Поэзия, как мы ее знаем, отделилась — выделилась — из песни, стала продолжением песни. Текст, вовсе порвавший с песенным началом, — не стихи. Но что такое песня, почему, бога ради, она работает, почему мы не довольствуемся разговорной речью, рассудочной и научной прозой, а всею нашей историей и культурой привязаны к явлению столь откровенно иррациональному, бесполезному? Соединение слова со звуком и ритмом оказалось инструментом нравственным, — вот в чем ответ. Песня вручает нам окуляры, позволяющие заглянуть в душу человеческую. Окуляры, но еще не скальпель.
Душа требует упорядоченности, равновесия. Самое безрассудное в нашей жизни нуждается в опоре на рассудок, — противоречие, в котором, если угодно, сущность человека, сущность всего живого, в том числе и поэзии. Средние века соединили в поэзии две эти противоположности так: вогнали неустранимо-иррациональную сущность поэзии в жесткие, размеренные (и, тем самым, словно бы разумные) жанры, в установленное число строк, в правильные ритмы, в заданное чередование рифм и рефренов. Поучилось безрассудное в обрамлении рассудочности. Явился Вийон со своей балладой, Ронсар со своим сонетом. Все были счастливы, и довольно долго, целые века. Что жанры — тюрьма, никому в голову не приходило.
Эпоха гармонической точности сказала: довольно, все устали; в жанрах тесно. Появилось
Но вот и гармоническая точность стала тесна. Явились символисты с их расплывчатой неточностью. Как Толстой и Бунин потешались над ними! Как они были правы (Бунин, счастливец, даже и дожил до видимого торжества своей правоты) — и как они промахнулись. Правота символизма, спору нет, была частичной и в значительной степени выветрилась, — но она была. Бальмонт и Блок не были сумасшедшими, они выражали потребность, нравственную потребность времени. Чехарда разума и безрассудства, качеств нераздельных и неслиянных в душе человеческой и в стихе, привела к временному перевесу хаоса над порядком, и в воздухе посвежело, мир словно бы стал просторнее.
Это, между прочим, был в русской традиции не первый, а второй бунт против точности и стройности. Первый обозначился у Белинского и Герцена. Солнце утомляет. После мрамора иной раз хочется шамота, а то и суковатого дерева. Поколению Герцена потребовался Лермонтов как лекарство от Пушкина. Самые неправильности Лермонтова, его неряшливость, корявость, неуклюжесть, самая безвкусица его — шли на ура. Мальчишка оставил одни черновики да наброски; нельзя было этого не видеть, но это и нравилось. Конечно, эти же недостатки Лермонтова, несомненные для современников (Боратынский сказал: «о стихах его говорить нечего»), открыли ему дорогу и к его прозренческим стихам, столь редким и оттого столь пронзительным. Они дали ему в руки нравственный скальпель, которого не было у Пушкина. На это новшество, на эту новую свободу, без понимания, в чем тут дело, и откликнулось поколение Герцена.
Воин снимает латы, чтобы стать свободнее — и уязвимее. Отказ от строгости, точности и стройности в пользу естественности, от уравновешенной целесообразности в пользу достоверности, понимаемой как честность, всегда является как нравственная потребность времени, — как потребность обнажить болевые точки, свои и чужие. Этим русская проза XIX века возвысилась над французской (но как же она упала по этому признаку в веке XX!). О перегибах, об имитациях, о шарлатанах, которые, догадавшись о коммерческой стороне сдвига в общественном сознании, толпой хлынули за символистами в эпоху показного потребления искусства, не говорим: это другая тема.
Читаем раннего Блока стихотворение за стихотворением. Читаем — и не можем не изумляться: так всё плохо, приблизительно, беспомощно. Какая-то седьмая вода на киселе. Пишет недоучка-старшеклассник. Он едва владеет стихом. Безвкусица идет сплошным потоком. Язык коверкается. Неправильности не прекращаются, не дают читателю ни малейшей передышки. Перед нами эскалация чепухи о «золоте каждой прохожей косы». В иных местах невозможно сомневаться: автор просто не знает, о чем бубнит… о чем бренчит. Подхватил человек первый набежавший мотив, оседлал интонационную волну — и безвольно следует волне и мотиву, в каком-то сомнамбулическом опьянении нанизывает беспорядочные слова, скрепленные расхожими рифмами, совершенно не заботясь о смысле. Добираемся до Блока не совсем раннего: то же самое.
(Надеемся всё же, что первая запятая в этом четверостишии, снимающая сказуемое и этим вообще всякий смысл убивающая, есть плод усердия поздних редакторов и корректоров.)
Что всё это, если не словоблудие? Как можем мы считать Блока поэтом, великим поэтом? Какой шаг назад по отношению к Тютчеву и Фету, Боратынскому и Пушкину, да хоть и к тому же Бунину! Пушкин растоптан.
Но мы набрались терпения — и добрались до стиха «В резком, неподкупном свете дня». Тут, если мы не глухи, мы чтение откладываем. Не остановиться невозможно. Стих этот стал совершенно расхожим, дошел до сознания газетчиков, но мы прочли его заново — и видим: мощь тут совершенно пушкинская. Всего один стих, но картину меняющий полностью; озаряющий мрак. Перед нами другой поэт… нет: тот же, и — другой.
Молния не могла взяться ниоткуда. Стоит перечитать всё стихотворение Блока, в котором появляется этот ошеломляющий стих, потому что в этом стихотворении Блок делает вещи, которые Пушкину и не снились. Сейчас мы увидим воочию, чем, как и почему оправдан отказ от гармонической точности.
Первым делом отметим пагубное, прямо-таки тлетворное влияние новой свободы, обретенной символистом. Разве Пушкин мог сказать: «стегнула веревкою кнута»? Он бы расхохотался над этой веревкой. Но дело не в ней. Точнее, веревка невзначай делает своё дело. Нельзя приобретать, не теряя. Новая свобода украла у нас стройность, зато увеличила смысловую амплитуду стихов, раздвинула нашу вселенную.
Вторым делом отметим деталь, прямо к разговору не идущую, но для понимания Блока важную. Стихи
большинство сегодня прочтет так: «умирая в объятьях от счастья». Мол, речь идет о физиологической кульминации, переживаемой влюбленными, и «блаженные края» — тот самый пушкинский «миг последних содроганий». Но Блок имел в виду совершенно другое. Невнятен — сколько угодно; безвкусен — часто, слишком часто; но примитивен и пошл Блок не бывает никогда. Конечно, и запятые, на смысл влияющие, мы бы сейчас поставили в этих стихах иначе… да и сам ли Блок так их поставил в 1915 году или его так поправили редакторы с корректорами, включая поздних, советских?
Блок был религиозен. Блаженные края в этом стихотворении — христианский рай. Поэт говорит, что его лирические герои мечтали прожить в неразрывном душевном слиянии и умереть вместе, в один день, в одно мгновение, — вместе перейти через смерть в потусторонние «блаженные края». Не только в стихах, но и в жизни сам Блок такой эксперимент поставил: предпринял попытку безраздельного, высокого, полного, да что там: перешагивающего через природу и прямо сверхчеловеческого слияния с возлюбленной, — что и в голову не могло бы прийти Пушкину. Эксперимент Блока, по замыслу величественный, а со стороны и в деталях слегка карикатурный, дал отрицательный результат, провалился. Сверхчеловеческое слияние оказалось невозможным. Мечта обманула, «как всякая мечта». Заметим, что в эпоху Пушкина похожий эксперимент, много опережая своё время, поставил, хоть и не в таком масштабе (но зато и без карикатурности), Евгений Боратынский. Там тоже «мечта обманула», но додумать эту мысль, уразуметь невоплотимость этой мечты умный Боратынский не может: его не пускает эпоха гармонической точности. Мешает каррарский мрамор пушкинского стиха. Атом еще целомудрен, пространство не кривляется, галактики не разбегаются.
В XX веке эксперимент Блока, непонятный в прежние века, стал едва ли не обязателен для поэта; таково было нравственное требование времени. Носитель поэтического дара должен сам, на своем опыте, не с чужих слов, убедиться, что эта мечта (новая мечта) несбыточна, — без этого вряд ли поэт может состояться. Но гибнуть при этом, спасибо Блоку, другим уже не обязательно. Трагический масштаб пережитого Блоком отвечает трагическому масштабу его дарования, а возможность для такого эксперимента, не обязательно со столь страшным исходом, создала новая эпоха, противопоставившая себя эпохе гармонической точности; у той, прежней, не было для такого ужаса выразительных средств.
Свет дня неподкупен! Как много стоит за этим изумительным тропом… Принизим, однако, приземлим его на минуту прямой расшифровкой. Выходит, что вечерний свет или утренний — подкупен, а раз подкупен, то и подкуплен: то есть льстит нам. Можно этот смысл и вообще опошлить, да и сделано это уже не раз, под бренчание струн: «Знакомлюсь только днём, а если выйдет вечером, то лишь под фонарем», — это сопоставление полезно, чтобы понять, какая высота задана Блоком.
Среди достижений новейшего времени есть такое: мы не можем отказать женщине в том, что позволяем мужчине. Душа человеческая, оставаясь клубком противоречий, требует равенства, равноправия. Как Пушкин изумился бы, увидев женщину в брюках на балу, не в маскараде! Конечно, трудность,
Продолжим игру на понижение. Поэзия от этого не пострадает, скорее выиграет, да и люди, стоящие за героем и героиней, не пострадают; это были сильные, незаурядные люди. Почему в этом стихотворении Блока (оно, между прочим, называется
«Не в силах»? Но слово произнесено. Это старая истина, тоже открытая поэтами (и долго не дававшаяся обывателю): отрицательная частица не снимает прямого смыслового воздействия написанного слова. Сказать: «я тебя не упрекаю» значит упрекнуть. И еще одно к этой строфе: смотрите-ка, путь женщины, самой свободной, живущей в сознании своей правоты, всё-таки другой, лукавый… тогда как мужчине с его публичным домом и лукавить незачем. Всё-таки есть различие — и деться тут некуда. Мечта о полном равенстве на деле тоже оказывается недостижимой.
«Вместе, вместе…» — разве хоть самому Боратынскому, в этом отношении опередившему всех, могло грезиться такое единение в эпоху гармонической точности? Нет, тут потребовалось безвоздушное пространство начала двадцатого века, с первыми воздушными тревогами над Петербургом…