Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Атланты. Моя кругосветная жизнь - Александр Моисеевич Городницкий на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Александр Городницкий

Атланты. Моя кругосветная жизнь

Предисловие

Моя память с возрастом, как и слабеющее зрение, делается дальнозоркой – я начисто забываю события недавних дней и неожиданно для себя отчетливо вижу разрозненные картинки довоенного детства. Так, например, мне ясно вспоминается, как в 1936 году с Андреевского собора, неподалеку от которого стоял наш дом на Васильевском острове, срывали кресты. Примерно в то же время была взорвана часовня Николы Морского на Николаевском мосту, названном так по этой часовне. После революции мост переименовали в честь лейтенанта Шмидта. Саму же часовню, по преданию, не трогали до смерти академика Ивана Петровича Павлова, жившего в «Доме академиков» на углу 7-й линии и набережной Невы. Великий физиолог был верующим и регулярно посещал эту часовню. Сразу же после его смерти часовню взорвали, но то ли постройка была крепкой, то ли взрывчатку пожалели, а вышло так, что распалась она на три большие части, которые долго потом разбирали вручную. Отец рассказывал, что мы с ним как-то проходили мимо взорванной часовни, и я спросил у него: «Папа, когда ее склеят?» Теперь мосту вернули старое название, а часовню собираются восстановить.

Ненастным ноябрьским днем 1982 года в небольшом, неподалеку от Тюмени, в музее декабристов, устроенном в старой почерневшей от времени избе, в которой долгие годы жил ссыльный Матвей Иванович Муравьев-Апостол – брат казненного Апостола Сергея, – я увидел странный экспонат. Это была старая толстостенная винная бутылка из темного стекла. Уже не надеясь вернуться в столицу, Матвей Иванович, забытый всеми, положил в эту бутылку записку о себе и уже ушедших из жизни друзьях-декабристах, а бутылку спрятал под половицу возле печки. Как будто не томился в ссылке в заснеженном сибирском городке, а тонул в бурном штормовом океане. Он был уверен, что про их поколение никто давно не помнит. Бутылку с запиской нашли уже в ХХ веке…

Несколько лет назад мной вместе с профессиональными «киношниками» была начата большая работа над документальным автобиографическим фильмом «Атланты держат небо…», 34 серии которого были закончены в 2011 году. Мне пришлось снова входить в дома и квартиры, где я когда-то жил, ездить в города, где я бывал молодым, разыскивать старых друзей, большинство из которых умерли или уехали зарубеж, и я понял, что поиски прошлого – вещь неблагодарная. Под объективом оператора я сидел на подоконнике в узкой комнате на пятом этаже дома на Мойке, 82, где прожил с родителями более десятка лет, смотрел на Исаакиевский собор напротив, пытаясь вспомнить свою юность, и ничего не испытывал, кроме тоски по ушедшим и острой ностальгии по себе. И все-таки мне хотелось бы повторить попытку Муравьева-Апостола и бросить свою бутылку в бушующий океан времени.

В 2011 году на концерте в Казанском университете я получил записку: «Уважаемый Александр Моисеевич! Не кажется ли вам, что авторская песня сегодня окончательно выродилась? Поют «под минус», поют «под плюс», вместо стихов какие-то пошлые тексты. Какое счастье, что вы до этого не дожили!» Смешная эта реплика заставила меня с грустью подумать о том, что минувший век, с которым связана большая часть моей жизни, стремительно и невозвратно уходит в прошлое и становится историей, обрастая легендами и небылицами.

Я – представитель поредевшего поколения «шестидесятников», перешагнувший через рубеж тысячелетий, дожил до времени, когда песни и стихи как будто перестали быть нужны. Те наивные и хрупкие идеалы, которые манили нас в недолгую пору хрущевской оттепели и зыбкое неоднозначное время горбачевско-ельцинских перестроек, оказались призрачными. Авторитарная система, диктатура коррумпированной бюрократии, пришедшая на смену неустойчивой и слабой демократии 90-х годов прошлого века, становится все более циничной и беззастенчивой. Телеэкраны, радиоэфир, газеты, журналы и Интернет наполнены криминалом, кровью и цинизмом. Мракобесие, ксенофобия и неонацизм набирают силу при явном попустительстве властей. Всеобщая усталость, раздражение и разочарование достигли опасного предела.

Тихая, требующая глубоких раздумий стихотворная строка, негромкое звучание гитарной струны, приглашающее к доверительному разговору, – все это осталось в прошлом и сегодня как будто не востребовано. Песен в стране не слышно. Эфир заполнен попсой и так называемым русским криминальным шансоном. Телеэкран забит третьесортными полицейскими фильмами. Через эфир и экран идет последовательная «дебилизация всей страны». Уместно вспомнить, что когда в средневековом Датском королевстве хотели отравить короля, то капали ему яд именно в ухо. Для чего это делается? Не потому ли, что дебилами легче управлять?

Для меня Родина – не только страна, где я родился, но и эпоха, в которой я вырос и жил. И меня невольно охватывает ностальгия по невозвратно миновавшему времени «поющих шестидесятых», поре недолгих юношеских надежд и первой волны гласности, вызвавшей к жизни среди прочего такое странное явление, как авторская песня, по ушедшим из жизни друзьям. Эта книга – воспоминания не о «себе, любимом», а скорее о минувшей эпохе, в которой мне довелось жить и работать.

Моя жизнь делится примерно на две равные части, по сорок лет каждая. Первая связана с моим родным Питером, где родился, пережил блокаду и, окончив среднюю школу, поступил на геофизический факультет Ленинградского горного института. По окончании института я был принят на работу в Научно-исследовательский институт геологии Арктики, где проработал около семнадцати лет. Каждый год я отправлялся летом на полевые работы в различные районы Крайнего Севера. Там я начал писать песни. В 1964 году побывал на дрейфующей станции на Северном полюсе.

С 1962 года начались мои океанские плавания на борту военного экспедиционного парусника «Крузенштерн». Плавания эти круто изменили мою жизнь. В 72-м я переехал в Москву и перешел на работу в Институт океанологии имени П.П. Ширшова Академии наук СССР. С этого времени начался второй этап моей жизни, с которым были связаны многолетние регулярные экспедиции в различные районы Мирового океана. Мне посчастливилось несколько раз обогнуть земной шар, плавать во всех океанах и даже купаться во всех, в том числе и в Северном Ледовитом (правда, там не по своей воле), побывать в Антарктиде, Австралии и Новой Зеландии, неоднократно погружаться на океанское дно в подводных обитаемых аппаратах, искать легендарную Атлантиду.

Вместе с ведущими отечественными учеными Олегом Георгиевичем Сорохтиным и Львом Павловичем Зоненшайном я принимал участие в разработке основных положений теории тектоники литосферных плит, которая произвела революцию в науках о Земле. И чем более я погружался в научную работу, тем дальше уходил от понимания многих научных постулатов, которые в студенчестве казались ясными и простыми. Это относится к устройству геомагнитного поля, к происхождению жизни на Земле и многому другому.

В 2007 году мне позвонили из моего родного Питера и пригласили принять участие в вечере «Звездные имена Петербурга», вместе с другими моими земляками, в честь которых названы малые планеты Солнечной системы. Так, неожиданно для себя я узнал, что в 1999 году по решению Российской академии наук моим именем была названа малая планета № 5988 в созвездии Весов диаметром девять километров. Пару лет спустя мне прислали письмо из Сибири, в котором сообщалось, что моим именем назван перевал в горах Восточного Саяна. Известия как будто радостные, но мне от них почему-то стало грустно.

В последние годы ансамбль «Песни нашего века» выпустил несколько альбомов, персонально посвященных творчеству уже ушедших из жизни бардов – Окуджавы, Визбора, Высоцкого, Берковского. Год назад я случайно узнал, что они начали записывать диск с моими песнями. «Ребята, – сказал я братьям Мищукам, – я же еще живой!» На это они мне ответили: «Не волнуйтесь, мы его еще не записали». Теперь они уже его записали.

Жизнь моя пошла на последний поворот, как поется в старой песне «Перекаты», и мне хотелось бы успеть рассказать о людях, которые сыграли в ней немалую роль и которым я благодарен за формирование в моей душе того, что не очень точно называется мировоззрением. В книгу вошло немало стихов и песен, иллюстрирующих написанное. Автор считает своим приятным долгом выразить сердечную благодарность Наталии Аккуратовой, Яне Любарской и Игорю Петровскому за помощь в подготовке книги к изданию.

Когда-то в песне, появившейся в далеком 1970 году, я написал такие строчки:

Пусть годы с головы дерут за прядью прядь.Пусть грустно оттого, что без толку влюбляться, —Не страшно потерять уменье удивлять, —Страшнее потерять уменье удивляться.

Так что старым я себя пока не считаю.

Васильевский остров

От рождения островитянин,Я спокоен и весел, когдаЗа трамвайными блещет путямиВ неподвижных каналах вода.Никогда я на море не трушу,Доверяя себя кораблю.Не люблю я бескрайнюю сушу,А бескрайнее море люблю.Мне далекие архипелагиПриносил на заре океан,Где вились разноцветные флагиНеизвестных до этого стран.От Колгуева до Гонолулу,От Курил и до Малых Антил,Привыкая к прибойному гулу,Я их в юности все посетил.Собирал деревянные маски,С аквалангом нырял между делИ на идолов острова ПасхиС суеверным восторгом глядел.Но ходившему Зундом и Бельтом,Больше дальних морских берегов,Полюбилась мне невская дельта —Полинезия в сто островов.Изучивший от веста до остаОкеана пронзительный цвет,Полюбил я Васильевский остров,В мире равных которому нет.Где весною на запад с востокаПроплывают флотилии льдаИ у Горного, возле футштока,О гранит ударяет вода.

Мы старые островитяне…

Вадим Шефнер

Я родился на Васильевском острове в Ленинграде и поэтому могу считать себя островитянином. Первые зрительные воспоминания связаны для меня с такой картиной: в начале моей родной улицы, перегораживая ее, сереют грузные корпуса судов, а над крышами окрестных домов торчат корабельные мачты и кружатся чайки.

7-я линия Васильевского острова между Большим и Средним проспектами, где располагался наш дом, беря свое начало от набережной Невы, в конце своем упирается в речку Смоленку. Как известно, по дерзкому замыслу Петра василеостровские линии и должны были быть поначалу не улицами, а каналами, соединявшими рукава Невы. Обывателям же василеостровским вменялось в обязанность иметь лодки, «дабы по этим каналам ездить». Однако первый «санкт-питербурхский» губернатор, вороватый светлейший князь, герцог Ижорский, большую часть отпущенных казной для рытья каналов денег употребил на обустройство своего роскошного дворца на василеостровской набережной, развернув его фасадом вопреки воле государя к Неве вместо здания Двенадцати коллегий. За это Александр Данилович Меншиков был, как известно, бит палкой лично государем, но ничего изменить уже было нельзя. Каналы получились узкие, непроточные и такие грязные, что их пришлось засыпать. Можно считать, что с губернаторами Питеру не везло с самого начала.

Я родился в 1933 году, когда большинство старых питерских названий улиц, площадей, мостов и даже пригородов было уже изменено на новые, послереволюционные. Дворцовая площадь носила имя Урицкого, которого здесь застрелили, Марсово поле называлось Площадью жертв революции. Это название всегда представлялось мне нелогичным, так как жертвы революции, как мне тогда казалось, – это прежде всего капиталисты и помещики. Невский проспект переименовали в проспект 25 Октября, а Садовую – в улицу 3 Июля. В связи с этим рассказывали анекдот: «Старушка спрашивает: «Скажи, сынок, как мне к Невскому добраться?» – «А вот садись, бабка, на остановке «3 Июля», – как раз к «25 Октября» и доедешь». – «Что ты, милок, – мне раньше надо». Уже после войны, когда отовсюду активно вытравливался немецкий дух, Петергоф был переименован в Петродворец. Другое такое же переименование породило чисто питерскую шутку, непонятную москвичам: «Как девичья фамилия Ломоносова?» – «Ораниенбаум». Интересно, что в годы моего довоенного детства пожилые люди обычно употребляли старые питерские названия, упорно игнорируя советские переименования. Теперь – когда вернули старые названия, – я сам, став пожилым, почему-то предпочитаю привычные моему уху имена моего детства, называя Каменноостровский Кировским, а улицу Первой Роты – Первой Красноармейской.

Будучи коренным василеостровцем (или василеостровитянином?), я всегда интересовался происхождением питерских названий. Так, не без удивления я обнаружил, что название Голодай (отдаленный приморский край Васильевского) к слову «голод» никакого отношения не имеет. Просто заселившие Васильевский остров при Петре иностранцы в конце недели отправлялись сюда на взморье проводить свой «holiday». Название пригородного поселка Шушары по Московскому шоссе тоже появилось при Петре Великом. Там на тракте стояла городская застава, и обывателей, имевших документ, пропускали в столицу, а «беспачпортную шушеру» тормозили здесь, за пределами города, где она и селилась.

Дом № 38 по 7-й линии, где мои родители занимали узкую, как щель, тринадцатиметровую комнатушку с окном, упершимся в черный колодец двора, в коммунальной квартире на втором этаже, был шестиэтажным доходным домом 1909 года постройки. Сама квартира, прежде принадлежавшая, видимо, одной весьма состоятельной семье, до революции была довольно комфортабельной, о чем говорили лепные узоры на высоких потолках прежних больших комнат, рассеченных тонкими перегородками на тесные клетушки.

Свет попадал в наше окошко, только отраженный каким-то другим окном, выходившим в колодец двора. Этот замкнутый стенами двор жил своей отдельной жизнью. Жизнь здесь начиналась ранним утром, когда с Андреевского рынка сюда привозили на тележке бидоны с молоком и раздавались крики: «Молоко! Молоко!» Потом приходил жестянщик, за ним точильщик ножей, и резкий звук дребезжащих о металлический брусок ножей и вилок будил всю окрестность. До сих пор эти звуки, умноженные колодцем двора, отражающиеся дворовым эхом, живут в моем воображении.

Не так давно со съемочной группой фильма «Атланты держат небо…» я впервые после войны попал в свою старую коммунальную квартиру. И меня охватило странное ощущение, что это был не я, а какой-то другой человек, жизнь которого мне хорошо известна, но которого как бы и не существует. Дом наш, в детстве казавшийся огромным, с высоким лепным фасадом и сохранившейся с дореволюционных времен красивой парадной с литыми бронзовыми украшениями и цветными витражами на стеклах, теперь представляется уже не таким большим. Коммунальная квартира и наша комната оказались совсем уж крошечными и тесными. Да и бульвар перед домом стал совершенно другим. Еще на моей памяти на нем были посажены молодые лиственные деревца. В блокаду их спилили на дрова, а после войны почему-то посадили ели, и всякий раз, проходя по 7-й линии мимо родного дома, я с грустью вспоминаю довоенный лиственный бульвар.

Кстати, когда началась работа над сериалом «Атланты держат небо…», не обошлось без курьезов. Первые серии фильма, снятые в Питере, первоначально монтировались на студии известного режиссера и продюсера Александра Борисоглебского «Русское Теле-Видео». Для расшифровки содержания записей по хронометражу он привлек студенток филфака Самарского университета, проходивших у него практику. И вот я читаю: «Старый еврей идет по улице. Старый еврей входит в подъезд. Старый еврей поднимается по лестнице и звонит в дверь». И вдруг до меня доходит, что старый еврей это я! И ведь ничего не возразишь, – все чистая правда.

Мерцает, отражения дробя,В зеленой Мойке облачная вата.Снимаю фильм про самого себя.Смешно, конечно, но и грустновато.Припоминаю старое житье:Васильевский и Линия Седьмая.Гремит оркестров медное литье.Обозначая праздник Первомая.Поют гудки в невидимом порту,Суля судам счастливую дорогу,И вкус лимонной корочки во ртуСлабеет, исчезая понемногу.Потом блокада, орудийный гром,И дистрофии черная зараза.Мой старый дом сгорел в сорок втором,Я с той поры здесь не бывал ни разу.Я прожил жизнь вдали от этих мест,О прошлом забывая постепенно.Зачем вхожу я в старенький подъезд,Ступая на знакомые ступени?Зачем смотрю в забытое окноВ чужом дому, смущенный и неловкий?Соседи переехали давно:Кто на Смоленке, кто на Пискаревке.Шумят бомжи под окнами в саду,Входная дверь клеенкою обита.Я ничего здесь больше не найдуИз детского утраченного быта.Не наводи, приятель, объектив,Не надрывай мне уши, канонада.Вторично в реку времени войтиЯ не могу, да это – и не надо.

К трехсотлетнему юбилею Питера рядом с нашим домом поставили бронзовую фигуру «бомбардира» – петровского сподвижника Василия Корчмина, от которого, по легенде, Васильевский остров получил свое название. За его спиной до войны был кинотеатр «Форум», сгоревший в блокаду, потом кинотеатр «Балтика», а сейчас элитный жилой дом. На другой стороне нашей улицы, на 6-й линии, в Троекуровском особняке, втором каменном строении Петербурга после Меншиковского дворца, находилось отделение милиции. Кстати, в детстве я очень хотел стать милиционером. Меня привлекала их замечательная белая форма и белые каски с двумя козырьками – спереди и сзади. Потом я, конечно, хотел быть пожарным, так как неподалеку располагалась пожарная часть.

На углу 7-й линии и Среднего проспекта, где теперь вестибюль станции метро «Василеостровская», дежурили извозчики в высоких черных пролетках с откидным верхом и лаковыми черными крыльями. Звонкое цоканье конских копыт по еще булыжной мостовой, ржание и всхрапывание лошадей, ласково зазывающие голоса извозчиков, ударяющий в ноздри острый запах лошадиного навоза населяли мертвые каменные городские просторы реальной жизнью окрестной деревенской природы, вытравленной нынче смертоносной гарью отработанного бензина. Все это вновь приходит мне на память, когда я перечитываю замечательные строки Давида Самойлова: «Звонко цокает кованый конь о булыжник в каком-то проезде».

Мои отец и мать родились в губернском городе Могилеве в Белоруссии, откуда отец приехал в Ленинград учиться в конце 20-х годов. Родителей матери я практически не помню. Они умерли в эвакуации в Свердловске в годы войны. Дед мой по отцовской линии был по профессии шорником и имел в Могилеве собственную мастерскую. Переживший трех царей, он отличался крепким здоровьем, религиозностью и редким трудолюбием. Работал не покладая рук до восьмидесяти лет и умер, простудившись на чьей-то свадьбе в восемьдесят четыре года. Более всего любил париться в русской бане. Отец мой вспоминал, что уже в последние годы жизни деда, приезжая из Ленинграда в Могилев, он возил его на извозчике париться в баню, поскольку без посторонней помощи дед уже добраться туда не мог. В бане, однако, отец старался сесть от деда подальше, чтобы не ошпариться брызгами кипятка, долетавшими из его шайки, так как сам горячего пара не выносил.

У меня хранится чудом уцелевший рыжий и выцветший фотоснимок 1911 года, на котором изображен дед за станком в своей мастерской и стоящий рядом трехлетний отец. Смотря на него, я с грустью думаю, что почти ничего не знаю о своей родословной. Судя по воспоминаниям отца, к большевикам дед относился сдержанно, хотя именно им почему-то, возможно, из-за недостаточного технического образования, приписывал заслугу изобретения радио, которое, как известно, задолго до них придумали Маркони и Попов. «Нет, нет, это сделали они, и сделали специально, – говорил он моему отцу, с опаской косясь на вещающую хриплым голосом черную тарелку репродуктора в углу. – И знаешь зачем? Чтобы никто не мог думать сам. Потому что, если человеку в ухо все время что-нибудь говорят, то он уже сам думать не может».

Много лет спустя, в декабре 1961 года, когда я впервые отправился в океанское плавание на военном экспедиционном паруснике «Крузенштерн», оригинальное высказывание деда нашло неожиданное подтверждение в реплике нашего замполита. Когда я спросил его, почему по принудительной трансляции на судне весь день оглушительно грохочет радио, забивая уши, он ответил: «А это специально, чтобы матрос много не думал. За него другие думают».

Что же касается заблуждения о могуществе большевиков в области науки и техники, то оно до сих пор бытует довольно широко. Вспоминаю, как в начале 80-х, уже на другом судне, где я прочел для экипажа лекцию о дрейфе континентов, другой замполит спросил у меня: «Скажите, а мы можем управлять движением континентов?» – «Кто это мы?» – переспросил я. «Как это, кто? – удивился замполит. – Конечно, партия и правительство». – «Нет, что вы, – замялся я, – человечество пока не в состоянии управлять таким сложным процессом». – «Плохо работаете, – отрезал замполит, – должны научиться». А в пору перестройки и распада Советского Союза мне домой в Москве позвонил корреспондент Би-би-си. «Профессор Городницкий? Мне вас рекомендовали как специалиста по строению земной коры. Мы хотели бы, чтобы вы прокомментировали заявление Звияда Гамсахурдии, что большевики специально устраивают землетрясения в Закавказье, чтобы подавить в Грузии движение за независимость». – «Конечно, большевики многое могут, – ответил я, – но специально устраивать землетрясения они, слава богу, еще не научились. Поэтому заявление Гамсахурдии либо глупость, либо, что, вероятнее, – политическая провокация».

Бабушку свою по отцовской линии я помню смутно. Облик ее ассоциируется в памяти с острым ароматом антоновских яблок, лежавших на чердаке в ее могилевском доме, да еще, пожалуй, с торжественным обрядом варки всевозможных варений в сияющем, подобно вечернему солнцу, медном тазу, в процессе чего детям разрешалось лакомиться пенками. Была она непревзойденной мастерицей по части знаменитой еврейской кухни, прежде всего по фаршированию рыбы и изготовлению «тейгелех» – маленьких орешков из теста, вываренных в меду. Двигалась она и говорила тихо. Когда немцы занимали Могилев, в августе 41-го, она, уже покинув дом, решила вдруг вернуться за какими-то забытыми вещами. Она не слишком опасалась прихода немцев, хорошо помня немецкую оккупацию Могилева в 1918 году, когда немцы торговали с местным населением и не вмешивались в его внутренние дела. Вместе с несколькими тысячами могилевских евреев она и ее сестры в октябре 1941 года погибли в местечке Пашково под Могилевом. Это было место, где впервые испытывались немцами печально известные душегубки.

Отец мой своей скромностью, трудолюбием и любовью к порядку пошел в деда. Более строптивым характером обладал его младший брат – Борис, мой дядя, ставший потом профессиональным военным. В 1916 году, пяти лет от роду, когда в Могилев, где размещалась Ставка Верховного командования русской армии, прибыл Николай II, он ухитрился чуть не попасть под царский автомобиль, неожиданно перебежав перед ним улицу. Происшествие это не обошлось без вмешательства полиции и последующей взятки полицмейстеру, чтобы замять дело. Пятнадцати лет дядя мой добровольцем вступил в Красную Армию. В конце 30-х годов на Дальнем Востоке, где он уже офицером служил в химических частях, чуть не загремел, вместе с другими офицерами их полка, по обвинению в шпионаже в пользу Японии. В отличие от других его тогда в связи с фамилией – Городницкий – обвинили в шпионаже в пользу Польши. Все обошлось по чистой случайности – Ежова сменил Берия, и репрессии были временно приостановлены. Помню, как в 39-м, проездом в Мурманск, «на Финскую», он появился в нашей тесной комнатке на Васильевском в дубленом, остро пахнущем овчиной полушубке, туго перепоясанный портупеей с кобурой, с «кубарями» в петлицах, сразу заполнив своим громким голосом и воинским снаряжением все наше небольшое жизненное пространство. Пережив Отечественную и дослужившись до подполковника, дядя вышел в отставку и поселился в Саратове.

Был он в свое время изрядным сердцеедом. Вспоминаю, как в 1966 году мы вместе с моим тогдашним начальником Николаем Николаевичем Трубятчинским в промозглую осеннюю погоду прибыли в командировку в Находку, в Военную гидрографию, договариваться о совместной экспедиции. В городской гостинице «Восток» пожилая хмурая администраторша нам сказала, что мест нет и не будет, да и вообще гостиница эта для интуристов. «Я знаю, что надо делать, – шепнул мне в ухо Николай Николаевич. – Надо вложить в паспорт два червонца и дать ей». Так я и поступил и сказал, просовывая в окошечко паспорт: «Может быть, мы оставим паспорта на случай, если место вдруг освободится?» – «Да зачем мне ваш паспорт?» – строго спросила администраторша и отпихнула его ладонью. Паспорт упал на ее столик и раскрылся, обнаруживая внутри две красненькие бумажки. К моему удивлению, неприступная дама, даже не взглянув на них, с интересом прочитала мою фамилию и спросила: «Это кто – Городницкий?» – «Я – Городницкий», – несколько смущенный своей популярностью в этом далеком краю, произнес я. «Подождите, – сказала она, вдруг покраснев и начав поправлять свою «химическую» прическу, – вас двухместный люкс устроит? Тогда давайте и второй паспорт». Польщенный таким безотказным действием своей фамилии и приписывая все это, конечно, собственным песенным заслугам, я заполнил наши гостиничные анкетки. Когда я ей их передавал, она спросила: «Лейтенант Городницкий, Борис, вам родственник?» – «Только не лейтенант, а подполковник, – наконец начиная что-то понимать, ответил я. – Дядя мой». – «Ой, у меня смена через час кончается. Можно, я к вам зайду, вы мне про него расскажете. Всю жизнь его помню!»

Мать моя родилась в многодетной семье, где было семеро детей. Всем им, несмотря на нужду, дали образование. Отец и мать познакомились в 1923 году в школе во время соревнований на лучшую устную газету. В то время в моде были разного рода кружки, один из которых, литературный, собирался обычно в обширной квартире школьных друзей отца Гордонов. Душой кружка был старший из братьев Гриша Гордон, впоследствии ставший журналистом и рано ушедший из жизни. Второй брат – Павел Гордон, – возможно, под влиянием этого кружка стал известным поэтом-переводчиком, взяв себе в качестве псевдонима звучную фамилию Кобзаревский. Переводил он в основном стихи белорусских поэтов, а кроме них – еврейских, латышских и таджикских. Жил он и умер в Ленинграде. До сих пор помню его замечательную библиотеку в квартире на Пятой Красноармейской – угол Московского, неподалеку от старинного каменного верстового столба, поставленного еще при Екатерине II. Его именем названа одна из улиц в Могилеве.

В 1925 году родители расстались. Отец поехал учиться в Ленинград, а мать – в Москву, где пыталась поступить в МВТУ имени Баумана. Она сдала приемные экзамены, но не была зачислена «по социальному положению». Тогда она поступила учиться в педагогический техникум, который окончила в 28-м году. После этого ее направили на работу в Сибирь, в Алтайский край, в глухую деревню Вознесенское Рубцовского района, где впервые организовали школу. В непривычной для нее сибирской обстановке приходилось нелегко, тем более что местные власти всячески старались привлечь ее к коллективизации.

Отец посылал ей письма из Ленинграда чуть ли не каждый день. Он в это время учился в ленинградском фотокинотехникуме, куда поступил в 1926 году. Стипендия ему не полагалась из-за неприглядности социального происхождения – сын кустаря. Приходилось поэтому работать, чтобы прокормиться. В те поры в учебных заведениях существовали на общественных началах трудовые артели, подыскивавшие для студентов временную работу. Через такую артель отец устроился ночным сторожем, поскольку дни были заняты учебой.

Директором фототехникума в годы, когда там учился отец, был профессор Ленинградского технологического института Дмитрий Ильич Лещенко, друживший с первым наркомом просвещения А.В. Луначарским, который, приезжая в Ленинград, всегда останавливался у него. В 1917 году, когда Ленин после июльских событий скрывался в Разливе, Лещенко фотографировал его для фальшивого удостоверения загримированным под рабочего сестрорецкого завода. В техникуме он читал на первом курсе неорганическую химию, но на его лекции приходило множество студентов со старших курсов. Читал он захватывающе интересно. Рассказывая о химии, часто приводил примеры из истории революционного движения, участником которого был сам.

Помимо работы ночными сторожами и грузчиками, студенты фототехникума время от времени прирабатывали на киносъемках как статисты. Работа эта была легкой, а заработок – вполне приличным. Как раз в это время Эйзенштейн снимал в Ленинграде фильм «Октябрь». Помощниками его были Г. Александров, М. Штраух и М. Гоморов. Оператором фильма был Эдуард Тиссе. Поскольку съемки начались в мае 1927 года, все студенты, в том числе и отец, старались пораньше сдать экзамены, чтобы освободить время. Сдав экзамены досрочно, отец чуть ли не каждый день ездил на съемки то в Смольный, то в Петропавловскую крепость, то на станцию Кушелевка. Наряду с участием в массовках он работал разнорабочим на съемочных площадках, расставлял осветительные приборы, разматывал кабели или подвозил из Арсенала винтовки. Позднее, научившись обращаться с прожектором, он стал осветителем на вечерних съемках.

Отец вспоминал, что в фильме «Октябрь» профессиональных актеров почти не было. Ленина, например, играл рабочий цементного завода Никандров, имевший с ним портретное сходство. Ему пошили костюм, пальто и кепку, а на голове выбрили лысину. В роли Керенского снимался также похожий на него студент университета. Зиновьева играл его настоящий брат, а в роли Троцкого был занят какой-то зубной врач, также обладавший большим сходством с героем. Можно было только поражаться терпению и выдержке Александрова и Штрауха, которые «дрессировали» непрофессиональных актеров. Больше всего возни было с Никандровым, часто не понимавшим, что от него требуется. Обычно на массовках его не показывали. Поскольку отец работал в съемочной группе, ему было поручено привозить Никандрова на съемки в Смольный, где специально была выделена комната для гримировки. На съемочную площадку Никандрова выпускали в самый последний момент. Это производило такое впечатление, что все солдаты и матросы, участвовавшие в массовках, встречали его как настоящего Ленина. Когда он проходил по актовому залу, направляясь к трибуне, не надо было искусственно подогревать «энтузиазм масс». Присутствующие кричали «ура» и кидали вверх шапки вполне естественно, что и фиксировалось на пленке.

Однажды отцу в очередной раз поручили привезти Никандрова в Смольный на съемку. Жил тот в гостинице «Европейская». Когда отец поднялся на второй этаж и постучал в номер, его не оказалось. Горничная сказала, что Никандров вчера не ночевал, а накануне с ним был неожиданный скандал. Он поднялся вечером в уже упомянутый ресторан «Крыша», где кутили татары, и, подсев к ним за стол и изрядно набравшись, начал куролесить. Потом затеял драку. Когда вызванные милиционеры стали его забирать, он вырывался и кричал: «Кого забираете, гады! Я – Ленин, я вам свободу дал!» В какое отделение его увезли, было неизвестно. Пришлось звонить в Смольный и выяснять, куда забрали Никандрова. Когда отец разыскал отделение, где сидел Никандров, дежурный заявил ему, что афериста, работающего под Ленина, он не отпустит. Пришлось снова звонить в Смольный, в административную группу. Там сказали: «Ждите в милиции – мы позвоним Подвойскому». Примерно через полчаса Никандрова освободили. Выглядел он весьма неприглядно: лицо обрюзгшее, под глазом – огромный синяк. В таком помятом виде отец и привез его в Смольный на съемку. Там Никандрову устроили изрядную выволочку, загримировали синяк под глазом и выпустили на площадку под восторженные овации «революционных рабочих и крестьян».

На деньги, заработанные на съемках, отец купил себе шапку, ботинки и большую деревянную фотокамеру формата 13 на 18 для занятий фотографией. Старинный этот фотоаппарат я хорошо помню. Он стоял в нашей комнате на Васильевском и сгорел в блокаду вместе с домом. Помню также необычную фотографию, где отец, игравший в массовке рабочего, снят сидящим между Лениным и Троцким…

В феврале 1930 года мать приехала к отцу в Питер из Алтайского края, где работала учительницей, и они поженились. Все имущество молодой семьи в тринадцатиметровой комнатушке на 7-й линии Васильевского острова, полученной отцом, состояло из ломберного столика, двух стульев, раскладушки и табуретки. Отец в это время работал в фотокинотехникуме и учился заочно в Московском полиграфическом институте. Мать пошла работать учительницей начальных классов в среднюю школу на Восьмой линии и поступила на заочное отделение физико-математического факультета Пединститута имени Герцена, который окончила в 36-м, когда мне было уже три года.

Родители дома почти не бывали – днем они работали, а вечером учились. Поэтому большую часть времени в первые мои четыре года я проводил с няньками. Институт нянек в Ленинграде в начале 30-х был весьма распространенным и вполне доступным даже для таких малоимущих семей, как наша. Няньки мои были в основном женщины средних лет или пожилые из псковских, новгородских или вологодских краев, чаще всего верующие. Отправляясь утром на уроки в школу, мать обычно снаряжала нас гулять. Местами ежедневных прогулок были бульвары на 7-й линии или Большом проспекте, а при дальних прогулках – Соловьевский сад на углу 1-й линии и набережной.

В Соловьевском саду с его стройным Румянцевским обелиском, увенчанным бронзовым орлом и гордой надписью «Румянцева победам», по субботам и воскресеньям играл обычно военный духовой оркестр. Исполнялись по большей части старинные марши и вальсы. Мне почему-то более других запомнился часто звучавший вальс «Осенний сон». Зрительная память связывает с глухими ударами вздыхающего барабана и грустным напевом труб огненно-красную акварель сухих кленовых листьев на песчаных дорожках сада. До сих пор, услышав этот старый вальс, я испытываю странное чувство мечтательной грусти, как будто кто-то теплой и влажной рукой осторожно берет тебя за сердце. Может быть, именно поэтому всю жизнь более всего я люблю вальсы. Навсегда остался в памяти и старинный марш «Прощание славянки», уже через много лет снова вернувшийся ко мне со сцены МХАТа в финале «Трех сестер».

Я люблю духовые оркестры,Что других мне оркестров нужней.Это все начинается с детства,С довоенных забывшихся дней.Те старинные слушая марши,Что запомнил тогда наизусть,Почему-то я делался старшеИ впадал в непонятную грусть.Поистлели нашивки и канты,Неуместны в эпохе другой,Те военные спят оркестрантыКто под Гатчиной, кто подо Мгой.Позабыть бы давно это надо —Где обратно дорогу найду?Догнивает пустая эстрадаВ Соловьевском осеннем саду.Мне оркестр духовой не поможет, —Впереди холода и дожди.Отчего же, скажи, отчего жеСнова сердце заныло в груди?Не вернуть мне васильевских линий.Что я в жизни хорошего знал?Все уходит, как в фильме Феллини,Где всегда неизменен финал.Где теряешь и дом, и подругу,И годами налаженный быт,А оркестр все ходит по кругуИ веселые марши трубит.

Одна из моих нянек, набожная старуха из-под Крестец, во время прогулок ежедневно таскала меня в Андреевский собор на церковные службы, строго-настрого наказав не рассказывать об этом матери. Более всего любила она отпевания. Торжественность мрачноватого этого обряда, усугубляющаяся казавшейся мне странной неподвижностью лежавшего человека, бледное лицо которого ярко освещалось свечами в таинственной полутьме храма, необычно выпевавшиеся слова, терпкий запах плавящегося воска – все это внушало тоску, побуждало скорее выйти наружу, под яркий солнечный свет, на нагретые каменные ступени, где играли другие дети. Я не мог разгадать пугающей тайны смерти и понял тогда только одно: смерть – это неподвижность. В 36-м с собора сорвали кресты, и церковь свое существование прекратила.

Вместо свергнутого Бога появлялись другие. Помню, как над воротами домов на нашей линии прибивали странный знак Осоавиахима – с винтовкой, пропеллером и противогазом, напоминающий языческий тотем, который должен был защитить жилище от беды. Увы, не защитил.

Поскольку мать и отец нередко возвращались домой поздно, спать меня в раннем детстве, как правило, укладывали няньки, так что я хорошо запомнил и полюбил старые колыбельные песни, которые они пели. Больше других запомнились мне две песни. Одна из них начиналась строчками:

Спи, дитя мое, усни!Сладкий сон к себе мани:В няньки я тебе взялаВетер, солнце и орла.

Вторая, которую, я, конечно, так же как и первую, услыхав впервые от своих нянек, считал народной, начиналась так:

Не осенний мелкий дождичекБрызжет, брызжет сквозь туман:Слезы горькие льет молодецНа свой бархатный кафтан.

Уже через много лет я сильно удивился, узнав, что слова одной песни принадлежат Якову Полонскому, а второй – другу Пушкина Антону Дельвигу. Именно эти песни всплывают в моей памяти как одни из первых в жизни.

Стена, как Ванька-встанька,От двери до угла.Поет мне песню нянькаПро солнце и орла,Крестецкою растяжкойКоверкая слова.Садится солнце тяжкоВ окне за острова.Орел, избегнув сети,Летит к себе домой.Струится теплый ветерПо линии Седьмой.Июньское бесцветьеИ тридцать пятый год.Струится пыльный ветерВдоль запертых ворот,У близкого причалаКачая корабли.Вот здесь мое началоИ край моей земли,Где то, что в коммуналке,И то, что за стеной,Покачивает валкоЕдиною волнойТа песня, что надолгоМне на душу легла,Как ощущенье дома,И света, и тепла.

Что касается самого Пушкина, то первая картинка, увиденная мной на стене нашей узкой комнатки, – большой, работы Тропинина, портрет Пушкина с перстнем на пальце. Отец вырезал эту литографию из какого-то журнала и повесил над моей кроватью. Так что с Пушкиным я знаком почти с самого рождения.

А с улицы из черных репродукторов гремели другие песни и марши, заполняя собой окружающее пространство и призывая воевать и строить: «Нам нет преград на море и на суше», «Мы железным конем все поля обойдем», «Сталин – наша слава боевая». От песен этих становилось весело и тревожно, хотелось маршировать вместе со всеми, бороться и обязательно побеждать. Только через много лет, привыкший к этим песням, как к неотъемлемой части моей жизни, я вдруг обратил внимание на то, что почти ни в одной из них нет местоимения «я» – вместо него всегда безликое «мы». Так исподволь, через песни, в подсознание слушающих вливалась привычка все делать строем, по команде: сеять, строить, воевать, ненавидеть и даже любить. Сейчас, когда в дни Первомая или 7 ноября я вижу на улице редеющие группы плохо одетых стариков с орденскими колодками, размахивающих красными флагами и распевающих надтреснутыми голосами эти старые песни, сердце мое сжимается от жалости к ним и горечи за наше обманутое поколение.

Что же касается песен времен революции, то их тоже, конечно, пели, но постепенно они как бы уходили из жизни. Это относилось и к «Варшавянке», и к «Вы жертвою пали в борьбе роковой», и ко многим другим песням. Набирающему силу авторитарному режиму, хотя еще и называвшему себя революционной властью, такие песни были уже не нужны.

Мне вспоминается небезопасная шутка отца. Мы с ним стояли на краю тротуара на Большом проспекте, а мимо нас шагом двигался кавалерийский эскадрон в буденовках с алыми звездами и шишаками сверху. Эскадрон лихо распевал «Интернационал». Когда я спросил у отца, для чего на буденовках эти суконные шишечки сверху (их еще называли «громоотводами»), он, усмехнувшись, сказал: «А ты слышишь, они поют: «Кипит наш разум возмущенный?» Вот через них пар и выходит».

Моя теща, Нина Ивановна Сундарева, как-то в разговоре заметила, что почти все песни революции – переводные, пришедшие к нам с Запада, – ни одна из них практически не родилась в России. Это и «Интернационал», и «Марсельеза», и та же «Варшавянка». Красноармейцы на Гражданской войне, у костров, подальше от бдительных комиссаров, эти песни не пели. Они предпочитали петь «Ермака» и другие народные песни. Часто одни и те же песни пели и белые, и красные. О чем это говорит? Не о том ли, что сам дух революции, бунта «бессмысленного и беспощадного», чужд российской душе? Вслушайтесь в раздумчивый тон русских народных песен, вы не отыщете в них и следа грозных мятежей, не раз сотрясавших империю. Даже гениальная стилизация Блока в «Двенадцати»: «Уж я ножичком полосну, полосну» кажется на этом фоне чужеродной и явно звучит из уст маргиналов, которым «на спину б надо бубновый туз».

В 33-м году отец перешел на работу на Картографическую фабрику Военно-морского флота, где проработал почти всю жизнь – около тридцати пяти лет. Имя его не раз упоминается в книгах, посвященных истории гидрографии ВМФ в нашей стране.

Даже в те дни, когда отец и мать были вечером дома, они, как правило, работали. Мать проверяла бесконечные ученические тетради, а отец готовился к занятиям или штудировал очередную полиграфическую литературу, которая тогда в основном была на немецком языке. По вечерам, засыпая, я видел отца или мать, склоненных над столиком при неярком свете настольной лампы. Зрелище это вселяло чувство покоя и уюта. Зато настоящими праздниками были те нечастые дни, когда отец ненадолго освобождался и мы отправлялись гулять. Основным местом этих гуляний была набережная Невы, куда няньки не слишком любили ходить, предпочитая ближние бульвары и садики. Здесь начинался другой мир.

Под сырым пронизывающим до костей балтийским ветром поскрипывали у причалов самые разные суда – от гигантских (так мне тогда казалось) пароходов до маленьких, густо дымивших буксиров, которые все почему-то носили имена героев Великой французской революции – «Сен-Жюст», «Демулен», «Робеспьер». Веселые матросы курили на палубах. Иногда там же можно было услышать звуки баяна и лихие матросские песни, из которых запомнилась: «По морям, морям, морям, морям. Нынче здесь, завтра там». За маленькими круглыми окнами в медной оправе, светившимися в черном борту, происходила какая-то таинственная жизнь – уже не на земле, а в другой, хотя и близкой – не далее шага, но совершенно недоступной стихии. Это детское ощущение сладкой притягивающей тревоги и непреодолимого любопытства я вспомнил уже взрослым, когда впервые прочел строки Осипа Мандельштама: «Зимуют пароходы. На припеке зажглось каюты толстое стекло».

Другим любимым местом был зоопарк на Петроградской стороне. Туда надо было ехать на трамвае, хотя и не слишком далеко, а все-таки – настоящее путешествие через мосты. Трамваи тогда были с открытыми площадками и колокольчиком, объявлявшим отправление. Вечером на них зажигались разноцветные огни – для каждого маршрута свой, чтобы можно было опознать в темноте нужный номер. Сейчас трамваев в Питере почти не осталось. Их вытеснили на дальние окраины пахнущие бензином автобусы и маршрутки. А жаль.

Прощай, трамвай, прошла твоя пора.Ты вровень стал с ненужными вещами.Тебе вчера лишь оды посвящали,А нынче выгоняют со двора.Прощай, трамвай, не надо лишних слов.Ты в прошлое ушел. Не на тебе лиСквозь питерские черные метелиЛетел навстречу смерти Гумилев?На рубеже изменчивых временНе ты ли вызывал в сердцах стесненныхЦерквей, большевиками разоренных,Из детства возвращенный перезвон?В блокадные лихие времена,Будя людей неугомонным звоном,Внушал ты горожанам истощенным —Мы победим, и кончится война.Прощай, трамвай, тебе уж не звенетьПо площадям и набережным старым.Тебя автобус не заменит впредь,Бензиновым чадящий перегаром.Забуду ли мальчишеских временБылой азарт? По островам зеленымТы двигался к футбольным стадионам,Обвешанный людьми со всех сторон.В далекие студенческие дниТы неизменно доставлял нас к цели,Через дожди, туманы и метелиСветили разноцветные огни.Теперь к поре не возвратишься той,Когда во тьму мы вглядывались зорко,Где шла зеленоглазая «семерка»И желтоглазый шел «двадцать шестой».Прощай, трамвай, ты устарел давно.С тобою завтра встретимся едва ли.Те парки, где трамваи ночевали,Распроданы теперь под казино.Прощай, трамвай, скорее уезжай.Твой звон я не услышу спозаранку.Ты вытеснен сегодня за Гражданку,За Купчино, за Охту, за Можай.Прощай, трамвай, судьба твоя темна.Мы оба – уходящие натуры,Два персонажа той литературы,Которая сегодня не нужна.

В зоопарке, налюбовавшись на слонов, жирафов и львов, мы обычно шли кататься на «американские горы». Маленькая тележка с лязгом и звоном взлетала вверх и стремительно неслась вниз по крутым головокружительным виражам, проскакивая через какие-то тоннели. Сердце замирало от ужаса и восторга.

Кстати, именно здесь, на Петроградской, несколько позднее, когда я уже мог по складам читать объявления на стенах и вывески, я сделал неожиданное для себя открытие. Зная наизусть «Доктора Айболита», я пришел в восторг, увидев на угловом доме надпись: «Бармалеева улица». Вот оно что, оказывается, даже улица есть в честь Бармалея! Мне тогда, конечно, было невдомек, что все как раз наоборот. Здесь прежде жил богатый английский купец Бромлей, по фамилии которого и была названа улица, а уже по названию улицы придумал Корней Чуковский имя своему герою.

В последние годы, приезжая в Питер, я часто останавливался на Петроградской стороне в квартире моего друга, исследователя литературы Серебряного века и творчества обэриутов профессора Александра Аркадьевича Кобринского. До своего переезда, жил он на улице Подковырова, параллельно которой идут улицы Подрезова, Бармалеева и Плуталова. Само перечисление этих чудесных названий уже почти готовая стихотворная строчка. Несколько лет назад я написал песню «На Петроградской», которую профессору Кобринскому и посвятил:

Подковырова, Подрезова,Бармалеева, Плуталова.Успокой меня, нетрезвого,Подбодри меня, усталого.Ах, родная Петроградская,Меж Большой Невой и Невкою!Там примеры нынче брать с кого?Там влюбляться больше не в кого.Почему в моих глазах тоска,На губах моих ирония?По Введенской и по ЛахтинскойХодят люди посторонние.Ходят с вечера до вечераПо Зверинской и по Гатчинской.Здесь искать мне больше нечего —Все былое смыто начисто.Бармалеева, Плуталова, —Только разве дело в имени.Все подруги стали старыми,Все друзья мои повымерли.Ты меня припомни резвого,Дай мне запах снега талого,Подковырова, Подрезова,Бармалеева, Плуталова.

Любил я и праздничные демонстрации, особенно первомайские, куда отправлялся либо с мамой и ее школой, либо с отцом. Второй вариант был гораздо привлекательней, поскольку колонну картфабрики обычно возглавлял большой военно-морской оркестр, да и в самой колонне было довольно много людей в морской форме. Это вселяло иллюзию причастности к морю. Да и сама морская форма осталась любимой на всю жизнь.

Когда в марте 1985 года неожиданно выяснилось, что у отца рак легких и оперировать его бесполезно, я, пытаясь отвлечь отца от размышлений о болезни, уговорил его начать писать воспоминания о своей жизни. Поначалу он никак не мог к ним приступить, но, будучи человеком крайне трудолюбивым, понемногу втянулся в это занятие и успел написать довольно много. Уже после его смерти, внимательно прочитав написанное, я еще раз ощутил горькое чувство сиротства, незнания своих, даже самых, казалось бы, близких корней.

Из записок его я узнал многое, о чем при нашей многолетней жизни в одной комнате даже не догадывался, – например, о том, как в 49-м году, когда началась «борьба с космополитами», отца чуть не посадили по ложному доносу, и наших соседей по квартире вызывали в Министерство государственной безопасности, чтобы они дали на него показания. К счастью, все наши соседи были людьми порядочными.

Более всего отец любил книги, которым, будучи полиграфистом, посвятил свою жизнь: работу на картфабрике он совмещал с преподаванием в Ленинградском полиграфическом техникуме и Промакадемии, а выйдя на пенсию, руководил дипломными проектами и принимал постоянно участие в конкурсных комиссиях Ленинградского общества научно-технических изданий, заместителем председателя которого был много лет. Беря в руки красиво изданную книгу, он всегда радовался. Как-то он сказал, что брать в руки неряшливо изданную или грязную и затрепанную книгу хорошего автора так же неприятно, как общаться с умным и талантливым человеком в грязной и рваной одежде.

Судя по воспоминаниям отца, читать я научился по газетным буквам к пяти годам, а стихи запоминал со слуха довольно легко и очень любил читать их во время прогулок совершенно незнакомым людям. Вот что написал в своих записках отец без тени юмора: «На бульваре Алик мог подойти к сидящему на скамейке человеку и спросить: «Дядя, вы знаете стихи про челюскинцев?» Если тот говорил – нет, Алик выпаливал ему это стихотворение от начала до конца. Вот откуда у него появилась любовь к публичным выступлениям».

Почти каждое лето родители выезжали вместе со мной в Белоруссию – в Могилев или под деревню Полыковичи, «на Полыковские хутора». После тесной василеостровской комнатушки и питерских дождей белорусская солнечная деревенская вольница казалась сказочной. В памяти смутно брезжат протяжные белорусские песни, и до сих пор звенит в ушах лихая «Лявониха» с замечательными четырехсложными рифмами: «Лявониха – душа ласковая, черевичками поляскивала».

Не браню своих дней остаток,Собирая в дорогу кладь.Бог послал мне восьмой десяток,А ведь мог бы и не послать.Я в грядущем себя не вижу:Дунет ветер – и нет меня.Мне сегодня прошлое ближеДень становится ото дня.Постепенно впадая в детство,Как и прочие старики,Я пытаюсь в него вглядеться,Ветхой памяти вопреки.Вспоминаются, как ни странно,Ветки яблонь над головой,Проступающий из туманаГод далекий сороковой.Вспоминаю седой от пылиБелорусский пологий шлях,Где с родителями мы жилиНа Полыковских хуторах.Довоенного дня гореньеУбирает фитиль в окне.Доспевает в тазу варенье,И обещаны пенки мне.Слитки яблок лежат под крышей.Мать смеющаяся жива.Где теперь я еще услышуЭти ласковые слова?Сладко пахнет ванилью тесто,Полыхает, как солнце, медь.Для того и впадаем в детство,Чтоб счастливыми умереть.

Собирались мы поехать в Белоруссию под Могилев и в 1941 году, но в мае отцу задержали зарплату, не на что было купить билеты, и родители сняли дачу под Вырицей в Ленинградской области. Это нас спасло.

В 40-м году у меня вдруг отыскали музыкальный слух, и родители загорелись идеей обучать меня музыке. В начале 41-го отец получил довольно большой по тем временам гонорар за учебник по полиграфии «Производство клише для высокой печати», который ему перевели на сберегательную книжку. Было решено купить пианино, однако внезапно грянувшая война порушила эти наивные планы. Что касается вклада на сберкнижке, то мать смогла получить его только в 44-м, в эвакуации, в Омске. На эти деньги на целую неделю накупили хлеба, масла и яиц. Так что не могу сказать, что мое несостоявшееся музыкальное образование не стоит выеденного яйца.

В том же 40-м году меня отдали для подготовки к школе в частную немецкую группу, где попутно обучали немецкому языку, столь же модному тогда, как теперь английский. Занятия вела опрятная невысокая старушка Агата Юльевна. Мы изучали немецкий алфавит, ставили какие-то пьески на немецком языке, разучивали песенки. Однако времени на изучение немецкого мне также не хватило – началась война.

Колыбельная на три такта.Отлетающей стаи крик.Вспоминаешь про детство? Так-то:Это значит, что ты старик.В календарь и на паспорт глянь-ка,Вспоминая далекий год.Эту песню негромко нянькаНад тобою в ночи поет.Довоенные бодры марши,Молодая шумит листва.Солнце красной косынкой машет,Уплывая за острова.Там костюмы другой эпохи,Там газеты сулят беду.И оркестра глухие вздохиВ Соловьевском слышны саду.Колыбельная на три тактаВозвращает меня назад,На родную мою Итаку,В мой покинутый Ленинград.Там баюкает спящих вьюга,Там морозная бирюза.Обними же меня, подруга,И в мои загляни в глаза.Ты увидишь в них синь заливаДовоенных забытых лет,И зеленое пламя взрыва,И прожектора дымный свет.И когда по ночному трактуЯ отправлюсь к себе домой,Колыбельную на три тактаМне вдогонку негромко спой.Колыбельную на три тактаНадо мною негромко спой.

Ленинградские дети рисуют войну

День над городом шпиль натянул, как струну,Облака – как гитарная дека.Ленинградские дети рисуют войнуНа исходе двадцатого века.Им не надо бояться бомбежки ночной,Сухари экономить не надо.Их в эпохе иной обойдет сторонойПозабытое слово «блокада».Мир вокруг изменился, куда ни взгляну.За окошком гремит дискотека.Ленинградские дети рисуют войнуНа исходе двадцатого века.Завершились подсчеты взаимных потерь,Поизнетилось время былое.И противники бывшие стали теперьЛенинградской горючей землею.Снова жизни людские стоят на кону,И не вычислить завтрашних судеб.Ленинградские дети рисуют войну,И немецкие дети рисуют.Я хочу, чтоб глаза им, отныне и впредьНе слепила военная вьюга,Чтобы вместе им жить, чтобы вместе им петь,Никогда не стреляя друг в друга.В камуфляже зеленом, у хмеля в плену,Тянет руку к машине калека.Ленинградские дети рисуют войнуНа исходе двадцатого века.И соседствуют мирно на белом листеНад весенней травою короткойИ немецкая каска на черном кресте,И звезда под пробитой пилоткой.

Для меня война началась не 22 июня, а 1 мая 1941 года, на первомайской демонстрации, на которые я любил ходить вместе с отцом. Колонна Картографической фабрики ВМФ, двигавшаяся по улице Герцена, которой сейчас вернули прежнее, дореволюционное, название Большая Морская, через Исаакиевскую площадь, ненадолго остановилась у здания немецкого консульства, на котором развевался огромный красный флаг с белым кругом и черной свастикой посередине. Тогда мы еще дружили с Третьим Рейхом. Уже потом, в черную зиму блокады и в сибирской эвакуации, мне как страшный сон, как кошмар виделся этот гитлеровский флаг, развевающийся над моим родным Ленинградом.

Полыхает кремлевское золото.Дует с Волги степной суховей.Вячеслав наш Михайлович МолотовПринимает берлинских друзей.Карта мира верстается наново,Челядь пышный готовит банкет.Риббентроп преподносит УлановойБелых роз необъятный букет.И не знает закройщик из Люблина,Что сукна не кроить ему впредь,Что семья его будет загублена,Что в печи ему завтра гореть.И не знают студенты из ТаллинаИ литовский седой садовод,Что сгниют они волею СталинаПосреди туруханских болот.Пакт подписан о ненападении —Можно вина в бокалы разлить.Вся Европа сегодня поделена —Завтра Азию будем делить!Смотрят гости на Кобу с опаскою.За стеною ликует народ.Вождь великий сухое шампанскоеЗа немецкого фюрера пьет.

Я отчетливо помню ясный июньский день, когда отец приехал из города на дачу и сказал, что началась война. В это трудно было поверить – вокруг стояла невозмутимая летняя тишина, и казалось, что ничего не изменилось. Однако изменилось многое. Почти сразу после начала войны, в июле 41-го, моя мать вместе с начальными классами своей школы выехала, забрав меня с собой, в деревню, под Валдай. В соответствии с планом эвакуации, составленным еще перед Финской войной в 39-м году, туда отправили несколько десятков тысяч ленинградских детей. Как вскоре выяснилось, вывезли нас практически навстречу немцам… Уже в первый месяц войны Вермахт вплотную подошел к Валдаю, в то время как Ленинград еще был относительным тылом. Вспоминаю, как громыхали на западе орудийные залпы, горело небо, через деревню тянулись обозы с беженцами и медсанбаты. Линия фронта стремительно приближалась. Многие родители кинулись из Ленинграда за своими детьми, чтобы забрать их обратно. В августе одним из последних эшелонов нас с матерью вывезли в Питер. Помню бомбежку на станции Малая Вишера, когда мы прятались под вагонами, а вокруг все было красиво освещено яркими осветительными ракетами. (В 2010 году в Нью-Йорке я неожиданно встретил женщину примерно моего возраста, с которой, как оказалось, мы тогда ехали в одном вагоне.) Так с горем пополам в конце августа мы добрались до Ленинграда, а 8 сентября немцы взяли Шлиссельбург, и замкнулось кольцо блокады.

Недели первые блокады,Бои за Гатчину и Мгу,Горят Бадаевские складыНа низком невском берегу.Мука сгорает, над райономДым поднимается высок,Красивым пламенем зеленымПылает сахарный песок.Вскипая, вспыхивает масло,Фонтан выбрасывая вверх.Три дня над городом не гаснулПечальный этот фейерверк.И мы догадывались смутно,Горячим воздухом дыша,Что в том огне ежеминутноСгорает чья-нибудь душа.И понимали обреченно,Вдыхая сладкий аромат,Что вслед за дымом этим чернымИ наши души улетят.А в город падали снаряды,Садилось солнце за залив,И дом сгоревший рухнул рядом,Бульвар напротив завалив.Мне позабыть бы это надо,Да вот, представьте, не могу —Горят Бадаевские складыНа опаленном берегу.

Осень 1941 года тоже была сухой и погожей. Бомбежки становились все чаще, к ним добавился артиллерийский обстрел. Пайки урезались каждую неделю. К зиме вырубили все деревья на бульваре. Исчезли с улиц и дворов голуби, кошки и собаки. Располагавшийся неподалеку от нашего дома Андреевский рынок из праздничной выставки пищевого изобилия превратился в мрачную пустыню. По городу распространились упорные слухи, что детей воруют, убивают и продают потом на рынках в качестве телятины. Поэтому мать категорически запретила мне выходить на улицу. Отца отправили в Омск, куда была эвакуирована Картографическая фабрика для срочного выпуска военно-морских карт, и мы с матерью остались вдвоем. Началась бесконечная, черная и голодная блокадная зима.

Ветер злей и небо нижеНа границе двух эпох.Вся и доблесть в том, что выжил,Что от голода не сдох.Что не лег с другими рядомВ штабеля замерзших тел,Что осколок от снарядаМимо уха просвистел.Мой военный опыт жалокВ зиму сумрачную ту.Не гасил я зажигалок,Не стоял я на посту.Вспоминается нередкоЧерно-белое кино,Где смотрю я, семилетка,В затемненное окно.Гром разрывов ближе, ближе,До убежищ далеко.Вся и доблесть в том, что выжил, —Выжить было нелегко.

Дом наш загорелся в январе 41-го года не от бомбы и не от снаряда. В квартире выше этажом умерла соседка и оставила непогашенной буржуйку, а гасить понемногу разгоравшийся пожар было нечем – воду тогда приходилось таскать из проруби на Неве. В апреле 42-го, через ладожскую Дорогу жизни, нас отправили в эвакуацию в Омск, где уже работал отец. Машины шли ночью, с погашенными фарами, чтобы, не дай бог, не заметили немцы. Многие из них гибли, проваливаясь под весенний лед. На восточном берегу Ладоги нас пересадили в товарные вагоны.

Мне позабыть окончательно надо быВой нестерпимый сирены ночной,Черные проруби вздыбленной Ладоги,Город блокадный, покинутый мной.Эвакуация, эвакуация,Скудный паек, затемненный вокзал.Рельсы морозные, стыками клацая,Гонят теплушки за снежный Урал.Помню, как жизнь начинали по-новому,Возле чужих постучавшись дверей.Кажется мне, в эту пору суровуюЖители местные были добрей.Эвакуация, эвакуация,Жаркое лето и вьюга зимой,Сводок военных скупые реляции,Злые надежды вернуться домой…

В Омске первый год отец почти все время был на казарменном положении – надо было срочно пустить фабрику. Мать сначала пошла работать вахтером (за это давали рабочую карточку), а к 44-му году освоила специальность сначала корректора, а потом технического редактора в Гидрографии, где и проработала до пенсии. Около двадцати пяти лет уже после войны она редактировала морские лоции, штурманские таблицы и наставления для мореплавателей. Вспоминаю, что уже через десятки лет, во время долгих плаваний на «Крузенштерне» и других гидрографических судах, открывая по ночам на вахте в штурманской рубке увесистые тома морских лоций, в выходных данных я не без гордости читал: «Технический редактор Р.М. Городницкая».

В эвакуации, в Омске, я пошел в школу сразу во второй класс. Время было голодное. Немногие носильные вещи, захваченные из Ленинграда, были довольно скоро обменяны на продукты. Спасала посаженная нами картошка, которая заменяла все. Там, в эвакуации, класса с третьего я пристрастился к чтению. В доме на Войсковой улице, где нас поселили, каким-то образом оказались подшивки старых журналов «Вокруг света», которые я перечитывал по многу раз, наивно мечтая о дальних путешествиях. Может быть, именно поэтому география стала моим любимым предметом.

Сюда же в Омск был эвакуирован из Москвы Театр имени Евгения Вахтангова, так что первый мой выход в драматический театр состоялся в Омске. Было это, кажется, уже в 43-м году. На сцене шел «Сирано де Бержерак» в переводе Щепкиной-Куперник. Мне посчастливилось месяца за два до этого прочесть однотомник Ростана, так что всего «Сирано» я знал почти наизусть. В конце первого акта, действие которого происходит в театре, король проходит со свитой через сцену и говорит: «Что сегодня было на ужин!» К всеобщей радости публики, актер, игравший короля, под сильным впечатлением от собственного ужина, а возможно, и в мечтах о нем, неожиданно сказал: «Что сегодня было на ужин – биточки!»

Однако основу культурной жизни в эвакуации составляло кино. Его крутили в клубе Гидрографии по два раза в неделю. И песни, впервые прозвучавшие с экрана, надолго овладевали зрителями. Помню, как поразил меня фильм «Большой вальс», как все мальчишки после фильма «Три мушкетера» постоянно распевали на пыльных омских улицах бодрую песенку д’Артаньяна: «Вар, вар, вар, вар, вара, я еду на коне», но более всего запомнился мне Марк Бернес в фильме «Два бойца» с его знаменитой песней «Темная ночь». Кинофильм этот был особенно близок мне еще и потому, что действие его проходило в недоступном для меня тогда Ленинграде.

Вместе с тем, когда я думаю об истоках авторской песни в нашей стране, я полагаю, что ее зачинателями были не только Булат Окуджава и другие авторы начала 60-х. Их предтечей в военные годы был и Марк Бернес с гитарой в руках, который среди грохота бомб и снарядов «ревущих сороковых» впервые открыл для нас ее задушевную интонацию. И если именно интонация, негромкий, но проникающий в самое сердце голос – отличительная особенность этого жанра, то Марка Бернеса можно с уверенностью относить к одному из его основателей. И это в те времена, когда гитара еще обличалась как символ мещанства. Не случайно песня «Темная ночь», сразу же выделившись на гремящем фоне грозных и бравых военных песен, за несколько недель облетела всю страну, стала любимой на фронте и в тылу, породила массу веселых и грустных пародий типа: «Ты меня ждешь, а сама с офицером живешь и от детской кроватки тайком ты в ДК убегаешь».

Открыв для себя Бернеса на этой песне, я стал буквально отслеживать все его роли. Оказалось, что удивительная и точная интонация его негромкого речитатива звучит во всех песнях, которые он поет, – и в кинофильме «Истребители» («В далекий край товарищ улетает»), и в фильме «Антоша Рыбкин» («Там ждет меня далекая подруга синеокая, девушка любимая моя»), и даже в не слишком удачной песне о Ленинграде («Слушай, Ленинград, я тебе спою задушевную песню мою»). Все песни он пел так, как будто сам их написал. При этом задушевность исполнения совершенно не зависела от сопровождающего инструмента – это могла быть гитара («Темная ночь»), рояль («В далекий край товарищ улетает») и даже гармошка («Тучи над городом встали»).



Поделиться книгой:

На главную
Назад