Бенедикт Андерсон
Воображаемые сообщества
Воображаемые сообщества как социологический феномен
Название знаменитой книги Бенедикта Андерсона у всех на слуху. Формулу «воображаемые сообщества» освоили даже те, кто никогда не читал знаменитого сочинения. Не удивительно. Кажется, она полностью раскрывает содержание, будучи полемически заострена против всех концепций нации и национализма, предполагающих некоторую
В самом деле, что значит, скажем, для двух людей представить себя и друг друга членами одного и того же социального образования (малого взаимодействия, отношения, группы — не будем останавливаться на столь важных в принципе, но не уместных сейчас терминологических тонкостях)? Во всяком случае, мы не станем сразу же говорить о работе
Но почему обязательно воображение? Почему не привычка, не память, не верность, наконец, которая, как проницательно подметил некогда Георг Зиммель, в качестве некоторого дополнительного, сопутствующего основным мотивам элемента, решающим образом способствует сохранению общества[1]? Мы задаемся, следовательно, вопросом более сложным: до какой степени социальные образования, социальные взаимодействия обладают некоторым характером самоочевидности? Или еще точнее: в какой мере самоочевидность, всегда присущая социальным образованиям, с одной стороны, нуждается в дополнительных мотивационных механизмах для своего поддержания, а с другой — производит, быть может, то самое дополнительное напряжение, которое мы называем воображением? И можно легко представить себе, что эта очевидность будет производиться тем труднее, чем большее количество людей, разделенных в пространстве и времени, должно будет ее разделять.
Мы подошли пока что к делу только с одной стороны, а именно, со стороны
Итак, книгу Андерсона можно сразу же поместить в русло добротной, классической социологической традиции. Но при этом она отнюдь не теряет своей оригинальности и глубины. Чтобы выяснить ее значение более подробно, сделаем еще одно отступление. Мы уже выяснили, что и проблематика «воображения» и проблематика общности как «сообщества» относятся к области фундаментальных интересов социологии. Посмотрим теперь, например, на то, как определялась «национальность» в классическом сочинении Макса Вебера «Хозяйство и общество». Ввиду принципиального характера рассуждений Вебера, процитируем его подробно: «С „национальностью“, как и с „народом“, в широко распространенном „этническом“ смысле, связано, по меньшей мере, нормальным образом, смутное представление, что в основе того, что воспринимается как „совместное“, должна лежать общность происхождения, хотя в реальности люди, которые рассматривают себя как членов одной национальности, не только иногда, но и весьма часто гораздо дальше отстоят друг от друга по своему происхождению, чем те, кто причисляет себя к различным и враждебным друг другу национальностям… Реальные основы веры в существование „национальной“ общности и выстраивающегося на ней общностного действования весьма различны»[2]. В наши дни, продолжает Вебер, в век «языковых битв», важнейшее значение имеет «языковая общность», а помимо этого возможно, что основой и критерием «национального чувства» будет результат соответствующего «общностного действования» (т. е. поведения, основанного на эмоционально переживаемом чувстве общности,
Последние полвека в особенности отмечены бурным развитием разнообразных национальных, освободительных, антиколониальных и прочих движений, распадом многонациональных империй и возникновением новых национальных государств. Роль национальных государств как субъектов экономической и политической активности существенно изменилась в современной международной системе; их суверенность становится более относительной с включением в транснациональные и наднациональные международные организации (которые при этом все больше используются новыми национальными государствами в роли «нотариусов», удостоверяющих их качество «наций», суверенных и равноправных в мировом сообществе). Новое качество современного национального государства отнюдь не снижает накала национализма, но заставляет увидеть в нем то, что в классических интерпретациях отступало на второй план. Однако многообразное теоретизирование относительно национальных процессов, представленное в обширной литературе по национализму[3] в его характеристике неизменно отмечает (или даже акцентирует) связь с государственной властью и выполнение им функций политической идеологии. Это, в общем, классическая европейская постановка вопроса, продолжение которой мы нашли в социологических формулировках Вебера.
Книга Андерсона занимает особое место в ряду исследований национализма потому, что автор, учитывая социально-политический контекст формирования наций и различного рода национализмов, выходит за рамки традиционного анализа — сравнительно-политического, исторического, социально-экономического или антропологического. Здесь нации и национализм выступают как «особые культурные артефакты», «самые универсальные ценности в политической жизни», а не как идеологии. Для Андерсона национализм — это, прежде всего, аналитическая категория для обозначения особой констелляции исторических сил,
Отвечая на этот вопрос, Андерсон теоретически связывает нации и национализм с трансформациями в универсальных культурных системах (религия, язык, империя), с «глубинным изменением в способах восприятия мира». Аналитически эти изменения описаны с помощью универсальных же категорий пространства, времени и движения. Своим существенным и особым вкладом в изучение национализма сам Андерсон считает именно анализ изменившегося восприятия времени и пространства.
Нация в такой трактовке выступает как новый, характерный для современного общества, способ связывать воедино, в целостном восприятии, пространство, время и человеческую солидарность. Особенность этого соединения и заключается в том, что оно не осуществимо без воображения, опосредующего и обосновывающего коллективную связь, без унифицирующего воображения, создающего культурно целостные воображаемые[4] сообщества, которые к тому же имеют ценностный характер.
В такой трактовке этой темы нетрудно обнаружить скорее дюркгеймианские, нежели веберианские основания предлагаемых Андерсоном понятий: «воображаемые сообщества» — это не просто большие группы людей, которые, за невозможностью личного контакта между ними, солидаризированы унифицированным воображением (в этом смысле всякое человеческое «сообщество», как мы уже говорили, чтобы быть таковым, должно быть «воображаемо»[5], будь то нации или «первичные группы»). Подчеркивая их ценностный характер, Андерсон сближает их, скорее, с дюркгеймовским «моральным сообществом», скрепленным унифицированными верованиями и обычаями[6]. Национализм, таким образом, выступает как своего рода религия современного общества, сулящая человеку бессмертие в вечном существовании нации, к которой он себя причисляет в своем воображении. В свою очередь, воображение не есть просто некая спонтанная, продуктивная способность в кантовском смысле, а ценностные представления — не просто порождения человеческого духа, какими они, по сути, выступают у Вебера. Человеку изначально свойственна потребность в ценностных ориентирах. Но каким образом он удовлетворяет ее? Сама по себе идея, говорит Дюркгейм в Заключении к «Элементарным формам», недостаточна. Дело не просто в том, что верующий знает некую истину, которой не знает неверующий. Дело еще и в том, что он чувствует в себе особую силу, позволяющую справиться, например, с жизненными невзгодами. А для этого недостаточно думать. Надо действовать, действовать совместно. Именно в этом основополагающее значение культа, позволяющего, так сказать, «овнутрять внешнее», переводить его в ценностный план. Национализм, как его описывает Андерсон, именно таков: это не идея, полученная посредством размышлений, но размышления, оттолкнувшиеся от практики, подкрепленные практикой, усиленные многократно исторической констелляцией, «дистиллированные», как говорит Андерсон, в форму самого интенсивного ценностного представления, граничащего с квази-религиозной верой. Национализм предлагает вместо традиционных религиозных верований «секуляризованную трансформацию фатальности в непрерывность, случайности — в смысл»[7].
Каковы же необходимые для подобной трансформации условия возникновения националистических коллективных представлений, изменяющие восприятие пространства и времени? Их Андерсон находит в движении, которое он называет «паломничеством». Именно в перемещении по территории большого политического пространства — империи — из колониальной периферии в имперские центры и обратно, «паломники» приобретают новое представление о территориальной протяженности, о качестве пространства, о пространственных идентификациях. Унифицирующие возможности империи, в сочетании с мобильностью паломников, осуществляющих эти возможности, во многом определяют и территориальные границы нации. Развитие национализма как мировоззрения начинается с изменяющегося восприятия пространства. При этом утрата возможностей широкой самоидентификации внутри языкового сообщества на основе некоторого великого сакрального языка, а равным образом и особенности имперского управления и имперской социально-бюрократической структуры, ограничивающей и узко канализирующей социальную динамику[8] выступают не столько в качестве причин, сколько в качестве конституэнт, составляющих сложной исторической констелляции, в которой странствия в имперском пространстве обрели ключевое значение для становления национализма. Однако перемещения в пределах империи сами по себе не могут произвести нации как таковой, ибо имперское этническое многообразие не обеспечивает совпадения политических и культурных границ. Такой образец, как явствует из андерсоновского анализа, может предложить американский национализм, который создал модель первого национального государства, достойную подражания и воспроизведения в европейских условиях.
Здесь стоит отметить одно немаловажное обстоятельство. Как и всякий ученый, исследуя, экспериментируя и открывая неизведанные области опыта и способы восприятия, Андерсон, по всей видимости, не удержался от соблазна испытать их и на себе, принимая националистическое видение проблемы национализма, так сказать «внутрь» своего исследования. То и дело в книге встречаются замечания по поводу «провинциального европейского понимания национализма», неоправданных «европоцентристских толкований национализма», «узкоевропейского представления о нации» и т. п. Стремление Андерсона утвердить американскую модель национализма в качестве образца для последующего воспроизведения на постимперских пространствах и акцентирование роли «креольских пионеров», поддерживающих своими перемещениями процесс национального строительства, заставляет вспомнить пафос американской истории и социологии фронтира. Ее представители всячески подчеркивали роль
Европейские модели «официального национализма», формируемые «наверху» и осуществляемые проведением различного рода образовательных, языковых политик или культурных революций, Андерсон рассматривает как реакцию правящих имперских элит на унифицирующее воздействие печатного капитализма и распространение родного языка как средства коммуникации[9]. Ключевой характеристикой «официального национализма», принимаемой для моделирования и подражания, выступает именно его государственная форма и политические способы унификации; язык, чтобы стать средством унифицированной коммуникации в пределах определенной политической территории, должен стать государственным, приобрести политический статус[10]. Эта модель национализма, в отличие от американской, не обладает преимуществом «естественности» совпадения языковых и политических границ, это совпадение должно быть обеспечено особого рода официальной политикой[11]. И хотя националистический императив конгруэнтности политических и культурных границ все больше проявляет свою несостоятельность в эпоху «заката нации-государства», столкнувшегося с глобальной дилеммой «супранационализма и инфранационализма»[12], говорить о его скором исчезновении не приходится. Неустойчивость и ослабление этого императива в уже сложившихся, «старых», национальных государствах, компенсируется его актуальностью и воспроизведением в новообразованных, где заново воспроизводятся модели «официального национализма», хотя и в менее интенсивной форме. Таким образом, унификация, осуществляемая «официальным национализмом», — это образец его пространственно-временного единства: он не только унифицирует культурное и политическое пространство в настоящем, но и передается в качестве модели для воспроизводства в будущем, для новых государств.
Особое внимание в своем исследовании Андерсон уделяет языку как «способу воображения», опосредующему единение нации. Если изменчивые территории, с которыми идентифицируется сообщество, сложные траектории паломничества, подвижные, реальные и представляемые границы суть характеристика пространственная, то языковое опосредование воображения есть характеристика временная. Язык делает прошлое переживаемым в настоящем, прошлое и настоящее сливаются в одновременности. Эта одновременность фиксируется актуальным озвучением (написанием и прочтением) символических форм, тем самым осуществляя в этой непрерывности реальность существования воображаемого сообщества. Язык — это то, что придает «естественность» нации, подчеркивает ее фатальность, непроизвольность и бесконечность с ее неопределенностью «начала» и «окончания». Когда появился язык? Когда появилась нация как моральное сообщество? Вопросы эти — риторические, точнее говоря, ответы на них не предполагаются риторикой национализма. Естественность языка как бы обосновывает правомерность забвения (научно исторически установленных) истоков нации. «Забвение — существенный фактор в формировании нации»[13] — дается ей в языке.
Особо следует отметить характерный для Андерсона стиль анализа: он не только выделяет основополагающие принципы и категории, направляющие логику развития наций и национализма, но стремится выявить конкретные социальные механизмы их действия. Это относится и к анализу пространственных факторов, конституирующих нацию и формирующих националистическое мировоззрение (таких, как империи, «паломничества», оформление границ и др.), и временных (выстраивание националистических нарративов, истории, формирование национального языка). В этом исследовании мы находим не просто констатацию факта, например, копирования готовых моделей «официального национализма» в политике новообразованных национальных государств, но, что особенно ценно для читателя-социолога, детально описанную «грамматику» процесса этого воображения нации — на примере развития переписи, карты и музея.
Таковы основные моменты, на которые мы бы хотели обратить внимание читателя. Издавая книгу Андерсона в стране, где проблема национализма столь остра, соблазнительно было воспользоваться удобным случаем и высказать свои соображения о «национальном вопросе на постимперском пространстве». Но, пожалуй, более уместным в рамках общего замысла серий Центра фундаментальной социологии будет другое. «Воображаемые сообщества» — при всех недостатках, которые найдет придирчивый критик —
От автора
Маме и Тантьетт
с любовью и благодарностью
Как станет ясно читателю, на мои размышления о национализме глубоко повлияли работы Эриха Ауэрбаха, Вальтера Беньямина и Виктора Тернера. При подготовке книги мне очень помогли критические замечания и советы моего брата Перри Андерсона, Энтони Барнетта и Стива Хедера. Неоценимую помощь оказали мне также Дж. Э. Баллард, Мохамед Чамбас, Питер Катценштайн, покойный Рекс Мортимер, Фрэнсис Малхерн, Том Нейрн, Сираиси Такаси, Джим Сигел, Лора Саммерс и Эста Ангар. Разумеется, их дружелюбная критика отнюдь не может считаться причиной недостатков этого текста, вся ответственность за которые лежит только на мне. Следует, наверное, добавить, что по образованию и профессии я специалист по Юго-Восточной Азии. Надеюсь, это признание объяснит некоторые отразившиеся в книге пристрастия и выбор приводимых примеров, а также снизит ее мнимо глобальные претензии.
Он считает своей задачей гладить историю против шерсти.
Предисловие ко второму изданию
Кто бы подумал, что буря свирепствует тем сильнее, чем дальше позади остается рай?
Вооруженные конфликты 1978–1979 гг. в Индокитае, давшие прямой повод для написания первого варианта «
Нельзя ли было как-то все это предвидеть? В 1983 г. я писал, что Советский Союз «в такой же мере наследник донациональных династических государств XIX века, в какой и предвестник интернационалистического порядка XXI века». Однако, отслеживая националистические взрывы, сокрушившие огромные многоязычные и полиэтнические государства, управляемые из Вены, Лондона, Константинополя, Парижа и Мадрида, я не смог увидеть, что маршрут уже проложен, по крайней мере для Москвы. Какое меланхолическое утешение наблюдать, что история, похоже, подтверждает «логику» «
За истекшие 12 лет изменился не только облик мира. Поразительные изменения произошли и в изучении национализма: как качественные (в методе, масштабах, утонченности), так и чисто количественные. Только на английском языке вышли в свет (если назвать лишь немногие ключевые тексты):
Эти книги, благодаря своему широкому историческому охвату и теоретической силе, сделали традиционную литературу по данному вопросу в значительной степени устаревшей. Благодаря в том числе и этим работам колоссально возросло количество исторических, литературных, антропологических, социологических, феминистских и иных исследований, в которых объекты этих областей изучения связывались с национализмом и нацией[14].
Адаптировать
В настоящем издании я лишь попытался исправить ошибки в фактах, концепциях и интерпретациях, которых мне следовало бы избежать еще при подготовке первоначальной версии. Эти исправления — так сказать, в духе 1983 г. — включают несколько изменений, внесенных в текст первого издания, а также две новые главы, которые по существу имеют характер самостоятельных приложений.
В основном тексте я обнаружил две серьезные ошибки перевода, по крайней мере одно невыполненное обещание и один вводящий в заблуждение акцент. Не умея в 1983 г. читать по-испански, я неосмотрительно положился на английский перевод
Частью моего первоначального плана было подчеркнуть, что национализм зародился в Новом Свете. У меня было ощущение, что лишенный самосознания провинциализм издавна искривляет и искажает теоретизирование по данному вопросу. Европейские ученые, привыкшие тешить себя мыслью, что все важное в современном мире зародилось в Европе, вне зависимости от того, были они «за» или «против» национализма, с необыкновенной легкостью брали за отправную точку в своих построениях этноязыковые национализмы «второго поколения» (венгерский, чешский, греческий, польский и т. д.). Во многих отзывах на
В двух «приложениях» предпринимается попытка исправить допущенные в первом издании серьезные теоретические изъяны[16]. В дружеской критике неоднократно высказывалось мнение, что глава 7 («Последняя волна») слишком упрощает процесс, посредством которого моделировались ранние национализмы «третьего мира». Кроме того, в этой главе не был серьезно рассмотрен вопрос о роли локального колониального государства (в отличие от метрополии) в оформлении этих национализмов. В то же время я с нелегким сердцем осознал, что тому, что я считал существенно новым вкладом в размышление о национализме — а именно, анализу изменяющегося восприятия времени, — явно недостает его необходимого дополнения: анализа изменяющегося восприятия пространства. Блистательная докторская диссертация молодого тайского историка Тхонгчая Виничакула подтолкнула меня к размышлению о том, какой вклад внесла в националистическое воображение картография.
Исходя из этого, в главе «Перепись, карта, музей» анализируется, как колониальное государство XIX столетия (и политика, вытекавшая из склада его мышления), совершенно того не сознавая, диалектически породило грамматику национализмов, восставшую со временем против него самого. Можно даже сказать, что государство, словно в зловещем пророческом сновидении, вообразило своих локальных противников еще задолго то того, как они обрели своё историческое существование. В формирование этого воображения внесли свой взаимосвязанный вклад абстрактная квантификация/сериализация людей, осуществленная переписью, постепенная логотипизация политического пространства, осуществленная картой, и «экуменическая», профанная генеалогизация, осуществленная музеем.
Источником второго «приложения» стало позорное для меня осознание того, что в 1983 г. я цитировал Ренана, нисколько не понимая, о чем он действительно говорил: я принял за легкомысленно ироничное то, что было на самом деле вызывающе эксцентричным. Это же ощущение позора заставило меня осознать, что я не предложил сколь-нибудь вразумительного объяснения того, как и почему новорожденные нации вообразили себя древними. То, что в большинстве ученых писаний представало как макиавеллианский фокус-покус, буржуазная фантазия или эксгумированная историческая истина, поразило меня теперь как нечто более глубокое и интересное. Не была ли, скажем, «древность» в некотором историческом сцеплении
1. Введение
В истории марксизма и марксистских движений настает время фундаментальных трансформаций, возможно, пока еще не вполне заметных. И самые очевидные их приметы — недавние войны между Вьетнамом, Камбоджей и Китаем. Эти войны имеют всемирно-историческое значение, поскольку это первые войны между режимами, чья независимость и революционная репутация не вызывают никаких сомнений, и поскольку каждая из противоборствующих сторон ограничилась лишь самыми поверхностными попытками оправдать кровопролитие, опираясь на легко узнаваемую
Если вьетнамское вторжение в Камбоджу и ее оккупация в декабре 1978 — январе 1979 гг. ознаменовали первую
Эти соображения призваны подчеркнуть, что после второй мировой войны каждая успешная революция самоопределялась в
Эрик Хобсбаум совершенно прав, утверждая, что «марксистские движения и государства тяготели к превращению в национальные не только по форме, но и по содержанию, т. е. в националистические. И нет никаких оснований полагать, что эта тенденция не будет сохраняться и впредь»[19]. К тому же, тенденция эта не ограничивается одним только социалистическим миром. ООН почти ежегодно принимает в свой состав новых членов. А многие «старые нации», считавшиеся некогда полностью консолидированными, оказываются перед лицом вызова, бросаемого «дочерними» национализмами в их границах — национализмами, которые, естественно, только и мечтают о том, чтобы в один прекрасный день избавиться от этого «дочернего» статуса. Реальность вполне ясна: «конец эпохи национализма», который так долго пророчили, еще очень и очень далеко. Быть
Но если сами факты понятны, то их объяснение остается предметом давней дискуссии. Нацию, национальность, национализм оказалось очень трудно определить, не говоря уже о том, что трудно анализировать. На фоне колоссального влияния, оказанного национализмом на современный мир, убогость благовидной теории национализма прямо-таки бросается в глаза. Хью Сетон-Уотсон, автор самого лучшего и всеобъемлющего текста о национализме в англоязычной литературе и наследник богатой традиции либеральной историографии и социальной науки, с горечью замечает: «Итак, я
Цель этой книги — высказать ряд предварительных предложений по поводу более удовлетворительной интерпретации «аномалии» национализма. У меня сложилось ощущение, что при обсуждении данной темы как марксистская, так и либеральная теория увязли в запоздалых птолемеевых попытках «спасти явления», а потому настоятельно необходимо переориентировать перспективу в коперниканском, так сказать, духе. Отправной точкой для меня стало то, что национальность — или, как было бы предпочтительнее сформулировать это понятие в свете многозначности данного слова,
Понятия и определения
Прежде чем обратиться к поставленным выше вопросам, видимо, будет целесообразно вкратце рассмотреть понятие «нация» и предложить его рабочее определение. Теоретиков национализма часто ставили в тупик, если не сказать раздражали, следующие три парадокса:
В какой-то мере проблема кроется в бессознательной склонности сначала гипостазировать существование Национализма-с-большой-буквы (примерно так же, как это можно было бы сделать в отношении Возраста-с-заглавной-буквы), а затем классифицировать «его» как
Таким образом, поступая так, как обычно поступают в антропологии, я предлагаю следующее определение нации: это воображенное политическое сообщество, и воображается оно как что-то неизбежно ограниченное, но в то же время суверенное.
Оно
Нация воображается
Она воображается
И наконец, она воображается как
Эти смерти внезапно вплотную сталкивают нас с главной проблемой, которую ставит национализм, а именно: что заставляет эти сморщенные воображения недавней истории (охватывающей едва ли более двух столетий) порождать такие колоссальные жертвы? По моему мнению, для ответа на этот вопрос нужно прежде всего обратиться к культурным корням национализма.
2. Культурные корни
У современной культуры национализма нет более захватывающих символов, чем монументы и могилы Неизвестного солдата. Публичное церемониальное благоговение, с каким относятся к этим памятникам именно
Культурное значение таких памятников становится еще более ясным, если попытаться представить себе, скажем, Могилу неизвестного марксиста или Памятник павшим либералам. Можно ли при этом избежать ощущения абсурдности? Дело в том, что ни марксизм, ни либерализм не слишком-то озабочены проблемой смерти и бессмертия. И если националистическое воображение проявляет такую заботу, то тем самым предполагается его тесное духовное родство с религиозным воображением. Поскольку родство это никоим образом не случайное, возможно, полезно будет начать рассмотрение культурных корней национализма со смерти как самой последней в широком ряду фатальностей.
Если то, как человек умирает, обычно кажется в той или иной степени зависящим от обстоятельств, то сама его смертность неизбежна. Человеческие жизни полны таких сочетаний необходимости и случайности. Все мы сознаем случайность и неотвратимость нашего особого генетического наследия, пола, эпохи, в которую нам довелось жить, наших физических способностей, нашего родного языка и т. д. Великой заслугой традиционных религиозных мировоззрений (которую, естественно, следует отличать от их роли в легитимации специфических систем господства и эксплуатации) была их озабоченность человеком-в-космосе, человеком как родовым существом и хрупкостью человеческой жизни. Необычайная жизнеспособность буддизма, христианства или ислама на протяжении многих тысячелетий и в десятках самых разных общественных формаций свидетельствует об их творческой отзывчивости ко всеподавляющему бремени человеческих страданий — болезней, увечий, горя, старости и смерти. Почему я родился слепым? Почему парализован мой лучший друг? Почему умственно отстала моя дочь? Религии пытаются дать всему этому объяснение. Великая слабость всех эволюционно-прогрессистских стилей мышления, в том числе и марксизма, состоит в том, что они отвечают на такие вопросы раздраженным молчанием[32]. В то же время религиозное мышление откликается различными способами и на смутное ожидание бессмертия, как правило, посредством преобразования фатальности в преемственность (карма, первородный грех и т. д.). В частности, оно проявляет интерес к связям между умершими и еще не родившимися, к таинству перерождения. Найдется ли хоть кто-то, кто переживал бы зачатие и рождение
Я привожу эти — возможно, незамысловатые — замечания в первую очередь потому, что XVIII столетие в Западной Европе знаменует собой не только восхождение эпохи национализма, но и закат религиозных способов мышления. Век Просвещения и рационалистического секуляризма принес с собой свою собственную современную темноту. С ослаблением религиозной веры страдания, которые вера отчасти приглушала, отнюдь не исчезли. Разрушение рая: ничто не делает фатальность более деспотичной. Абсурдность спасения: ничто не делает более насущным иной стиль преемственности. Если что и требовалось в то время, так это секулярная трансформация фатальности в преемственность, а случайности — в смысл. Как мы позднее увидим, мало что было (и остается до сих пор) более подходящим для этой цели, чем идея нации. Если национальные государства принять в широком допущении как «новые» и «исторические», то нации, которым они дают политическое выражение, всегда как бы выплывают из незапамятного прошлого[33] и, что еще более важно, ускользают в бесконечное будущее. Национализм обладает магическим свойством обращать случай в судьбу. И мы могли бы сказать вместе с Дебре: «Да, то, что я родился французом — совершенно случайно; но, в конце концов, Франция вечна».
Я вовсе не утверждаю (нет необходимости об этом и говорить), будто появление национализма к концу XVIII в. было «произведено» эрозией религиозных убеждений или будто сама эта эрозия не требует сложного объяснения. Не имею я в виду и того, что национализм каким-либо образом исторически «сменяет» религию. Я всего лишь предполагаю, что для понимания национализма следует связывать его не с принимаемыми на уровне самосознания политическими идеологиями, а с широкими культурными системами, которые ему предшествовали и из которых — а вместе с тем и в противовес которым — он появился.
К решению стоящих перед нами задач имеют отношение две культурные системы:
Религиозное сообщество
Мало найдется вещей более впечатляющих, чем огромная территориальная протяженность исламской Уммы, раскинувшейся от Марокко до архипелага Сулу, Христианского мира, простирающегося от Парагвая до Японии, и буддистского мира, тянущегося от Шри Ланки до Корейского полуострова. Великие сакральные культуры (в число которых, исходя из наших задач, можно, пожалуй, включить и «конфуцианство») заключали в себе представления о необъятных сообществах. Между тем, и Христианский мир, и исламская Умма, и даже Срединное государство — которое, хотя и мыслится нами сегодня как китайское, представляло себя в собственном воображении не как китайское, а как центральное — могли быть воображены в значительной степени благодаря священному языку и скрижалям. Взять для примера хотя бы ислам: если вдруг в Мекке случалось встретиться магинданао и берберам, ничего не знавшим о языках друг друга и в силу того не способным устно общаться, они, тем не менее, понимали идеограммы друг друга,
И все же такие сообщества классической древности, объединенные священными языками, отличались по своему характеру от воображаемых сообществ современных наций. Одним из главных отличий была уверенность прежних сообществ в уникальной священности их языков, а, стало быть, и их представления о принятии в свой состав новых членов. Китайские мандарины с одобрением смотрели на варваров, мучительно учившихся рисовать иероглифы Срединного государства. Эти варвары были уже на полпути к полной абсорбции[34]. Полуцивилизованный человек был гораздо лучше, чем варвар. Такая установка, безусловно, не была исключительным достоянием китайцев и не ограничивалась древностью. Взять, например, следующую «политику в отношении варваров», сформулированную колумбийским либералом начала XIX в. Педро Фермином де Варгасом:
«Для дальнейшего роста нашего сельского хозяйства надобно было бы испанизировать наших индейцев. Их ленивый склад характера, тупость и равнодушие к нормальным человеческим устремлениям наводят на мысль, что они произошли от дегенеративной расы, тем более вырождающейся, чем более она удаляется от места своего происхождения…
Насколько поразительно, что этот либерал все-таки предлагает «истребить» своих индейцев, в числе прочего, путем «объявления их свободными от дани» и «дарования им права частной собственности на землю», вместо того, чтобы истреблять их ружьем и микробом, как вскоре после этого стали делать его идейные наследники в Бразилии, Аргентине и Соединенных Штатах! Кроме снисходительной жестокости, обратите внимание на космический оптимизм: индеец, в конечном счете, исправим — посредством оплодотворения белым, «цивилизованным» семенем и обретения частной собственности —
Но если безмолвные священные языки были посредниками, с помощью которых представлялись в воображении великие глобальные сообщества прошлого, то реальность таких призрачных видений зависела от идеи, в значительной степени чуждой нынешнему западному разуму, а именно: идеи неслучайности знака. Идеограммы китайского, латинского или арабского письма были не случайно сфабрикованными репрезентациями реальности, а ее эманациями. Нам известны продолжительные споры о подобающем языке (латинском или родном разговорном) для масс. В исламской традиции вплоть до самого недавнего времени Коран был буквально непереводимым (а потому и не переведенным), ибо истина Аллаха была доступна лишь через незаменимые истинные знаки арабского письма. Здесь нет даже мысли о мире, который был бы настолько отделен от языка, чтобы все языки были для него равноудаленными (а тем самым и взаимозаменяемыми) знаками. В результате, онтологическая реальность постижима лишь через одну-единственную, привилегированную систему репрезентации: истину-язык церковного латинского, коранического арабского или экзаменационного китайского[36]. И как истины-языки, они пропитаны импульсом, в значительной степени чуждым национализму: импульсом к обращению. Под обращением я понимаю не столько принятие особых религиозных убеждений, сколько алхимическую абсорбцию. Варвар становится подданным «Срединного государства», рифф — мусульманином, а илонго — христианином. Вся природа человеческого бытия поддается сакральной обработке. (Сопоставьте престиж этих старых мировых языков, горделиво возвышающихся надо всеми простонародными говорами, с эсперанто или волапюком, которые лежат среди них, не привлекая внимания.) В конце концов, именно эта возможность обращения посредством сакрального языка дала «англичанину» возможность стать папой римским[37], а «маньчжуру» — Сыном Неба.
Но даже если священные языки и открыли возможность воображения таких сообществ, как Христианский мир, действительную масштабность и правдоподобность этих сообществ нельзя объяснить одними только священными письменами: в конце концов, их читатели были крошечными островками грамотности, которые возвышались над бескрайними океанами необразованности[38]. Для более полного объяснения требуется взглянуть на взаимоотношение между образованными людьми и их обществами. Было бы ошибкой видеть в первых своего рода теологическую технократию. Языки, опорой которых они были, пусть даже и трудные для понимания, не имели ничего общего с той самоорганизующейся невразумительностью, которой обладают жаргоны юристов и экономистов, располагающиеся на обочине представления общества о реальности. Образованные люди были скорее адептами, стратегической стратой в той космологической иерархии, в вершине которой располагалось божественное[39]. Основополагающие представления о «социальных группах» были центростремительными и иерархическими, а не ориентированными на границу и горизонтальными. Удивительную власть папского престола в пору его наивысшего могущества можно понять лишь через существование трансевропейского ученого мира, пишущего на латыни, и такого представления о мире, разделяемого буквально каждым, согласно которому двуязычная интеллигенция, выполняющая роль посредника между разговорным языком и латынью, служила также посредником между землей и небом. (Ужас отлучения является отражением этой космологии.)
И все-таки, несмотря на всю грандиозность и могущество великих религиозно воображенных сообществ, их
«Одержав победу, великий хан с великой пышностью и торжеством вступил в главный город, называемый Камбалу. Было это в ноябре. Прожил он там февраль до марта, когда была
„Четыре пророка, которым молятся и которых почитают в мире. Христиане говорят, что бог их Иисус Христос, сарацины — Мухаммед, иудеи — Моисей, идолопоклонники — Согомом-баркан (Шакьямуни-бархан), первый бог идолов. Я молюсь и почитаю всех четырех, дабы
Но было видно, что великий хан почитает христианскую веру за самую истинную и лучшую…»[41].
Что весьма примечательно в этом отрывке, так это не столько спокойный религиозный релятивизм великого монгольского правителя (это все-таки
Какую бросающуюся в глаза противоположность открывают нашему взору первые строки письма, которое персидский путешественник «Рика» написал в «1712» г. из Парижа своему другу «Иббену»!
«Папа — глава христиан. Это старый идол, которому кадят по привычке. Когда-то его боялись даже государи, потому что он смещал их с такой же легкостью, с какой наши великолепные султаны смещают царей Имеретии и Грузии. Но теперь его уже больше не боятся. Он называет себя преемником одного из первых христиан, которого зовут
Умышленная изощренная подделка католика XVIII столетия является зеркальным отражением наивного реализма его предшественника из XIII в., но теперь уже «релятивизация» и «территориализация» стали совершенно сознательными и по замыслу политическими. Разве не разумно будет увидеть парадоксальное продолжение этой развивающейся традиции в отождествлении аятоллой Рухоллой Хомейни Великого Шайтана не с ересью и даже не с демоническим персонажем (блеклый маленький Картер едва ли подошел бы на эту роль), а с
Второй причиной было постепенное падение статуса самого священного языка. Размышляя о средневековой Западной Европе, Блок писал, что «латынь была не только языком — носителем образования, она была единственным
Династическое государство
В наши дни, наверное, трудно эмпатически перенестись в тот мир, в котором династическое государство представлялось большинству людей единственно вообразимой «политической» системой. Ибо «серьезная» монархия в некоторых основополагающих аспектах идет вразрез со всеми современными представлениями о политической жизни. В королевстве все организуется вокруг высшего центра. Его легитимность исходит от божества, а не от населений, которые, в конце концов, являются подданными, а не гражданами. В современном представлении государственный суверенитет полностью, монотонно и равномерно распространяется на каждый квадратный сантиметр законодательно отграниченной территории. В старом же воображении, в котором государства определялись центрами, границы были проницаемыми и нечеткими, а суверенитеты неощутимо переходили один в другой[50]. Довольно парадоксально, но именно отсюда вытекает та легкость, с которой досовременным империям и королевствам удавалось на протяжении длительных периодов времени удерживать под своей властью чрезвычайно разнородные и часто даже территориально не соприкасавшиеся друг с другом населения[51].
Также необходимо помнить о том, что расширение этих древних монархических государств происходило не только за счет войн, но и благодаря проводимой ими политике брачных отношений — очень отличной по типу от той, которая практикуется сегодня. Через общий принцип вертикальности династические браки объединяли разные населения под новыми вершинами. Парадигматическим в этом отношении был Дом Габсбургов. Известное изречение гласило:
«Император Австрии; Король Венгрии, Богемии, Далмации, Хорватии, Славонии, Галиции, Лодомерии и Иллирии; Король Иерусалимский и проч.; Эрцгерцог Австрийский [sic]; Великий Герцог Тосканский и Краковский; Герцог Лот[а]рингский, Зальцбургский, Штирийский, Каринтийский, Краинский и Буковинский; Великий Герцог Трансильванский, Маркграф Моравии; Герцог Верхней и Нижней Силезии, Модены, Пармы, Пьяченцы и Гуасталлы, Аусшвица и Шатора, Тешена, Фриуля, Рагузы и Зары; Царственный Граф Габсбургский и Тирольский, Кибургский, Герцский и Градискский; Герцог Триентский и Бриценский; Маркграф Верхних и Нижних Лужиц и Истрии; Граф Гогенемский, Фельдкирхский, Брегенцский, Зоннебергский и проч.; Господин Триеста и Каттаро и повелитель Виндской Марки; Великий Воевода Воеводины, Сербии… и т. д.»[53]
Все это, как справедливо замечает Яси, представляло, «не без некоторого комизма… летопись бесчисленных браков, мелких приобретений и завоеваний Габсбургов».
В государствах, где было религиозно санкционировано многоженство, существенное значение для интеграции государства имела сложная система многоярусных внебрачных сожительств. Не черпали ли, и в самом деле, королевские родословные свой престиж, не говоря уж об ауре божественности, зачастую из — скажем так — смешения родов?[54] Ибо такие смешения были признаками господствующего положения. Характерно, что с XI в. в Лондоне никогда не было правящей «английской» династии (а может, не было и раньше). А какую «национальность» приписать Бурбонам?[55]
В течение XVII столетия, однако — по причинам, на которых нам нет необходимости останавливаться, — автоматическая легитимность священной монархии в Западной Европе постепенно приходила в упадок. В 1649 г., во время первой из революций современного мира, был обезглавлен Карл Стюарт, и в 50-е годы XVII в. одним из важнейших европейских государств управлял уже не король, а Протектор, выходец из плебейских слоев. Тем не менее, даже в век Поупа и Аддисона Анна Стюарт все еще продолжала исцелять больных возложением королевских рук — средством, к которому прибегали также и Бурбоны, Людовики XV и XVI, в просвещенной Франции вплоть до конца
Еще в 1914 г. династические государства в мировой политической системе составляли большинство, но, как мы далее подробно покажем, по мере того, как старый принцип Легитимности молчаливо отмирал, представители многих правящих династий стали довольно быстро приобретать характерный «национальный» отпечаток. Если армия Фридриха Великого (правившего в 1740–1786 гг.) была плотно укомплектована «чужеземцами», то армия его внучатого племянника Фридриха Вильгельма III (правившего в 1797–1840 гг.) была благодаря впечатляющим реформам Шарнхорста, Гнейзенау и Клаузевица уже исключительно «национально-прусской»[59].
Восприятие времени
Было бы недальновидно, однако, полагать, будто воображаемые сообщества наций просто вырастали из религиозных сообществ и династических государств и становились на их место. За упадком сакральных сообществ, языков и родословных скрывалось глубинное изменение в способах восприятия мира, которое более, чем что бы то ни было, сделало нацию «мыслимой».
Чтобы прочувствовать суть этого изменения, полезно обратиться к визуальным репрезентациям сакральных сообществ, таким, как рельефы и витражи средневековых церквей или полотна ранних итальянских и фламандских мастеров. Характерной особенностью таких репрезентаций является нечто, обманчиво аналогичное «современной одежде». Пастухи, которых звезда привела к яслям, в которых родился Христос, носят черты бургундских крестьян. Дева Мария изображается как дочь тосканского купца. На многих полотнах рядом с пастухами появляется коленопреклоненный патрон-заказчик в костюме бюргера или дворянина. То, что сегодня кажется несообразным, определенно выглядело в глазах средневековых верующих совершенно естественным. Перед нами предстает мир, в котором изображение воображаемой реальности было всеобъемлюще визуальным и акустическим. Христианский мир приобретал свою универсальную форму через мириады специфичностей и партикулярностей: этот рельеф, тот витраж, эту проповедь, то сказание, эту нравоучительную пьесу, ту реликвию. Хотя трансевропейская интеллигенция, читающая на латыни, была одним из существенных элементов в структурировании христианского воображения, опосредование ее представлений для необразованных масс визуальными и слуховыми творениями, всегда персональными и партикулярными, было не менее важным. Скромный приходской священник, предков и личные слабости которого знал каждый, кто слушал его богослужения, все еще оставался прямым посредником между своими прихожанами и божественным. Это соседство космически-универсального и обыденно-партикулярного означало, что сколь бы обширным ни был и ни воспринимался Христианский мир, он
Ауэрбах дарит нам незабываемый очерк этой формы сознания:
«Если такое событие, как жертвоприношение Исаака, воспринимать как прообраз жертвенной смерти Христа, так что первое событие как бы предвещает и обещает второе, а второе „исполняет“ первое… то тем самым сопрягаются два события, которые не соединены между собой ни причинными, ни временными связями, — сопрягаются так, как это вообще нельзя установить рациональным путем в горизонтальном измерении… Сопрягать их таким образом возможно, только если оба события вертикально связаны с Божественным промыслом — лишь провидение может замыслить подобным образом [историю], и оно одно может дать ключ к ее разумению… Момент „здесь и теперь“ — уже не просто звено в земном протекании событий, но нечто такое, что в одно и то же время всегда было и исполнится в будущем. Строго говоря, для Бога, это нечто вечное, всевременное, нечто уже завершенное в своей земной фрагментарности»[63].
Он справедливо подчеркивает, что такое представление об