этой горестной утратой, я вновь начал посещать семейство Уилкинсонов, и однажды, в минуту сердечных излияний, рассказал Лауре о переменах в своем положении и предложил ей стать моей женой. Она, как подобает благовоспитанной девице, сказала, чтобы я переговорил об этом с ее отцом, не преминув, однако, как потом оказалось, своевременно пересказать ему мои чистосердечные признания.
— И вы в конце концов обратились к самому отцу по поводу этого столь важного для вас вопроса?
— Да, я обратился к нему. Мне, скромному художнику, имевшему всего 25 фунтов стерлингов ренты, нужно было поистине обладать большим душевным мужеством, чтобы просить руки дочери столь высокорожденной особы, столь богатого и гордого вельможи.
— И он довольно грубо спустил вас со всех лестниц?
— Что вы! Вы плохо представляете себе нравы большого света! Нет, Шарль, он слишком благовоспитан, чтобы позволить себе столь неучтивый поступок. Он удовольствовался тем, что отверг мое предложение, заявив, что вследствие некоторых обстоятельств вынужден отказаться от этой чести. Затем он позвонил. И едва только я отвернулся, как он уже взял в руки газету.
— И вы так никогда больше и не видели мадмуазель Лауру?
— О, если бы это было так! — со страстью в голосе воскликнул художник. — Но сэр Томас и его семейство на той же неделе отправились в Париж, а я поехал туда вслед за ними. Зачем? Я не в состоянии был бы это объяснить; ибо мог ли я после всего происшедшего питать хоть какую-то надежду на то, что мне представится случай поговорить с Лаурой? Я уехал так стремительно, что даже не позаботился узнать их парижский адрес. И вот я, безумец, целыми днями бегал по улицам Парижа в поисках людей, которые не отказались бы впустить меня к себе в дом. Меня можно было увидеть по ночам, в каком-то умопомешательстве бродящим вдоль экипажей, ожидающих у здания театра «Буфф» или у подъезда какого-нибудь особняка, где в тот вечер давался блестящий бал. Изнуренный этими бессмысленными прогулками, я возвращался в свое грустное холодное жилище и, изнемогая от невыразимой тоски, бросался на постель и горько плакал.
— Налейте себе еще вина.
— Так провел я в Париже месяц, а может быть, и два, но был столь же далек от осуществления своих надежд, как и в первый день приезда. И тогда я решил добиться цели другим путем: я задумал написать картину, воспроизведя в ней по памяти наше последнее свидание с Лаурой, и выставить ее в какой-нибудь картинной галерее, часто посещаемой иностранцами; я смутно надеялся, что Лаура обратит на нее внимание и пожелает осведомиться об имени написавшего ее художника. Увлеченный своим замыслом, я принялся за работу, и вскоре мне удалось добиться той степени совершенства, к которой я стремился. Когда картина была закончена, мне посчастливилось поместить ее в картинную галерею, которую весьма часто посещали англичане, жительствующие в Париже.
Несколько дней провел я в напряженном, тоскливом ожидании; и вот, когда я потерял уже всякую надежду, однажды, после полудня, я вдруг увидел Лауру, входившую в галерею в сопровождении знаменитого барона д’Артенвиля, на руку которого она опиралась.
О да, то была она, то был ее волшебный взгляд, воспоминание о котором беспрестанно преследовало меня днем и ночью, ее воздушная походка, легкую непринужденность которой мне стоило такого труда воспроизвести. Она повернула головку в мою сторону, прошла мимо меня и улыбнулась… я решил, что улыбка эта предназначена мне, сделал к ней шаг, хотел схватить ее руку, но этот мой жест был встречен ледяным холодом… И она прошла мимо, словно не узнавая меня. Не помню, что было со мной после этого, но, придя в чувство, я увидел подле себя двух жандармов, а у ног своих — разорванную на мелкие клочки мою прекрасную картину, на которой я изобразил наше последнее свидание. Впрочем, меня отпустили, сочтя, очевидно, что я помешался в уме. Я вернулся в свою гостиницу и в тот же день покинул Париж.
— Вы вернулись в Англию?
— О нет; я так же не в состоянии был увидеть вновь страну, где началось мое счастье, как и оставаться в той, где я это счастье потерял. Я отправился в Венецию. Не понимаю, почему путешественники прозвали этот город прекрасным; я содрогаюсь от ужаса, вспоминая о нем. А теперь я дошел до той части своей истории, которую, быть может, не стоит вам рассказывать, если вы не чувствуете в себе достаточно мужества, чтобы выслушать ее.
— У меня достанет мужества.
— Еще раз предупреждаю, история эта очень страшная.
— Пусть так, я готов выслушать ее, какова бы она ни была.
— Приходилось ли вам когда-нибудь слышать толки о существующей в Венеции картине, сюжет которой связан с одной ужасной историей?
— Что-то в этом роде, кажется, припоминаю.
— Художник, который писал эту картину, не закончил ее; он задумал изобразить на ней невесту Сатаны, но, пристально вглядываясь в выходившее из-под его кисти странное творение, в конце концов потерял разум и наложил на себя руки.
— Где-то я читал или слышал нечто подобное, но у меня осталось об этом весьма смутное воспоминание. Кажется, картину забрала церковь и распорядилась укрыть ее в каком-то подземелье, дабы никогда ни один человеческий взгляд не мог бы увидеть ее.
— Да, именно так. С тех пор прошло уже две сотни лет. Об истории этой ныне говорят скорее как о легенде, нежели о чем-то действительно происшедшем. И однако все еще ходят слухи о некоем подземелье, где хранится это богомерзкое изображение.
— Теперь я более ясно вспоминаю эту историю.
— И вот когда я услышал об этом портрете, мне в голову запала странная фантазия. Не могу даже выразить словами, до какой степени она завладела мною. Я твердо решил увидеть этот портрет. Я чувствовал, что мне не будет покоя, пока я не обнаружу подземелья, где запрятана картина. И вскоре мне удалось узнать, что оно расположено под одной старой, почти совсем уже разрушенной церковью, где, по слухам, водятся привидения и вокруг день и ночь толпятся нищие и бродяги. Позаимствовав у одного из них его отрепья, я замешался в эту толпу и дознался наконец у какого-то нищего, где находится вход в подземелье, куда я так жаждал проникнуть. Вооружившись киркой и потайным фонариком, я прокрался однажды ночью к развалинам церкви Санто-Джоржо. Без особого труда отыскал я потайную дверь люка, возвышавшегося на несколько дюймов над уровнем пола. Я приподнял ее, но не обнаружил под ней ни ступеней, ни лестницы, с помощью которых туда можно было бы спуститься. Глубокая тьма окружала меня. Привязав свой фонарик к веревке, я спустил его внутрь подземелья и вскоре понял, что нахожусь от его дна на расстоянии пяти или шести футов.
Я прыгнул вниз и медленно начал продвигаться вперед; в течение нескольких минут я ровно ничего не видел. И вдруг, подняв свой фонарик повыше, я заметил на стене какой-то темный занавес. Сердце мое бурно забилось: я почувствовал, что сейчас увижу наконец предмет столь страстных моих поисков. Я бросился к занавесу, я ухватился за него, я отдернул его — и Невеста дьявола устремила на меня пронзительный свой взгляд; но… но… портрет этот… портрет этот был… это был…
— Да говорите же, — вскричал я нетерпеливо.
— О боже! Это был портрет Лауры!
— Как!
— Не знаю, сколько времени простоял я неподвижно, глядя на него… Краски его были так ярки, так свежи, словно этот портрет только что сняли с мольберта. Я видел перед собой ад, если ад представал когда-либо взору смертного. Потом чары рассеялись: начинало светать, я устремился обратно к люку и одним прыжком взлетел наверх, на каменный пол церкви; и я бросился бежать прочь. Но с этой страшной ночи портрет этот завладел всеми моими помыслами. Он преследует меня даже в снах моих… он стоит у меня перед глазами и тогда, когда я бодрствую, и… и… (тут голос его зазвучал громче и пронзительнее) вот он! Вот он!
Я следил взглядом за всеми движениями его руки, но не видел ничего, что могло бы хоть в какой-то мере оправдать эти странные слова. Вслед за тем он вскочил и, схватив свою шляпу, с искаженным лицом, с блуждающими глазами выбежал вон.
Спустя несколько дней после этого разговора я встретил его на улице; он пожаловался, что портрет-призрак безжалостно преследует его и он потерял уже надежду обрести покой на этом свете. Я послал к нему своего врача, но художник отказался принять его; я пошел к нему сам — он не пожелал говорить и со мной. И все же я отправился к нему вновь. Найдя дверь в его квартиру открытой, я решил пренебречь правилами учтивости и вошел, надеясь хоть каким-нибудь способом развеять его мрачную тоску. Я нашел его сидящим за столом; припав к нему головой, он, казалось, даже не заметил моего прихода. Прошло несколько минут, он не шевелился, и мною овладел вдруг страх — я его окликнул. Он не ответил. Я хотел приподнять его со стула, обнял за плечи, но в это самое мгновение к ногам моим скатился стеклянный пузырек, на котором прочел я надпись: «Опий».
Бедный художник был мертв.
Новелла «Дьявольский портрет» (Париж, 1839) печатается по изд.:
ШАРЛЬ НОДЬЕ
(1780–1844)
Инес де лас Сьерас
I
— Ну а ты, — сказал Анастас, — не расскажешь ли нам и ты какой-нибудь истории с привидениями?
— За мною дело не станет, — ответил я, — потому что мне довелось быть свидетелем наиболее странного явления, о каком когда-либо говорили со времени Самуила.[56] Но это, право, не басня! Это истинное происшествие!
— Отлично, — пробормотал, сжимая губы, заместитель генерального прокурора, — отлично, а разве есть еще кто-нибудь в наше время, кто верил бы в привидения?
— Возможно, что вы сами уверовали бы в них так же твердо, если бы были на моем месте, — возразил ему я.
Эдокси придвинула свое кресло к моему, и я начал:
— Это случилось в самом конце 1812 года. Я служил тогда драгунским капитаном в гарнизоне Хероны — городка департамента Тер. Мой полковник нашел необходимым отправить меня для покупки лошадей в Барселону, где на второй день Рождества обычно происходила конская ярмарка, пользовавшаяся славой во всей Каталонии. Для этого дела он дал мне в помощь двух лейтенантов — Сержи и Бутрэ, бывших моими близкими друзьями. Позвольте задержать на один момент ваше внимание на одном и другом, потому что некоторые особенности их характера, на которых я хочу остановиться, не совсем бесполезны для остальной части моего рассказа.
Сержи был одним из тех молодых офицеров, которых нам поставляли военные школы и которым приходилось преодолевать некоторые предубеждения и даже неприязнь, чтобы снискать расположение своих товарищей. В короткое время он этого достиг. Его внешность была чрезвычайно приятна, манеры изысканны, ум остер и блестящ, храбрость безупречна. Не было военного упражнения, в котором он не выделялся бы среди других, не было искусства, которого он не любил бы и не понимал, хотя его нервная и хрупкая душевная организация делала его наиболее чувствительным к обаянию музыки. Инструмент, звучащий под искусными пальцами, и в особенности хороший голос наполняли его энтузиазмом, который иногда проявлялся в возгласах и слезах. Когда же это был голос женщины, и к тому же еще красивой, его восторги доходили до исступления. Они зачастую заставляли меня опасаться за его разум. Вы без труда поймете, что сердце Сержи легко открывалось любви, и, действительно, оно почти никогда не было свободно от тех жгучих страстей, в зависимости от которых так часто находится жизнь мужчины. К счастью, возвышенность чувств предохраняла его от излишеств. Этой пламенной душе недоставало столь же пламенной души, с которой она могла бы вступить в союз и слиться воедино. И хотя ему казалось, что он видит ее везде, ему еще ни разу не удалось ее встретить. Отсюда происходило то, что вчерашний кумир, лишенный ореола божественности, на следующий день превращался в обыкновенную женщину и что, будучи очень пылким влюбленным, он в то же время был и чрезвычайно непостоянным. В дни разочарования, когда он падал с высоты своих иллюзий в унизительную прозу действительности, он имел обыкновение говорить, что неведомый предмет его упований и надежд не обитает на земле. Несмотря на это, он продолжал искать его, хотя всякий раз обманывался в своих ожиданиях так же, как это случалось уже тысячу раз. Предметом последнего заблуждения Сержи была весьма посредственная певица из труппы Баскара, только что покинувшей Херону. Целых два дня актриса пребывала на высотах Олимпа. Двух дней, однако, было достаточно, чтобы заставить ее спуститься в среду самых обыкновенных смертных. Сержи о ней больше не вспоминал.
При такой пылкости чувств было бы невероятно, если бы Сержи не испытывал склонности к чудесному. Ни в какую иную область его мысли не устремлялись с большей готовностью. Спиритуалист по убеждению или воспитанию, он был им в еще большей мере благодаря воображению или инстинкту. Его вера в воображаемую возлюбленную, которую ему уготовил мир духов, не была, таким образом, простой игрой фантазии: это была любимая тема его мечтаний, тайная привязанность ума, своего рода заманчивая и утешительная загадка, вознаграждавшая его за горечь прискорбного возвращения из бесплодных поисков. Отнюдь не возмущаясь его химерами, когда о них случайно заходила речь, я не раз и с успехом пользовался ими для того, чтобы побеждать его любовное отчаяние, возобновлявшееся непрестанно. Вообще это достаточно понятная вещь — убегать за счастьем в идеальную жизнь, когда знаешь истинную цену действительности.
Бутрэ составлял полную противоположность Сержи. Это был высокий и плотный мужчина, исполненный, как и Сержи, любезности, чувства чести, храбрости и преданности товарищам. Его внешность, однако, была совершенно обыденна, и его ум вполне соответствовал внешности. Духовную любовь, эту любовь головы и сердца, которая делает жизнь тягостной и в то же время прекрасной, он знал лишь понаслышке и рассматривал, как выдумку писателей и поэтов, существующую только в книгах.
Что же касается любви, доступной его пониманию, то он не пренебрегал ею при случае, но отдавал ей времени и забот не больше, чем она того заслуживала. Его самым приятным досугом была еда, за которую он садился первым и которую покидал последним, если только хватало вина. После подвига на поле битвы лишь вино могло внушить ему на этом свете некоторый энтузиазм. Он говорил о вине со своеобразным красноречием и пил его помногу, не напиваясь, однако, до опьянения. Благодаря счастливой особенности своего организма он никогда не впадал в это отвратительное состояние, сближающее человека с животным; впрочем, надо признаться, что он вовремя погружался в сон. Интеллектуальная жизнь Бутрэ сводилась к очень небольшому количеству идей, из которых он создал себе неизменные принципы, выраженные в категорических формулах и освобождавшие его от необходимости спорить. Трудность доказать что-либо при помощи ряда хорошо обоснованных положений побудила его отрицать решительно все. На все доводы веры и чувства он отвечал двумя сакраментальными словами, сопровождаемыми пожатием плеч:
— Черт подери твою коляску и твоих мулов! — закричал Бутрэ вне себя от ярости, садясь на тумбу. — Пусть все дьяволы ада, если только он существует, сорвутся с цепи при твоем проезде, и пусть сам Люцифер прислуживает тебе за столом. Итак, мы не едем!
Arriero перекрестился и отступил на шаг назад.
— Да хранит вас господь, дядюшка Эстеван, — подхватил я, улыбаясь. — Есть ли у вас пассажиры?
— Я не могу утверждать положительно, что у меня есть пассажиры, — ответил извозчик, — поскольку я имею только одного — сеньора Баскара, режиссера и gracioso[59] комедии, который собирается догнать свою труппу в Барселоне и который отстал от нее, чтобы отвезти вот этот сундук, набитый нарядами и тряпьем и не составивший бы бремени даже для одного осла.
— Вот и отлично, дядюшка Эстеван. У вас в экипаже четыре места, и сеньор Баскара охотно позволит нам заплатить три четверти условленной платы, которую он сможет полностью отнести за счет своего директора. Мы сохраним его тайну. Будьте добры спросить у него, согласен ли он иметь нас в качестве спутников.
Баскара размышлял ровно столько, сколько было необходимо, чтобы придать своему согласию вид любезности. В полдень мы выехали из Хероны. Лучшего утра в это время года нельзя было и пожелать, но едва мы миновали последние строения города, как белые облака, плававшие с самого восхода солнца у вершины холмов легкой и мягкой завесой, разрослись с поразительной быстротой, охватили весь горизонт и сдавили нас как стена. Вскоре вместе со снегом пошел исключительно мелкий, но такой частый и стремительный дождь, что можно было подумать, будто атмосфера стала водой или наши мулы завлекли нас на дно реки, не препятствующей, к счастью, дыханию. Неопределенного свойства стихия, через которую мы пробирались, потеряла свою прозрачность и скрыла от нас очертания дороги. Наш возница поминутно удостоверялся при помощи взгляда и ноги, что не сбился с пути, и лишь тогда решался вести за собой экипаж, и эти часто возобновляемые опыты все больше и больше задерживали наше движение. Кроме того, наиболее удобные броды в несколько часов разбухли настолько, что стали опасными, и Баскара, переправляясь через них, поручал себя святым Николаю или Игнатию, покровителям мореплавателей.
— Я действительно боюсь, — сказал с улыбкой Сержи, — как бы небо не вняло ужасным проклятиям, которыми сегодня утром Бутрэ встретил беднягу arriero. Похоже на то, что при нашем проезде сорвались с цепи все дьяволы ада, как он того пожелал, и нам недостает только поужинать с самим чертом, чтобы увидеть его предсказания совершившимися. Досадно, согласитесь, испытывать на себе последствия этой нечестивой ярости. v.
— Ладно, ладно, — ответил Бутрэ, просыпаясь наполовину. — Предрассудок! Суеверие! Фанатизм! — И он тотчас же снова заснул.
Дорога стала немного надежнее, когда мы добрались до скалистых берегов моря, но дождь, или, вернее, потоп, через который мы с таким трудом плыли, нисколько не уменьшился. Он прекратился примерно через три часа после захода солнца, когда мы были еще очень далеко от Барселоны. Мы прибыли в Маттаро, где решили заночевать за невозможностью продолжать путь, так как наши мулы падали от усталости. Едва мы повернули в широкую аллею, ведущую к гостинице, как arriero открыл дверцы коляски и объявил с опечаленным видом, что двор уже заполнен повозками, которым отказали в приюте.
— Сама судьба, — добавил он, — преследует нас в этой злополучной поездке. Свободные помещения есть только в замке Гисмондо.
— Посмотрим, — сказал я, вставая, — неужели придется располагаться бивуаком в одном из самых гостеприимных городов Испании? Это было бы жестокой необходимостью после столь утомительного путешествия.
— Сеньор офицер, — ответил мне погонщик мулов, который беспечно курил свою cigarro,[60] прислонясь к косяку двери, — у вас не будет недостатка в товарищах по несчастью, потому что вот уже больше двух часов, как всем отказывают в гостиницах и в частных домах, где прибывшим раньше удалось найти пристанище. Свободные помещения есть только в замке Гисмондо.
Я давно уже знал эту поговорку, охотно употребляемую в подобных случаях народом, но еще никогда ее докучливое повторение не поражало моего слуха так неприятно, как в этот раз. Тем не менее я протискался сквозь беспорядочную толпу путешественников, arrieros, мулов и конюхов и добрался до хозяйки гостиницы, внимание которой мне удалось привлечь резкими ударами эфесом моей шпаги по какой-то, я и сам не знаю какой, медной кухонной утвари.
— Конюшню, комнату, хорошо сервированный стол! — закричал я тем повелительным тоном, который обычно оказывал действие. — И все это мигом! Именем императора!
— Э, сеньор капитан, — ответила она решительным тоном. — Сам император во всей гостинице не нашел бы местечка, чтобы присесть. Провизии и вина — сколько угодно, если только вы расположены поужинать на свежем воздухе, потому что в таком городе, как наш, слава богу, нетрудно запастись ими вдоволь, но не в моей власти расширить свой дом, чтобы принять вас к себе. Честное слово христианки, свободные помещения есть только в замке…
— Черт побери ваши пословицы и родину Санчо,[61] — прервал я ее грубо. — Все это еще куда бы ни шло, если бы этот проклятый замок где-нибудь и вправду существовал, потому что я предпочел бы скорее провести ночь в нем, чем на улице.
— Вот как, — сказала она, разглядывая меня внимательно. — Право, вы заставляете меня призадуматься! Замок Гисмондо не далее трех четвертей лье отсюда, и там, действительно, всегда можно найти свободные для всех помещения. Правда, от этого мало выгоды, но ведь вы, французы, не такие люди, чтобы уступить дьяволу славный ночлег. Подумайте, и если это вас устраивает, ваша повозка тотчас же наполнится всем необходимым, чтобы весело провести ночь, если только к вам не явятся непрошеные посетители.
— Мы достаточно хорошо вооружены, чтобы бояться кого бы то ни было. Что же касается самого черта, то я слышал, что он весьма приятный собутыльник. Итак, матушка, позаботьтесь о нашем питании. Провизии на пять человек, из которых каждый ест за четверых, фуража для мулов и, пожалуйста, побольше вина, потому что с нами Бутрэ!
— Лейтенант Бутрэ! — вскричала она, скрещивая руки, что, как всем известно, представляет собой восклицание в жестах. Эй, mozo![62] Две корзины по дюжине и настоящего rancio![63]
Через десять минут внутренность нашего экипажа преобразилась в кладовую богатого дома и оказалась набитой так плотно, что туда не смог бы проникнуть даже самый худой из нас.
Как я уже сказал, погода, которая не переставала быть угрожающей, на некоторое время, казалось, прояснилась. Мы, не раздумывая, решили отправиться пешком.
— Куда mi идем, сеньор капитан? — спросил arriero, удивленный этими приготовлениями.
— Куда же мы пойдем, мой бедный Эстеван, как не в то место, которое вы сами указали. В замок Гисмондо, я полагаю.
— В замок Гисмондо! Да сжалится над нами пресвятая дева. Мои мулы и те не осмелятся предпринять подобное путешествие!
— И, однако, они его сделают, — перебил его я и сунул ему в руку горсть мелких монет, — и будут вознаграждены за этот последний труд обильной пищей. Что же касается вас, Мой дорогой друг, то там, внутри, вы найдете три бутылки старого паламосского вина, о котором потом мне расскажете. Однако не станем мешкать, потому что мы, и люди и животные, валимся с голода, и, кроме того, небо опять начинает заволакиваться страшными тучами.
— В замок Гисмондо! — жалобно повторил Баскара. — Да знаете ли вы, сеньоры, что это за замок Гисмондо? Никто никогда не проникал туда безнаказанно, не вступив предварительно в договор с нечистой силой, и моей ноги там не будет за все сокровища королевских галионов.[64] Нет, воистину, я не пойду.
— Вы пойдете, честное слово, пойдете, дорогой Баскара, — подхватил Бутрэ, обнимая его крепкой рукой. — Разве подобает благородному кастильцу, который со славою занимается вольнолюбивой профессией, отступать перед самым нелепым из народных предрассудков? А! Если бы Вольтер и Пирон были переведены на испанский, — а их нужно перевести на все языки мира, — мне не пришлось бы доказывать вам, что черт, которого вы страшитесь, не больше как пугало для старух, выдуманное ради выгоды монахов каким-нибудь гнусным водохлебом-теологом. Я докажу это вам после ужина, потому что сейчас мой желудок чересчур пуст, а рот сух, чтобы в такое позднее время я мог бы выдержать философскую дискуссию. Итак, идемте, дорогой Баскара, и будьте уверены, что между собою и чертом, если только он осмелится угрожать вам хоть чем-нибудь, вы всегда найдете лейтенанта Бутрэ. Черт возьми, это было бы забавно!
Разговаривая таким образом и в сопровождении жалобных стонов Баскара, который отмечал каждый свой шаг каким-нибудь причитанием из псалмов или увещанием из литании, мы вышли на покрытую ухабами и высеченную в горах дорогу. Должен сознаться, что истомленные голодом и усталостью мулы приближались к цели нашей ночной вылазки унылым и ленивым шагом, время от времени останавливаясь как бы в ожидании спасительного приказа вернуться назад и жалобно поворачивая опущенную вниз голову на каждом туазе дороги, приближавшейся уже к концу.
— Что же это такое? — сказал Сержи. — Что же это за замок столь роковой известности, который внушает этим простакам такой глубокий и неподдельный ужас? Место свидания привидений, что ли?
— И, может быть, — ответил ему я совсем тихо, — убежище грабителей, потому что народ никогда не создает суеверий подобного рода, которые не коренились бы в фактах, способных вызвать вполне законный страх. Впрочем, у нас троих три шпаги, три пары великолепных пистолетов и все необходимое, чтобы их перезарядить, a arriero, кроме охотничьего ножа, вооружен, конечно, по обычаю еще и славным валенсийским клинком.
— Кто же не знает замка Гисмондо? — пробормотал Эстеван голосом, в котором слышалось волнение. — Если знатные сеньоры любопытствуют об этом узнать, я готов удовлетворить их, потому что мой покойный отец там побывал. Это был не робкого десятка человек! Да простит ему господь, что он любил выпить не в меру!
— В этом нет ничего дурного, — перебил его Бутрэ. — Так какого же черта видел твой отец в замке Гисмондо?
— Расскажи нам эту историю, — подхватил Сержи, который охотно пожертвовал бы самым изысканным наслаждением ради фантастического рассказа.
— Хорошо, — ответил погонщик мулов, — выслушав меня, ваши светлости смогут вернуться назад, если найдут это необходимым. — И он продолжал. — Этот несчастный Гисмондо, — сказал он, тотчас же понижая голос, как будто опасался, что его услышит какой-нибудь незримый свидетель, — несчастный поистине, потому что навлек на себя неотвратимый гнев господа, и потому я не желаю ему больше никакого зла. В двадцать пять лет Гисмондо был главою знаменитого рода де лас Сьерас, так часто встречающегося в наших хрониках. С этой поры прошло уже триста лет или приблизительно столько, — правильный год упоминается в книгах.
Это был красивый и храбрый кавалер, щедрый, изящный, долгое время желанный гость всюду, но он слишком любил водить дурную компанию и настолько не сумел сохранить себя в страхе и почтении божием, что о его образе жизни разнеслась нехорошая слава, и из-за своего мотовства он почти полностью разорился.
Именно в это время ему пришлось искать пристанища в том самом замке, в котором вы решили так безрассудно, с позволения сказать, провести эту ночь и который был последним из его некогда богатых владений.
Довольный, что в этом убежище ускользнул от преследования кредиторов и врагов, которых у него насчитывалось немало, потому что его страсти и распущенность внесли расстройство во многие семьи, он в конце концов укрепил замок и заперся в нем доживать свой век с таким же порочным, как он, оруженосцем и юным, но не по возрасту испорченным пажом. Их челядь состояла из горсточки вооруженных людей, которые принимали участие в их бесчинствах и единственный выход для которых состоял в том, чтобы связать свою судьбу с их судьбой. Один из своих первых набегов Гисмондо предпринял с целью добыть для себя подругу и, подобно гнусной, оскверняющей свое гнездо птице, избрал себе жертву из своего же собственного рода. Впрочем, некоторые утверждают, что Инес де лас Сьерас — так звали его племянницу — втайне изъявила согласие на свое похищение. Ах, разве кто-нибудь может проникнуть в тайны женского сердца!
Я назвал этот набег первым набегом Гисмондо, потому что история приписывает ему еще много других. Доходы от этой скалы, пораженной, как кажется, испокон веков небесным проклятием, не могли бы удовлетворить его нужд, если бы он не приумножил своих преступлений при помощи поборов с проезжающих, рассматриваемых как грабеж на большой дороге, когда они взимаются не могучими сеньорами, а кем-либо иным. Имена Гисмондо и его замка в скором времени стали грозными.
— В чем же дело? — перебил Бутрэ. — То, о чем ты сейчас сообщил, наблюдается всюду. Это один из неизбежных результатов феодализма, одно из последствий варварства, порожденного веками невежества и рабства.