Причем разворачивается вся эта экспериментальная работа по исследованию природы литературы и опробованию ее границ в один, строго определенный период европейской истории. Тодоров размещает его между концом XVIII в. (повестью Жака Казотта «Влюбленный дьявол», 1772) и концом следующего столетия (рассказом Мопассана «Сумасшедший?» и другими его визионерскими новеллами, составившими сборник «Орля», 1887). «XIX век — это век метафизики реального и воображаемого, и фантастическая литература есть не что иное, как неспокойная совесть этого позитивистского века». Все, представляется, так и именно так. Но тогда не с границами ли «обычной», «классической» литературы мы имеем здесь дело? Ведь она, понимаемая как единая и непоколебимая смысловая система со своими представлениями о реальности и о человеке, задачами отражения мира, трактовкой языка, ролью традиций и проч., умещается ровно в эти самые хронологические рамки — от Просвещения до «конца века». И, значит, перед нами — не столько «введение в фантастическую литературу», сколько, быть может, эпилог к ней (и не к «литературе» ли вообще?).
Вот здесь, по-моему, в тодоровской книге и проходит «шов», о котором говорилось. Какой разрыв он скрывает/обнаруживает? Какие разноприродные материи стягивает?
Во-первых, фантастика
Ясно, что тут уже имеется в виду первопроходческая и безоглядная в своем эксперименте литература XX в. Для нее основополагающее противопоставление реального и фантастического, яви и сна теряет смысл — как в «Превращении» Кафки или «Аминадаве» Бланшо, на которые ссылается Тодоров. И меняется здесь, конечно же, не просто место фантастики в литературе, а принципиальное понимание литературы, реальности (и «иных» миров), природы человека (греховности, зла, предопределения, спасения). Поэтому литература XX столетия, с одной стороны, «в некотором смысле более „литература“, чем когда бы то ни было». Вместе с тем — и это с другой стороны — «нормальный» человек и есть теперь «фантастическое существо; фантастическое становится правилом, а не исключением». Предмет исследования — взаимоотношения между «фантастическим» и «литературным», — можно сказать, исчезает у исследователя на глазах. Созданный под иные (прежде всего этнологические) задачи, отработанный на «классической» литературе, массовой культуре и других «чужих», «холодных» объектах, семантических областях повышенной смысловой однородности, жесткий аппарат структурной семиологии не выдерживает нового уровня куда более сложной и динамичной культурной проблематики. Справляясь с задачами упорядочения и первичной классификации материала, он куда хуже его истолковывает, поскольку не рассчитан на функциональное изучение фактов культуры, прослеживание культурной эволюции. А напряжение неотрефлексированных теоретических и методологических проблем разрывает слабые собственно объяснительные конструкции исследователя.
Разочарование в «литературной реальности», на переломе эпох породившее некогда «утопию сверхлитературы», в свою очередь, ведет теперь к «антиутопии текста» («дискурса», «письма» и т. д.). Следствия — по меньшей мере, для литературы — очевидны. Место фантаста в культуре XX в. занимает психоаналитик. Экспериментальное и поисковое искусство уходят от «чистой» фантастики: попробуйте экстрагировать ее, скажем, из новелл Борхеса, гротесков Ионеско, а потом — романов Павича[85]. Напротив, в массовой культуре укрепляются «чисто» фантастические жанры вроде «fantasy», «science-fiction» или «horror».
Впрочем, эти важнейшие процессы и их последствия для культурной ситуации 1970-х и более поздних лет Тодоров в своей книге уже не затрагивает (из «научной фантастики» он, проходя даже мимо Уэллса, упоминает лишь одну новеллу Шекли). А с 80-х Цветан Тодоров и вовсе перестает заниматься исследованиями литературы, переходя к интеллектуальной эссеистике на темы «другого», выживания в экстремальных ситуациях XX в. и феноменов коллективной амнезии в западной культуре Нового времени.
Книга и дом
(К социологии книгособирательства)[*]
Когда проблемы книги, чтения, личной библиотеки обсуждаются в межличностных коммуникациях, журнальных статьях и текущих исследованиях, предметом обычно служат содержательные характеристики печатных текстов: речь идет о тех или иных параметрах имеющихся в них сообщений — научно-информационных, справочно-нормативных, жанрово-тематических, дидактических и т. п. Но чаще всего в стороне остается сам факт собирания печатных источников в доме, способ их существования среди домашней обстановки, форма организации библиотеки в соотнесении с пространством жилья. Столь избирательное внимание не случайно, как показательно и то, что, когда к этим игнорируемым моментам все же обращаются, их обсуждение настойчиво блокируется негативной оценкой. Допустив в круг внимания «неподобающие» аспекты или способы бытования книги, участники тут же демонстрируют социальную дистанцию, расподобляясь с «формальными», «показными», «вещистскими», «мещанскими» сторонами жизни книг. Мы попытаемся, во-первых, разобрать смысловую структуру подобных оценок, во-вторых, уяснить их социальный контекст и генезис и, в-третьих, наметить траекторию сдвига этих устойчивых представлений и их рамок, относящегося к самому последнему времени. Важно предупредить, что весь этот комплекс задач рассматривается здесь как теоретический: обусловленный проблематичностью наличной книжной ситуации, напряжениями в различных ее аспектах, он сосредоточен преимущественно на выработке языка описания и истолкования проблем.
Как и в предыдущих работах, опирающихся на традиции социологии идеологии и социологии знания, меня здесь будет интересовать заключенный в представлениях о книге и библиотеке образ человека и общества, соотносительное понимание себя и других. Значимыми в этом плане характеристиками (осями для фиксации в группировки материала исследуемых оценок) изберем следующие:
— замкнутость/открытость (целостность/дробность) домашнего книжного собрания;
— способы его временной организации (в соотнесенности времени создания, издания и собирания текстов);
— печатные и изобразительные компоненты образа книги.
Иначе говоря, мы попробуем реконструировать, как в перечисленных элементах оценки книг и книжных собраний находят выражение процедуры социального самоотождествления, сравнения и противопоставления — господствующие в различных социальных группах и средах представления о личности и социуме, образ общества в форме домашней библиотеки, источники формирования и предназначение этого образа (инстанции его удостоверения и структуры проектируемой адресации).
Когда подчеркивают форму замкнутого собрания книг, представляющего культуру как целое и в этом смысле тяготеющего к кумулятивным по культурному устройству и интегративным по социальному назначению типам издания (энциклопедия, серия, «библиотечка» и т. д.), то эти особенности обычно отмечаются, становятся «видны» с такой позиции, для которой нормально, как раз наоборот, предельное смысловое разнообразие, расширяющийся космос разнопорядковых значений. Их самостоятельный, экспериментальный синтез и составляет жизненную задачу субъекта — начала координат этого космоса, его центра. Напротив, формальная замкнутость собрания книг дома отсылает к «внешней» точке зрения — области «иного» в культурном плане и авторитетным «другим» в плане социальном. Эти референтные инстанции являются для собирателя источником и динамическим началом смыслообразования, размечая тем самым культурный поток для групп последователей. Проблемой книгособирателя в этом случае выступает «другой» — собирательный образ, символ социальности, «существования посреди». В этом смысле чем уже и замкнутее книжное собрание, тем однозначней представление об обобщенном «другом» и тем ближе этот образ к воплощению абсолютного господства, императивно предписывающего единый для всех и навсегда жесткий кодекс нормативного поведения. И тем дальше — сколь это ни парадоксально! — воплощенный в библиотеке образ культуры от будничной жизни собирателя, тем ощутимей в нем признаки экзотики, праздничности, тем резче для книговладельца границы между этими сферами. Библиотека (встроенный в нее образ авторитетного другого) выступает рубежом, межевым знаком утопического мира культуры, как алиби хозяина, который демонстрирует свою принадлежность к тому, что не сейчас и не здесь.
Этому идеологическому комплексу противостоит разомкнутая конструкция смыслового мира, условно организованного вокруг самореферирующейся субъективности. Важно подчеркнуть, что индивид здесь творец и носитель не только различных значений и традиций, но и модусов отношения к ним, способов обращения с ними — границ их значимости, условий применимости. Поскольку значения адресованы себе самому, снимается проблематика их нормативной адресности, а тем самым и социальная нагрузка — воплощать воображаемые отношения с ролевыми партнерами. Формы коммуникации носят фикциональный, сугубо культурный характер и опираются на универсальные символы и нормы культуры.
Пространственная организация книжного собрания в предлагаемой здесь системе рассуждений закрепляет структуру проектируемых отношений с другими — социальной, нормативной в одних случаях и культурной, ценностной — в иных. Иначе говоря, первому типу книгособирательского поведения будет соответствовать жестко поляризованное (в отношении своего/чужого, внутреннего/внешнего, интимного/всеобщего и т. д.) домашнее пространство, где особо выделяется функциональная «книжная» зона — собрание символов «высокой», городской, печатной культуры с замкнуто-иерархическим внутренним устройством, нередко дублируемым в самодельном каталоге. Во втором же случае перед нами книжный «хаос», разобраться в котором — именно это и является характерной его чертой! — может только тот, кто и так всегда «в нем», кто сам и «есть» эти книги, и, по выражению Мандельштама («Шум времени»), они его «биография».
Временные же характеристики домашнего книжного собрания трактуются здесь как программа действия воплощенной в нем культурной модели — разметка процесса воспроизводства свернутой в библиотеке структуры отношений, о которых уже говорилось. В этом плане остановленное, «синхронное» время, когда целое репрезентируется значимому авторитету, противостоит кумулирующему времени, в котором воплощается история субъективности собирателя. Интеграции в более общую структуру противополагается автономность источников смыслообразования и правил действия.
Соответственно, домашнее книжное собрание можно типологически центрировать двояко. Смысловым фокусом его, представляющим инстанцию отсчета и соотнесения, может быть либо самоопределяющаяся субъективность, либо внешняя инстанция — авторитет того или иного уровня, от непосредственно-коллективного до анонимно-социального. В первом случае идеальным «атомом» собрания выступает «неопознаваемый», непризнанный текст — скажем, первое малотиражное издание молодого автора, машинопись или даже рукопись. Важно, что собиратель сам, на свой страх и риск, назначает ценность данного образца, руководствуясь в этом своими представлениями, своим знанием и интуицией. Во втором — собрание стягивается к замкнутым и упорядоченным, «ядерным» образованиям, представляющим культурные либо социальные авторитеты. Это могут быть, например, издающие инстанции («библиотечки», серии), имя автора, престиж группы или направления, значимость или модность эпохи (собрания сочинений, национальные либо хронологические серии). Рассмотрим это несколько подробнее.
По способу культурной организации (как форма консервации культуры) серия выступает устройством для обобщения и повышения значений отдельного входящего в нее образца за счет символов ценности или авторитета, входящих в ее титулатуру, обеспечивающих издание и т. д. Только набравшее символическую «силу» целое (или его части, подобные в этом ему и друг другу) может выступать далее объектом ориентации более широких кругов собирателей — теперь уже как символ их ориентаций и установок. Тем самым каждая серия представляет собой сложную композицию: в ней средствами временной организации, эмблематикой оформления, форматом и т. п. закодированы соотнесенные значения индивидуальности и более общих социальных и культурных порядков — нации, культуры, науки, литературы. Понятно, что по своему принципиальному устройству серия воплощает представление о сплошном, без разрывов и лакун, едином и всеобщем времени — монолите культуры, наращиваемом без вклеек и прочерков в масштабах физической хронологии, т. е. в «естественных» ритмах существования больших организаций и общества в целом. (Понятно, что для каждой конкретной серии эти соображения должны конкретизироваться — нужно разворачивать титулатуру, истолковывать эталонный образ книги и т. д.) При этом каждый отдельный образец с его «собственным» временем (периодом создания, внутренней временной организацией) как бы поглощается большой временной рамкой социального или культурного целого, что дает своего рода формулу включения индивида в крупные социальные порядки, формулу его социализации и образ социализированности. В своем пределе эта институциональная рамка становится всеобщей: ценности и нормы этого уровня и временные рамки их воспроизводства (и в этом смысле — соответствующие масштабы социальной поддержки) обеспечиваются средствами массовой коммуникации. В самом жестком и авторитетном наборе так функционируют и некоторые книги. Упомянем, например, если говорить о символах 1970-х гг., одновременно раскрываемые в утреннем поезде метро новые выпуски «макулатурной» серии[87] или миллионотиражные издания «Правды» в узнаваемых целлофанированных обложках. Старая культурная идея библиотеки в форме одной книги (реализацией ее была, в частности, французская Энциклопедия) вдруг оказывается здесь с неожиданной полнотой воплощена: каждый свежий том есть синоним целого (серии). Более того, он равен этим каждому другому — в пространстве (экземплярам того же тиража) и времени (предыдущим и последующим выпускам). Показательно читательское недовольство случающимися различиями формата, нетиповым оформлением переплета и т. п. В качестве культуры опознается и принимается единое для всех.
В социальном плане серия, соответственно, представляет собой синтез (компромисс) интересов и ценностей создателей и издателей, с одной стороны, и издателей и читателей (собирателей) — с другой. Издатель, если разбирать его принципиальную функцию в обществе, придает авторскому оригиналу (тексту как смысловому образованию) качество и меру общности. Он делает это, соотнося текст, с одной стороны, с ценностно-нормативными стандартами группы экспертов (ими могут быть специализированные литературные критики и рецензенты, представители подсистем идеологического и морального контроля) и идеями и интересами тех или иных групп потенциальных потребителей в их наличном объеме и разнообразии, различной значимости — с другой. Всякий раз в двояком взаимодействии адресанта и адресата, оформляемом издательскими средствами (тираж, цена, образ книги), присутствует «значимый третий». Он воплощает более (или предельно) общее для данного взаимодействия образование, высокую инстанцию или широкую рамку отсчета — общество, культуру и т. д. Можно сказать, что серия представляет собой формулу адаптации культурных нововведений, сочленяемых в ходе этого процесса с ценностями, идеями и символами составляющих данное «общество» слоев и групп в их наличной функциональной структуре. Тем самым издатель воспроизводит в культурном (символическом, семантическом) устройстве серии и, далее, в ее бытовании саму эту социальную структуру.
Однако, снимая в своей форме структуру времени (историчность как гетерогенность общества и прерывность культуры с вытекающей отсюда проблематикой культуротворчества и культурного синтеза), серия вместе с тем проблематизирует, заставляет переживать его процессуальность. Больше того, в ней кумулируются знаки временности: дата выхода нового выпуска отмечает передвигающуюся точку современности и в этом смысле границу прошлого. Тем самым стимулируется переживание самой процедуры назначения времени, его разбиения и синтеза. Иными словами, индивид сознает, как в процессе ожидания нового тома он осуществляется в качестве субъекта. И вот это-то ощущение разрыва между уже полученным и планируемым томами реконструирует само принципиальное устройство субъективности — презумпцию и модус ее существования, волевого собирания себя. Серия в этом смысле двузначна, как двузначна дата издания книги. Точнее, она прочитывается с позиций разных групп по-разному.
Для культурогенных групп эта временная отметка есть уходящая точка самотождественности, условного равенства себе. Современность здесь понимается как место производства прошлого. В этом смысле «реально» (а потому с неизбежностью условно) только открытое в его неопределенности будущее, в движении к которому прошлые состояния отсекаются в качестве уже прожитых. Время отсчитывается по прошлому, от современности вспять, обратно тому, как оно для этой группы действительно идет. Для рецептивных же групп как таковых (функциональные различия между ними здесь для нас неважны) временная отсечка настоящего «включает» будущее — «запускает» большое время общества, письменной культуры, в котором с данного момента и впредь числится данный индивид.
Таким образом, накоплением прошлого (в том числе — в виде библиотеки) гарантируется будущее. Очевидно, здесь в действительности реально только прошлое: ведь именно оно — как известное и готовое — есть в этом смысле разведанное, обеспеченное, запрограммированное будущее. Собиратель заранее осознает (и создает) себя первооснователем. Время, как бы говорит он, начинается с меня. Социальный и культурный возраст книговладельца, стаж его дееспособности в качестве взрослого равен возрасту его книжного собрания (но еще и квартиры, мебели, телевизора и т. п.), они — сверстники. Показательно, что собираются при этом только что изданные книги: моменты их издания и включение в библиотеку (смыслового отождествления) синхронизированы, как день выхода в свет газеты и ее покупки, время трансляции телепередачи и ее просмотра. Характерно, добавим, что собственная дееспособность понимается именно как право на общее — то, что есть или будет у всех[88].
Установка на программирование будущего за счет наращивания прошлого диагностирует, как можно полагать, начальную фазу существования в «культуре». Это своего рода форма первого осознания самой возможности наличия значений, действие которых выходит за пределы типовых ситуаций, образующих порядок повседневности. Характерна распространенная мотивировка книгособирания будущими запросами детей. Сама же конструкция «прошлого в будущем» в принципе лежит и в основе идеологии тотального планирования. В этом смысле не случайно, что подобный, если воспользоваться выражением Чаадаева, «ретроспективный утопизм», когда накопление потенциала прошлого должно гарантировать устойчивость в будущем, объединяет установки как массового книгособирателя, так и обеспечивающих его контролирующих и издающих инстанций. С их точки зрения, отсрочка реализации нового должна позволить тому или иному тексту, автору и т. п. пройти селекцию и выдержать отбраковку, стать классикой, а уж тогда его по всем признакам придет время печатать. Тем самым руководство ведомством (как и новый собиратель, со своей точки зрения) обеспечивает себе временной резерв существования, перспективу сохранения своей значимости. Доминирующую позицию, господство над ситуацией и ее динамикой номенклатура предполагает удержать за счет контроля над выдвижением других социальных и культурных сил, усилением дифференциации общества, умножением разнообразия культуры.
То, что индивидуальное и групповое (семейное) время синхронизировано с социетальными временными размерностями, которые структурируют существование формальных институтов и общества в целом, составляет важнейшую характеристику социальной ритмики, определяющей бытие рецептивных групп. Важно добавить, что движущей силой этого бытия, пусковым устройством действия (и механизмом его хронологического измерения) является двойное сравнение — с опережающей группой и группой последующих. Подобное сопоставление задает, с одной стороны, линейную, градуированную в нормативно-физических единицах (день, месяц и т. д.) структуру времени, а с другой — смысловое направление его движения, «догоняния» («железнодорожное сознание», по выражению Ю. А. Левады). Детализировать временные размерности воплощающих подобное сознание домашних библиотек можно было бы по фазам «семейной биографии» — этапам жизненного сценария семьи, сопровождающимся радикальной трансформацией ролевых («возрастных», «профессиональных», «образовательных» и т. п.) определений участников и размеченным ключевыми точками коллективной мобилизации семьи либо, напротив, ее дифференциации и даже дезинтеграции. Иначе говоря, меняющаяся композиция домашнего книжного собрания выражала бы динамику взаимодействий членов семьи с институционально-групповой структурой общества, сдвиг их ориентаций и самооценок.
Принципиальным для характеристики домашних собраний является, далее, соотношение собственно печатного (текстового, коммуникативного, содержательного) и изобразительного (визуально-фигуративного, относящегося к оформлению). Это соотношение различно как в самой структуре домашней библиотеки, так и в балансе идеологических оценок книги и книжного собрания.
Рассмотрим культурные значения того и другого компонента оценки подробнее. Собственно печатные характеристики (семантику печатного) социологически можно трактовать как фокус, к которому стянуты значения «общества», понимая это последнее в реальном разнообразии его дифференцированного институционального и группового состава, с одной стороны, и соответствующих универсалистских типов регуляции поведения — с другой[89]. Обобщенный смысл «печатности», напечатанности — предоставленность любого содержания любому адресату, определенному лишь в принципе профилем его интересов и уровнем компетенций. Соответственно, такой тип представлений и ориентаций коммуникатора задает передаваемому сообщению характеристики аффективной нейтральности, формальности, специализированности. Можно сказать, что коммуникация здесь организована как повествование в индикативном залоге.
В историческом плане легко показать, что именно эти характеристики служили выражением нарождавшегося этоса городского индивидуализма с его принципами самоответственности и самоорганизации, дифференциации компетенций и полномочий, кумуляции знаний и навыков. Им противостоял аристократический сословный этос с его замкнутым кодексом статусного поведения. В основном оно опиралось на устную речь и непосредственное лицезрение вещной атрибутики — аудиальный и визуальный коды, обеспечивающие прямые внутри- и межгрупповые формы коммуникации. Демонстрирование социальной дистанции всем остальным группам общества делало традиционалистское поведение аристократии высоко эмблематическим, церемониальным, антицелевым, преимущественно или даже целиком репрезентативным. Показательно, что для этих кругов характерен высокий престиж театрального искусства и поэзии — декламации и непосредственного представления тех же статусно-символических форм образцового поведения. В то же время аристократия подчеркнуто пренебрежительно относится к роману, письменности и печатной книге: они выступают сословными атрибутами образа жизни более «низких» — средних слоев (скажем, рыцарский роман еще долго сохраняет в своей форме структуру серии рассказанных новелл, а записанность и напечатанность выступают в данном кругу знаком, отсылающим к реальной для участников ситуации устного рассказа или устного исполнения стихов самим автором). Как мнемонические значки предписанных типовых ситуаций социального взаимодействия книги — подчеркнуто нетронутые — и собираются аристократией. Характерно, что они объединяются при этом в ансамбли с другими подобными атрибутами сословного образа жизни — охотничьими и военными трофеями, утварью, платьем. Все это позднее составляет фонды городских музеев, напоминающих пореволюционному бюргерству о прошлых образах жизни, «старом режиме». Подчеркнем, что собственно коммуникативные характеристики печатного текста при этом приглушались или даже вовсе гасились его встроенностью в статусную обстановку, в том числе роскошными переплетами, привлекающими преимущественное внимание к «внешности», во-первых, и включающими книгу в ансамбль символических атрибутов «роскошного» убранства (мебель, обои, шпалеры и т. д.), во-вторых. Обобщенную модальность существования подобных символических образцов (в их подчеркнутой изобразительности, обращенности к глазу) можно определить как императивную. Ситуация же непосредственного и принудительного созерцания как бы выключена этим из «времени» — выведена за пределы сопоставления со всеми другими социальными структурами и символическими системами взаимодействия, кроме самого факта демонстрации и восприятия символов абсолютного — предписанного и недосягаемого — авторитета. Именно в этом качестве радикалы статусно-аристократического, традиционалистского образа жизни позднее выступили для авангардно-декадентских, антибуржуазных по своей направленности культурных групп второй половины XIX — начала XX в., символами противостояния опошляющей и нивелирующей прозе жизни, нарушения обыденности пресного мещанского существования. Будучи же адаптированы к 1910–1920-м гг. широкими кругами обеспеченных горожан в качестве модной роскоши, они, далее, стали объектами отвержения для радикально-аскетически настроенных идеологических групп либо предметами игрового осмеяния, пародирования для собственно культурного авангарда (потрепанная или оскверненная роскошь как элитарный китч). Примерно эта гамма значений была освоена, переакцентирована и исчерпана в отечественной культуре в период между 1920-ми и началом 1980-х гг. (если не углубляться далее). Книга проделала путь от массовой, непродажной, подчеркнуто недолговечной брошюры, с одной стороны, и заботливо подготовленных авторитетными учеными и литераторами, оформленных ведущими художниками изданий «Academia» — с другой, до массовых тиражей и глянцевых пестрых переплетов, цветных иллюстраций в тексте и т. п. изданий «Правды» и «макулатурной» серии.
Всякий раз при этом очередное расширение круга приобщенных к книжной культуре проходит как традиционализация ее ценностей, в плане культуры, и периферизация структурообразующих и нормозадающих «центров» общества, в социальном плане. Именно такие ситуации и знаменуются обычно практикой, когда значения печатного блокируются символами изобразительного, вплоть до превращения (как, скажем, в русской лубочной картинке на начальных этапах модернизации) печатного в рукописное, орнаментальное и далее в стилизованное
Если говорить о современной ситуации, хотелось бы отметить две черты, характерные для наиболее массового и интенсивного книгособирания 1970-х гг. (а наиболее активны в этом были группы со средним и неполным средним образованием, служащие, работники сферы обслуживания). Во-первых, оформительские компоненты популярной книги (за ее образец можно взять уже упоминавшиеся миллионотиражные переиздания «Правды» и «макулатурную» серию) явно сближают ее с изданиями детской литературы: те же крупные шрифты, цветные иллюстрации в тексте, пестрая глянцевая обложка (массовый эквивалент золотого и серебряного блеска, «роскоши», с одной стороны, и код чужого взгляда, входящий в символику зеркала, — с другой, многообразные рамки в оформлении титулов, заставок и т. п.). Обобщенно говоря, это представление о культуре как богатстве, экзотике, празднике. Во-вторых, издатели и собиратели популярных книг отчетливо тяготеют к серийности изданий — знаку стоящего за ними авторитета, инстанции, гарантирующей в форме обозримого и постепенно, по мере «физического» времени, растущего целого набор лучших образцов культуры далекого по времени и пространству прошлого. Обе указанные характеристики можно связать: стоящий за такой формой издания образ общества включает в себя значения власти — ведомственной опеки распорядителей любых ресурсов над широчайшими слоями малообеспеченных, сдвинутых к культурной периферии исполнительских по функции и единообразных по запросам потребителей.
В это же время круги чтения ведущих культуротворческих групп и ближайших к ним контингентов первоочередного прочтения все отчетливее замыкались сравнительно узким и далее почти нераспространяемым набором. В него входили малотиражные перво-издания поэзии, прозы и гуманитарной науки (избранных отечественных и зарубежных писателей и ученых), «серопечатные», машинописные, ксерированные и ротапринтированные (например, инионовские) тексты, зарубежные русскоязычные издания, книги на языках оригинала. Функционирование этих текстов в кругах «своих» именно как
С последним соображением связаны и различные представления о доме как «месте» собирания символов, ключевых ценностей, которые фиксируются вокруг образов себя и других в их соотнесенности[90]. С одной стороны, дом представляется функционально организованным целым, жестко дифференцированным в отношении предназначенности для других и, соответственно, обращенности к «своим». Само резкое разделение этих смысловых полюсов характерно именно для идеологии контингентов, которые лишь приобщаются к культуре (в частности, к городской письменной культуре) и озабочены проблемами удержания и воспроизводства ее компактного образцового состава. Поэтому в доме отчетливо различаются зоны своего (их фокус — спальня) и чужого (их фокус — гостиная). Соответственно, и типовая мебель (а ценится здесь именно готовый комплект, гарнитур, его последний по времени образец — «стенка») объединяет в себе открытые, предоставленные созерцанию других, застекленные и часто содержащие зеркало отделы для «выставочной» посуды, телевизора с магнитофоном и радиоприемником[91], особенно дорогих и большеформатных «видовых» (чаще всего по искусству) книг, и закрытые отделения для нательного и постельного белья, выходной одежды и т. п. Сама ансамблевость обстановки символизирует взрослость и дееспособность хозяев (супружеской пары), их правильную социализированность к «общему достоянию», к центральным значениям общества и культуры. Дом для них воплощает предельный порядок с точки зрения беспокоящего внешнего беспорядка городской многоукладности и динамичности. Это символ единого для всех среди различного и противоречивого, резерв безопасности, защищенности в пространстве и времени для слоев новых горожан, ищущих возможности опереться на общепризнанный образец, удостоверенный инстанциями высшего, социетального уровня общества (отсюда и понимание культуры по образу СМ К). Остановимся в связи с этим на бросающемся в глаза парадоксе. С одной стороны, дом, о котором идет речь, обставлен демонстративными знаками социальности: он как бы обращен к авторитетным «другим», дифференцированным по оси доминирования, — высшим, от чьего имени собирается это символически-репрезентативное целое, и низшим, которым оно демонстрируется как символ собственных достижений (скажем, это могут быть деревенские родственники или бывшие соседи по временному пребыванию — слободе, барачной окраине, снятому углу). Но вместе с тем дом как бы должен быть лишен малейших следов социального пребывания как своих, так и чужих (отсюда же и резкое отделение зон интимности от гостевых сегментов). Характерно, что символические разметки иного режима существования, домашних вещей, включая книги, знаки наличия других групп и укладов — «отпечатки» времени — регулярно и решительно уничтожаются. Так, устраняются все следы сидения на диванах, стульях и кушетках, ликвидируется временная, на один вечер для приема гостей перестановка мебели, выводятся пятна, удаляется потрепанность и, наконец, пыль. Можно сказать, что все предметы должны блестеть как зеркало для «других»[92].
Удостоверением подлинности окружающего выступает при этом прошлое. Оно же, в свою очередь, является гарантом упорядоченности. При таком понимании порядок был либо «всегда», либо «раньше». Настоящее же оценивается как сфера беспорядочного, бессмысленного, угрожающего, эрозивного, а будущее гарантируется твердо как прошлое. Оно и представляет собой, как уже упоминалось, прошлое в будущем — прошлое, созданное на будущее. Способом организации культурных значений, типом памяти выступает при этом энциклопедия (и сформированные по ее образцу кумулятивные издания беллетристики и литературы по искусству, скажем, «библиотеки», серии).
В отечественной истории XX в. сам изложенный образ дома являет собой источник и механизм культурной динамики в условиях все более жесткого контроля над социальной мобильностью[93]. На протяжении нескольких десятилетий — в столицах, по крайней мере, до второй половины 1950-х гг. — в жизни трех поколений основным типом жилья служило временное помещение с регламентированным минимумом жилого пространства и культурных удобств, достаточным лишь для воспроизводства кадрового контингента населения в его основных производственных способностях (природный уровень «общего» и в этом смысле исходный уровень «общества», уровень его простейших единиц). Над ним надстраивались два типа социального устройства и два вида обосновывающих их идейных программ: традиционалистское «малое» сообщество межличностных коммуникаций (его местом были «кухня» для женщин и разделенный по зонам для детей и мужчин «двор») и дифференцированное по исполнительским функциям «большое» сообщество производства и воспитания (его местом были школа, завод и площадь; в доме же его представляли газета, лампочка, громкоговоритель). И то и другое, соответственно, долгое время имело всеобщее распространение (кроме, пожалуй, лишь верхнего эшелона политического и хозяйственного руководства). Однако по мере формирования иерархической структуры власти в командно-административной системе управления обществом складывались статусные характеристики целостного образа жизни все более обособлявшихся высших этажей. Это касалось районов жилья, систем спецобслуживания, структур образования и досуга. Подобная жизненная обстановка сама синтезировалась на все более традиционалистских основаниях, переходя от пореволюционной «этики воздержания» к пред- и особенно послевоенной «эстетике родимых пятен» — конгломерату воспоминаний о дореволюционной жизни обеспеченных слоев, нэпе, «трофейных» впечатлениях и т. п. Важно, что подобная подсистема существовала как «тайная», «теневая» — известная и распространенная, но неупоминаемая и не-пропагандируемая. Она и стала позднее «боковым» ходом для социокультурной динамики, охватывающей все более широкие круги населения, периферию общества с конца 1950-х гг. в связи с усиливающейся урбанизацией, миграцией сельского населения, форсированным решением жилищной проблемы и т. д.
Противоположный описанному тип представлений о доме исходит из понимания домашнего пространства в качестве места интимности. Но эта интимность понимается как автономия самоопределяющегося и самоответственного субъекта в отношении источников смыслообразования: он сам избирает для себя правила создания и комбинирования смысловых реальностей. В этом смысле дом воплощает «поэтический беспорядок» в окружении официального порядка — культивируемое разнообразие в контексте унифицированного поведения. Поскольку же роль выдвигающих такое идеологическое самоопределение групп состоит в том, чтобы опосредовать взаимодействие любых наличных социальных сил и синтез культурных порядков, то понятно, что следы социальности в окружающих предметах — образы чужой идентичности, как и опоры собственного самоотождествления, — выступают здесь определяющими. В вещах усматривается и рафинируется именно высшая ценность социальности, социабельности, сообщительности, универсалистского общества. Характерно, что самодельная мебель и самоизготовленные книги, перекликаясь, соседствуют здесь с чужой (выброшенной другими) меблировкой, старыми (первыми) изданиями книг, ветхими журналами (ср. главу «Книжный шкап» в «Шуме времени» Мандельштама). Наличие образов своего и чужого прошлого (казалось бы, «избыточные» предыдущие издания и т. п.) не отменяет при этом настоящего как точки собирания смысловой композиции дома, библиотеки и, в конце концов, себя[94]. Разнородность и прерывность культуры, как она понимается в данном случае, предусматривает (и, более того, сама фиксирует, обозначает) принципиальную позицию субъекта, синтезирующего — выбирающего, соединяющего, концентрирующего — наличный смысловой и символический материал. Устройство памяти в данном случае близко к «архиву», в котором сосуществуют смысловые пласты и компоненты которого связаны и по «горизонтали» (в «своем» времени, своевременности, современности), и по «вертикали» (в истории собирателя, историчности его субъективности). Соответственно, проблема воспроизводства сознается здесь не как социально предписанная передача замкнутого и упорядоченного, оцененного наследия (символы сословного, статусного, антиуниверсалистского порядка), а как обнаружение себя в синтезировании наличных слоев культуры, самореализации в дальнейшем наращивании ее пластов и рамок. Подчеркнем, что воссоздается при этом не единообразный и образцовый состав традиции (за которым — нормально упорядоченная, жестко стабилизированная структура общества), а сама ценностная позиция, точка зрения, принцип субъективности в совокупности социальных связей и культуротворческих потенций субъекта.
Суммируя проведенный разбор, можно сказать, что анализировавшийся комплекс оценок представляет собой формулу соотнесения передовой, инновационной группы тех, кто вырабатывает значения и распоряжается в этом смысле всем многообразием культурных традиций, с группами и слоями их последователей, принимающих в качестве символов самоопределения лишь строго отобранные, все более жестко упорядоченные и репрезентативные образцы[95]. Можно сказать, что в этом оценочном комплексе содержится формула самого процесса культурной динамики — ввода, передачи и освоения новых значений, ценностей и символов.
Группа лидеров, вырабатывающих образцы самоопределения субъективности, движима при этом собственно культурными импульсами и исключительно содержательными заданиями. Они руководствуются обобщенными, универсальными ценностями познания и творчества, производят столь же обобщенные, условные и в данном смысле универсальные смысловые реальности. Однако универсалистская ценность принципиального многообразия символических реальностей значима лишь для группы инноваторов и ею же ограничена. Реальное бытие, структурность и процессуальность культуры складываются именно вне этого сообщества — в так или иначе рецептивных, традиционализирующих средах. Они всякий раз специфически соединяют новое как символ ценности (а именно — ценности смыслопроизводящей субъективности «другого») со значимым для себя репертуаром социальных авторитетов и отношений — образом «третьего», удостоверяющего обновленный и расширенный тем самым контекст существования как реальность. Рамками функциональной определенности каждый раз выступает среда усвоения — структуры и формы, в связи с которыми к исходной ценности подключаются ограничивающие (и интерпретирующие) ее представления об обществе и человеке, образы своей группы и различных ее партнеров — все социальные каркасы и смысловые контексты, воплощающие и реализующие эти представления и профилирующие, направляющие значение и понимание вводимого в их рамки образца.
В самом схематическом виде эти представления охватываются типологически противоположными образованиями, которые мы ранее обозначили как «общество» и «общественность»[96]. Организующим началом для отношений, охватываемых понятием «общественность», выступают статусно-иерархические связи господства и подчинения. Доминантным кодом культуры выступает метафорика отношений власти. Характер же власти в интересующих нас отечественных условиях развивался как постепенная бюрократизация механизмов управления обществом. Административные структуры опирались по мере развития этого процесса на все менее подготовленные и все более консервативные слои населения, полностью зависимые от распределяющей власти и составляющие потому ее надежную социальную базу, фундамент и резерв ее господства и авторитета.
Важно отметить, что, вследствие вытеснения культуропроизводящих и социально динамичных групп на периферию общественной жизни, однородные и консервативные массы становились и единственной средой рекрутирования для структур власти, где все более последовательно и все более упрощенно воспроизводился вполне определенный человеческий тип с его представлениями об обществе, культуре, себе и других[97].
Вместе с инновационными группами и их ближайшими последователями из общественной жизни при этом уходили и универсалистские ценности, обобщенные нормы. Единственной формой обобщенности выступал теперь унифицирующий механизм рекрутирования и язык инструкций ведомственного управления. Общая склеротизация общества — всех систем межгруппового и межинституционального взаимодействия — развивалась как разрушение генерализованных посредников взаимодействия и его универсалистских принципов, критериев и форм (экономических, политических, правовых и т. д.). Партикуляризация же форм общественной жизни (разрастание отношений «своих») по горизонтали, воспроизводя в каждой изолированной ячейке структуры одну и ту же матрицу статусно-иерархического контроля и исполнения, распределения и потребления, имела своим следствием натурализацию форм обмена. Вещи и состояния, связанные с позициями власти и богатства, наделялись символическим статусом, способностью однозначно сигнализировать о положении владельца. Прежде всего это коснулось предметов и занятий, в семантике которых были отчетливы значения аристократического. Это выразилось в изымании данных символов из сферы обмена и присвоении их в качестве ресурсов власти — в накоплении, коллекционировании. Определяющим становилось то, что у одних есть, у других — нет. Именно такая ось социальной идентификации и дифференциации оказывалась главной. Собирание же по самому смыслу действия еще более замыкало, изолировало владельца в его жизненной обстановке и, при единообразии источников и мотивов комплектования, усугубляло изоляцию ячеек социальной структуры. «Концом» процесса социальной кристаллизации культурно-рецептивных групп стало распространение характеристик коллекционности даже на наиболее универсальные, а потому долговременно действующие, но и самые дешевые, еще относительно доступные, «демократические» коммуникативные посредники — книги.
Блокировка социальной дифференциации, атрофия культурных коммуникаций и замораживание общественной динамики нашли выражение в установлении дефицитного режима существования практически для всех групп населения. Отдел спецобслуживания в государственной библиотеке и киоск продуктового спецобслуживания в столовой суть воплощение того же дефицитного образа жизни в центре, как продуктовые карточки на периферии и очередь, ведущий тип социальной организации и самоорганизации подобного общества[98], практически повсюду. В этом смысле реализованная аппаратом ведомственного управления культурная программа эпохи культпросвета имела своим результатом кристаллизацию в масштабе общества атомизированных партикулярных форм и связей, организованных по образцу статусно-иерархических отношений господства. В целях отсрочки полного кризиса сложившаяся, но необъявленная структура была частично легализована и идеологически оформлена в культурную программу эпохи дефицита. Тем самым в середине 1970-х гг. под старыми вывесками получила признанную форму и идейное узаконение фактически совершенно новая система социальной организации письменной и книжной культуры. Над прежней «воспитующей» (школьной и армейской) моделью была надстроена дефицитарная («чернорыночная»). Соответствующие модели общества и воплощающие их фигуры («культурный человек», «человек воспитуемый», «человек с потребностями», «человек с возможностями» и др.) получили институциональное выражение и дифференцированные сферы действия. В 1974 г. было образовано Всесоюзное общество книголюбов (для «людей с возможностями»), созданы «библиотечная серия» (для «воспитуемых» по образцу «культурного») и «макулатурная» библиотека (для людей с потребностями). Из тупикового состояния книжное и библиотечное дело с помощью этих мер, как вскоре стало ясно, не вышло.
Чтение и общество в России[*]
Выход в свет книги А. И. Рейтблата «От Бовы к Бальмонту: Очерки по истории чтения в России во второй половине XIX века» (М., 1991) — факт примечательный, и притом по нескольким резонам. Во-первых, она
Но важен, конечно же, не только сам материал, кропотливо полученный и детально представленный. По-настоящему «работает» он только в системе, выстроенной автором, а по масштабности и систематичности подхода к своему предмету поставить рядом с книгой А. Рейтблата в отечественной науке сейчас, сколько знаю, нечего (даже основательная коллективная «История русского читателя», четырьмя выпусками вышедшая в 1970–1980-х гг. в тогдашнем Ленинграде, по многосторонности охвата рецензируемой монографии заметно уступает). Здесь прослежено читательское поведение всех основных слоев российского общества, приняты во внимание все каналы, по которым к широкому читателю приходили во второй половине прошлого века беллетристика, публицистика, популярная наука. От общего очерка читательской аудитории второй половины XIX в. (разных читательских слоев и групп в их взаимодействии и динамике) автор переходит к
Наконец — и это, может быть, самое существенное, — перед нами труд социолога, а с этой наукой у нас в стране ситуация как была, так и осталась далеко не блестящей. Книга А. Рейтблата написана из дня сегодняшнего (без этого, думаю, ни главы о буме тогдашних толстых журналов, ни страниц о массовом развлекательном чтении попросту не было бы). Но вместе с тем она соединяет наше сегодня с теоретическими поисками начальных пореволюционных лет (поздние работы опоязовцев, попытки функционального подхода к литературе в трудах А. Белецкого и др.) и вводит в более широкие и значимые рамки
Фактически в форме очерков о распространении печатного слова автор пишет главы истории общества в России, причем — поскольку в фокусе внимания именно печать — историю попыток движения к
Самыми общими рамками осмысления выступают для него «модернизационные процессы, начало которым положили реформы Петра I»; как видно из дальнейшего, имеется в виду становление самостоятельных групп в обществе, идеи и интересы которых опосредованы действием общественных институтов, общих норм, универсального языка взаимопонимания — рынка, права, печати и т. д. Далее, к базовым процессам, в которые вовлечена печать, относится урбанизация страны, причем даже не столько сам по себе рост городского населения или увеличение его доли в общей совокупности жителей, но трудный процесс длительного взаимодействия образцов городского стиля жизни, норм поведения, признаваемых ценностных ориентиров с традиционно сельскими, феодально-сословными принципами существования. Растущую роль печати в освоении повседневного мира практических навыков городской жизни — от производства до отношений в семье — выразительно иллюстрируют данные о динамике отходничества в город и числе учащихся сельских школ. Эти процессы заметно обгоняют рост собственно городского населения (а в городе грамотными, по той же переписи 1897 г., были уже 45 % жителей, коренные же горожане были грамотными практически все). Наконец, третий крупномасштабный процесс, определяющий для всей системы распространения печатного слова, — это формирование элитных групп в обществе, политическая борьба между ними, мобилизация ими в свою поддержку населения через грамотность и печать. Начальные этапы этого (впрочем, так и не оформившегося сколько-нибудь окончательно в России) сдвига ведут и к относительной дифференциации читательской аудитории — публики толстых журналов различного направления, читателей тонких иллюстрированных еженедельников, лубочной книги и т. д.
Сама логика построения монографии в этом смысле есть логика складывающихся вокруг и по поводу печати (словесности) социальных связей и культурных форм. Именно так, социологически (в отличие от исторического или нормативно-книговедческого подхода), автор разбирает форму «идейного» журнала, видя в нем и
Впечатляющую по полноте часть этой эмпирической информации автор добыл из прямых и косвенных источников — архивов, воспоминаний, переписки — сам. Но не менее ценно и то, сколько малозаметных и перезабытых исследовательских свидетельств он свел на страницах своей книги — от земской статистики до трудов Е. Медынского и А. Пругавина (пятнадцатистраничная библиография этих работ приложена к книге). Вовлечены в круг внимания и работы зарубежных специалистов — Присциллы и Терри Кларк о гонораре, Дж. Брукса о лубочной книге, К. Розенгрена о динамике литературных авторитетов журнального рецензента и др. Наконец, автор продолжает те разработки по эмпирической социологии литературы как ветви социологии культуры, которые были начаты группой исследователей в Государственной библиотеке СССР имени Ленина в конце 1970-х — начале 1980-х гг. (в нее входил и автор книги), но остались практически вне публикации.
Структурный подход сочетается у автора с динамическим. Прежде всего это относится к изменениям самого высокого уровня — в обществе как целом. Возможность увидеть их дает сама трактовка литературной периодики как способа связи между «центром» общества (источником норм и образцов, определяющим структуру целого) и его «периферией» (применительно к журналу эту идею пробовал внедрить в конце 1920-х гг. Виктор Шкловский). Для России — как страны поздней модернизации — эти центро-периферийные связи часто напряженны и конфликтны. Именно в этом контексте автор рассматривает подписку, чтение, пользование библиотеками и коммерческими формами приобщения к печати в губернской, уездной среде, в деревне и малом городе.
Другой срез динамики — взаимоотношения
Наиболее активные процессы дифференциации идут, конечно же, в слоях образованной и так или иначе самостоятельной во вкусах и выборе публики. Внутри ее в описываемые годы выделяется поместное дворянство — основной потребитель серьезной словесности 1840–1850-х гг., адресат и поддержка крупнейших авторов (будущих «классиков») этого периода. Далее кристаллизуются такие группы, как учащаяся молодежь и провинциальная интеллигенция — не государственно-служилая, что принципиально, а земская, представляющая не волю бюрократической
Надо ли говорить, что она многократно [пире той картины, которая входит не только в школьные, но и в вузовские учебники — нормативный образ «классического века», так или иначе, пусть в самом разжиженном (щепотка на стакан воды) виде, введенный через уроки, прессу, телевидение, названия городов и улиц, даты юбилеев и титулатуру премий в каждого наученного грамоте человека? Так что же
Ясно в этой связи и другое: в будущих разработках по эмпирической социологии литературы в России не обойтись не только без «пересмотра» образа классиков (для них нужны, продолжу метафору, «другие рамки»), но и без выяснения самого механизма воз-ведения классического пантеона. Какие группы, какими средствами, в расчете на кого и с каким успехом (уровнем признания) его строят? Возможна ли без него, вместе с тем, сама структура литературы как единого социального института, как культурной системы? Как она складывается в иных исторических обстоятельствах, иных обществах и цивилизациях? И как, довершу этот ряд вопросов, обосновывать «целостную историю чтения», которую хотел бы видеть в будущем автор? В ней ведь так или иначе предстоит функционально соединить историю общества, историю идей, динамику литературных приемов и трансформации читательского восприятия.
Вероятно, воссоздавая историческую динамику литературы как общественного института, не обойтись в будущем и без конструктивной роли литературного критика (неотъемлемой от толстого журнала), — не он ли создает и держит в уме литературу как
Наконец, более подробно и жестко нужно бы, видимо, прочертить другую сторону воссоздаваемого в книге процесса. Автор, например, отмечает «сетку сословной структуры общества», не раз упоминает, что распространение грамотности, печати, чтения во многом идет в России сверху, не оставляет в стороне факты столкновения сельских традиций и религиозной картины мира с универсалистскими ценностями, городскими образцами. Думаю, эти феномены предстоит свести в систему и истолковать
Речь, слух, рассказ: трансформация устного в современной культуре[*]
Мой прямой, непосредственный предмет — слухи. Но для понимания их культурных особенностей и смысла, уяснения их социального контекста нужна более широкая предметная и понятийная рамка. Отсюда — обозначение ближайших явлений, введенное в заглавие статьи, и сопоставления с другими феноменами, которые делаются по ее ходу. При этом я ставил перед собой задачу не столько собственно эмпирической и исторической разработки[101], сколько типологического конструирования, причем исходя из современной ситуации. Иными словами, меня в первую очередь интересует то, чем слухи отличаются от других создаваемых и транслируемых в обществе здесь и сейчас сообщений, особенно устных, и как они устроены, — их структура и функциональная значимость.
Тематически слухи (по нынешним словарям синонимов — «молва», «толки», «слава», «разговоры», либо, по Далю, «ходячие вести», «наслух», «речи», «слово», «говор», «огласка» и проч.), во-первых, охватывают весь значимый мир «обычного» человека. С этим связана вторая важная характеристика слухов: независимо от реального статуса участников передачи слуха, подобный акт коммуникации конституирует слушающих именно в качестве «средних», «людей как все» (о роли передающего слух подробнее поговорим ниже, где будет, соответственно, несколько уточнена и роль слушающего). Отсюда — или, вернее, в связи с двумя перечисленными обстоятельствами — третье: слухи вездесущи. Иными словами, их имеет смысл рассматривать не просто как тип или жанр смыслового сообщения, но скорее как коммуникативный канал, социальный механизм, а говоря социологически — особый способ записи и передачи культурных значений. Близкие в заданном плане, прежде всего — по фундаментальной характеристике устности, к текстам «фольк-культуры» или «традиционной культуры»[102], слухи приобретают дифференциальную общественную значимость, становятся «выделенным каналом» лишь в соотношении и во взаимодействии с другими способами коммуникации (культурными «языками»).
В реальной повседневной практике современного общества им противостоят письменные каналы (включая часть специализированных «языков» — например, производственных, научных) и технически-массовые (аудиовизуальные) средства коммуникации; соответственно, для социологии культуры единственным, исключительным или всеобщим не является ни один из этих языков, что бы на этот счет ни думали их носители. Письменные и массовые аудиовизуальные каналы используют специальные технические посредники для фиксации и/или передачи своих текстов. Напротив, тексты слухов самими участниками коммуникации не фиксируются — они «завязаны» на коммуникативную ситуацию и, следовательно, дискретны в воспроизведении. Подчеркивая их «ходячую» природу (как и «летучие» свойства устного слова вообще), имеют в виду, вероятно, еще и этот смысл: слухи в принципе неуловимы и бесследны, хотя и вполне действенны, небеспоследственны.
Для аналитика-социолога все подобные культурные «языки», хотя и принципиально в разной мере, небезразличны к транслируемому содержанию. Наряду с «прямыми» коммуницируемыми значениями или смыслом, все они (но опять-таки разными инструментальными средствами) несут в себе, а стало быть, и в передаваемых ими сообщениях, формулу тех социальных структур и отношений, в которых созданы и которые они обслуживали и обслуживают, — содержат и передают соответствующую модальную оценку (норму транслируемого значения или даже норму ценности самого сообщения). Соответственно, эти отношения они в процессе коммуникации и разворачивают, так или иначе. (Скажу по-другому: участники коммуникации встают в соответствующие отношения друг с другом, реализуют их — принимают подобающие ролевые определения, учитывают общие рамки действия, диагностику ситуации и проч.). Если иметь в виду слухи, то, говоря совсем коротко, их носители и передатчики реализуют в современном посттрадиционном или даже постмодерном обществе традиционалистские или неотрадиционные, домодерные отношения. А это значит, что перед нами — не просто внешняя, феноменальная характеристика канала передачи («говорить/слушать»), но особая по своей модальной направленности, смоделированная средствами данного канала конституция предмета сообщения, равно как и автоконституция самой коммуникативной ситуации с соответствующими определениями ее участников.
Что выделяет слухи из других устных сообщений, в том числе — ближайших к ним по форме и функции? Фундаментальной в своей двойственности герменевтической и социологической характеристикой слухов выступает тот факт, что они, как и при обычной непосредственной коммуникации в повседневных условиях, скажем в семье или среди знакомых и друзей, представляют собой устную речь. Однако — и этим слухи отличаются от семейного или приятельского полилога — перед нами речь в отсутствие героя, предмета речи[103]. (В терминах Э. Бенвениста, перед нами скорее «рассказ», чем «речь».) Больше того, слухи — это речь и в отсутствии «чужих»: они пересказываются только «своим» и тем самым очерчивают круг этих «своих», конституируют их как сообщество. Вместе с тем перед нами — не собственная реплика по известному всем участникам поводу от лица присутствующего «я», а обобщенное высказывание от, опять-таки, отсутствующих «третьих лиц». Причем эти лица принципиально неконкретизированы и анонимны («один человек», «одна знакомая» — как бы средний род третьего лица — it, on, Man, безличное «известие как таковое»). Тем самым в сознании участников существует согласованная, основополагающая и необсуждаемая граница: их общий мир устойчиво поделен на «своих» и «чужих». «Вести» при этом могут относиться, понятно, только к социально иному, культурно диковинному, чужому[104]. Важно еще одно обстоятельство: даже непроверяемые слухи о персонажах и происшествиях, предельно далеких от жизненного опыта участников, подаются и фигурируют как «достоверные» (ср. жанр «истинной повести» на ранних стадиях становления литературы). Этим они отличаются от заведомых небылиц и намеренных словесных розыгрышей — россказней, побасенок, выдумок, вымыслов, «сказок», «колоколов» и «пуль».
Таким образом, генетически и исторически слухи — как бы один из первых шагов традиционной культуры в сторону повествования, от «речи» — к «рассказу», если снова использовать термины Бенвениста. Перед нами уже не сакральное действие в присутствии богов, героев либо их изображений — обряд, трагедия или мистерия; равно как и не показ иноприродного либо запредельного или словесная передача изображения нездешнего — экфрасис. (Однако слух — это и не «бытовое» сообщение, не практическая инструкция.) Вообще говоря, слухи — и это крайне важно — действуют лишь в том мире, где сакрализованного, запредельного мира богов и героев уже нет. «Иное» в социальном, культурном плане теперь так или иначе доступно и в целом не враждебно — или, по крайней мере, не только, не во всем и не для всех враждебно. Для кого-то оно может быть интересно, занятно, поскольку удивляет, волнует, трогает. Важно, что оно относительно безвредно, хотя кому-то бывает при этом и страшно (в любом случае все перечисленное — не так, как у нас, «у людей»).
Слухи, как и изображения (опять-таки десакрализованные, мирские — «народные картинки» на светский сюжет, например), становятся возможны и функциональны там и тогда, где традиционная реальность уже не равна самой себе, где, как говорит Гамлет, «мир вышел из пазов». В этом смысле слухи и питающая их картина мира — симптом и продукт разлома устойчивого общества, его входа в иное, «новое», «модерное» и т. п. состояние. Они и обозначают, и «сшивают» возникающие при этом смысловые пустоты, зоны нормативной неопределенности (почему анализ проблематики и образности слухов, равно как, скажем, «народных картинок», крайне важен социологически: он указывает на смысловые дефициты соответствующих социальных слоев и групп — потребителей этих сообщений). Если брать совсем глубокую историю, то таков, видимо, «осевой прорыв» из архаического общества — эллинская революция, давшая Европе драму, философию, прозу; напомню в этой связи роль богини молвы и сплетен Оссы (латинской Фамы) в античности от гомеровских поэм до Аристофана и Вергилия. Позднее можно указать на европейский XVII и XVIII вв., когда радикально трансформируются механизмы регуляции человеческого поведения и с силами «судьбы» в жизни людей и обществ все чаще борются силы «случая»: роковую силу слуха и клеветы узнают на себе герои и «Отелло», и «Севильского цирюльника».
Для России я бы указал здесь (для будущей работы эмпириков) на вторую половину XVIII — первую половину XIX в. «Случай» кладется при этом в основу «репутации» (еще одно понятие из смыслового семейства толков и пересудов), в том числе — репутации скверной или погубленной. Классическая драма блестящей репутации приезжего чужака, мгновенно разрушенной специально распространенным порочащим слухом, — «Горе от ума» (в этом плане «Ревизор» и «Мертвые души» дают две разные пародийные развертки того же проблемно-тематического комплекса или даже синдрома). О роли слухов в мире Достоевского уж и не говорю.
В пореволюционной России эхо социального взрыва отзывается волнами слухов, баек и анекдотов, а также сопровождающих их негативных проекций, «черных теней» — доносов, утечек информации, включая спровоцированные. Проза Пильняка, Зощенко, Платонова, а позднее — ретроспективно-исторические романы Ю. Домбровского и Б. Хазанова включают в себя мощные пласты слухов. В разинформированном и дезинформированном позднесоветском обществе «осажденной крепости», социальной стагнации и культурного безвременья любая информация за пределом официальных сообщений вообще фигурирует только в форме слуха, касайся он роста цен или военной угрозы, здоровья вождей или подробностей их смены (тенью того и другого становятся «вражьи голоса»). Соответственно, складывается литература слухов, были-чек и анекдотов, которая делает эти культурные формы средствами жанрового и языкового обновления словесности (Вен. Ерофеев, Довлатов, Жванецкий, позднее — Н. Горланова). При этом ситуация замкнутого индивидуального или социального существования, взорванного общественными пертурбациями, может, среди прочего, моделироваться и мотивироваться в искусстве взглядом маргинала, женщины, ребенка. Так, например, представлен мир современного латиноамериканского терроризма глазами простодушного трансвестита в «Поцелуе паучихи» аргентинца Мануэля Пуига или кутерьма Второй мировой войны в детских воспоминаниях сербского писателя Боры Чосича — его романах «Роль моей семьи в мировой революции», «За что боролись», «Bel tempo».
Слух-рассказ уже достаточно обобщен и не сводится к отдельному частному случаю: в характеристиках персонажей и рассказчика он даже наделяется некоторыми чертами примера (кстати, анонимность — одна из них). В этом смысле слух, скажем, еще сохраняет близость к толкам и пересудам, но все больше удаляется от сплетни и ее предельно «снижающих», социально разрушительных разновидностей — клеветы, наговора, навета, поклепа (а если в коммуникацию включаются официальные инстанции и лица — то доноса). Однако степень обобщенности этого рассказа невысока: достаточно сравнить его с такими типами устных сообщений, как байка, быличка, поверье. Кроме того, в семантике слуха есть и значения свежей новости — только что случившегося или еще лишь предстоящего (в качестве своеобразных неофициальных городских новостей, как бы черного рынка информации слухи изучали социологи чикагской школы, социальные психологи[105]); в этом слуху по степени обобщенности, аллегоричности, назидательности противоположны анекдот или легенда, предание.
Вместе с тем подобный рассказ об интересном хоть и обобщен, но по своим ориентирам и оценкам не универсален, а партикулярен. На это указывают его содержание и модальность повествования (он — о чужом для находящихся здесь своих, отделенных от чужого символическим барьером). На это же указывает его форма — доверительная (а значит, не рассчитанная на проверку) устная речь, обращенная к узкому кругу не отличающихся друг от друга участников. Слухи заведомо неофициальны, часто — антиофициальны и этим противостоят как централизованной открытой информации, так, соответственно, системной дезинформации со стороны официальных инстанций и ее партикуляризированному варианту — устно передаваемой дезе.
Однако и в генезисе, и в современном функционировании, во внутренней структуре и в формах передачи и потребления слухи связаны со всеми перечисленными разновидностями устных коммуникаций (почему и аналитическое сопоставление с ними — ход обоснованный и небесполезный). Вместе с тем нельзя не заметить, что в смысловой конструкции слуха сосуществуют не полностью совместимые или даже, казалось бы, взаимоисключающие признаки (конкретность и обобщенность, но не универсальность; рассказ о других, но не чуждых и не враждебных и т. д. по этой модели). В семантике «промежуточности», «соединения несоединимого» здесь как бы свернута функция слуха как синтетического, переходного, адаптивного культурного устройства.
Мир для носителя и потребителя слухов (мир слухов) делится надвое. Можно сказать, что модуль его конструкции — раздвоение: он строится как цепная реакция простых (в смысле — двоичных) делений. О разделенности мира на своих и чужих уже говорилось. Но, как опять-таки уже упоминалось, мир других «нам» не полностью чужд. Возможность усмотреть в чужом свое, возможность проекции своего на чужое воплощается в характерном представлении о том, что в этой жизни чужих, при всей ее внешней открытости, даже какой-то навязчивой очевидности, непременно наличествует «второе дно» — нечто настоящее (то же самое, что у нас; «наше»), но утаиваемое от нас, скрытое. «Внешнее» нам как бы специально показывают, разыгрывают нас, тогда как «подлинное» от нас прячут, но стоит «поскрести», снять этот «налет», «сбросить маску» — и его тут же увидишь («все одинаковы»). Важно, что признаки своего, спроецированные на образ чужого, приписанные другому, ценностно снижаются. Таким образом, от ведущих значений в автостереотипе дистанцируются через вытесняющий их механизм негативной идентификации. Но работа подобного механизма заключается в том, что он вовсе не разрушает соответствующие значения, — напротив, он, среди прочего, защищает их соответствующим оценочным, модальным барьером и, следовательно, укрепляет. В такой форме слухи проецируют барьер между «нами» и «ними», «своим» и «чужим», воссоздают собственный замкнутый мир, выступая традиционалистской реакцией на более широкий контекст, на новое и непривычное. Так в слухах возникает мотив тайны, заговора, внешней угрозы.
В конце 1960-х гг. бригада французских полевых социологов под руководством Эдгара Морена исследовала в Орлеане слухи об исчезновениях девушек[106]. По рассказам, они пропадали в примерочных кабинках модных лавочек и отделов модной одежды в супермаркетах, которые только появились тогда в городе. Чаще всего эти магазины принадлежали торговцам-евреям. По слухам, жертв по специальным каналам (здесь фигурировали подземелья, таинственные ночные суда без опознавательных знаков и проч.) переправляли на Восток, в гаремы и публичные дома, где их следы терялись. Как было установлено, собственно источником слуха стала перепечатка местным бульварным еженедельником «Черное и белое» фрагмента из журналистской книги «Сексуальная работорговля», вышедшей несколько лет назад в США. В книге речь шла о происшествии в Гренобле — в газете случай был подан как свежая новость, и дело происходило уже в Орлеане. Средой первоначального распространения новости были 15–18-летние ученицы коллежей и лицеев — идеальная среда для возникновения историй о сексуальных посягательствах, «соблазнах большого города» и проч. (Карл Юнг в свое время изучал, как в подобном замкнутом, настороженном и взбудораженном кругу рождаются сплетни о совратителе-педагоге, губящие его репутацию и карьеру.) Исследователи сообщают, что подобные слухи, в ряде случаев независимо друг от друга, эпидемически возникали между серединой 1950-х и серединой 1980-х гг. в большинстве крупных провинциальных городов Франции — Руане, Пуатье, Амьене, Страсбурге, Дижоне, а также и в самом Париже[107]. Собственно событие здесь составляет появление самого этого нового типа магазинов, точнее, несомый им — в рамках перехода к «обществу потребления» и «цивилизации досуга», который как раз и разворачивается в указанные годы, — образ жизни, воплощенный в архитектуре, дизайне, товарной номенклатуре, наборе услуг, отношениях с покупателями.
Любопытно, что точкой кристаллизации домодерных страхов и фантомов, основой для консолидации замкнутой, партикуляристской среды по отношению к культурной новинке выступает в данном случае масскоммуникативное сообщение. Но парадокса здесь нет. «Сенсационность» (скандальность) отдельных масскоммуникативных сообщений или даже определенных уровней (жанров) широкой, неспециализированной аудиовизуальной и печатной коммуникации есть определенный модус подачи сообщения, препарирования и обработки информационной реальности в расчете на того же «простака», которого на свой лад моделируют и слухи: так историческая фаза в дифференциации общества воплощается и далее рутинизируется в виде определенной культурной формы — жанра. Для подобного антропологического контрагента (а соответствующие передачи и каналы именно такого адресата целенаправленно строят и создают, так как — или потому что — работать на другого коммуниканта либо не умеют, либо считают слишком расходным) сообщаемо, потребляемо и в этом смысле реально существует лишь то, что сенсационно, иными словами — невероятно, скандально, разоблачительно, т. е. демонстративно испытывает и нарушает принятые нормы[108]. Слух-посвящение в подобных случаях возможен лишь как слух-разоблачение, «тайна» неотделима от дезавуирования (а значит, здесь следовало бы говорить уже не о тайне, но о секрете или загадке, а это совсем иные социокультурные конструкции).
При этом тайна, заговор и тому подобные феномены — лишь проекция закрытости данного типа сообщества, его собственное порождение, его перевернутый образ. Круг тех, кто знает, как все обстоит «на самом деле», и ведет себя соответственно этому знанию, «понимая», становится наваждением и угрозой сообщества незнающих (так протагонисты «Процесса» и «Замка» пытаются угадать свою судьбу, известную, как они думают, тем невидимым силам, которые руководят их жизнью[109]). Собственная отделенность от источников понимания, свое агрессивное неприятие происходящего, то, что твоя жизнь грозит стать тебе непонятной, а значит — неподконтрольной, в порядке социально-психологической защиты и разгрузки от нежелательных эффектов и последствий (включая свою ответственность за происходящее) переносится на других, образ которых приобретает при этом черты агрессора. Перед нами один из механизмов целого процесса, который можно было бы назвать социальным производством неведения (тогда в рамках социологии знания стоило бы говорить о социологии незнания)[110].
Как выстраивается подобное социальное взаимодействие? Его типовые амплуа: «мы» (как персонаж-жертва) — «они», «он» (которые нас обманывают) — некий «посвященный», рассказчик, разносчик слуха (идеализированное «мы», которых «не проведешь») — простак («мы» в роли несведущего слушателя)[111]. Нежелание принять происходящее, очевидное, как оно есть, поверить, что все это именно так и обстоит, разворачивается в микротеатр социальных марионеток со всеми его тайнами, переносами, упрощениями и сведением к традиционно-привычному, которые наконец-то делают происходящее «понятным» простаку (редукция сложности). Собственно, слух проявляет все основания традиционной власти, власти в обществе, не имеющем других референтных инстанций и вех, кроме конструируемой или фантомной традиции: чудо — тайна — авторитет. Построенное на подобных-основаниях, замкнутое, кольцеобразное, самообосновывающееся действие (слух) далее выступает самоподтверждающимся пророчеством, вовсе, впрочем, не предвосхищая, а попросту вызывая нежелательный эффект — невротически производя все тот же собственный страх.
Рассмотрим несколько подробней фигуру переносчика и рассказчика слухов — Альфред Шютц описывал его как «хорошо информированного гражданина»[112]. Двойственность, многозначность его роли связана с функциональной нагрузкой — посредничества между миром «чужих» и «своих», соединения нового с привычным. Причем эта функция может, в свою очередь, дублироваться: так возникает обобщенный образ («тень») свидетеля, к которому — в его отсутствие! — апеллируют. Это может быть дальний родственник или знакомый знакомых, «один парень» и т. п. С другой стороны, сама масса реальной публики или потенциальных слушателей слуха тоже персонифицируется в отдельной «сюжетной» фигуре — недалекого простеца, рассеянного зеваки[113]. (Нетрудно подобрать этим персонажам литературные параллели.) Осцилляция потребителя между этими инстанциями и значениями (герой/жертва, рассказчик, свидетель, простак), игра отождествлений/растождествлений с разными типовыми фигурами собственно и составляет внефабульный, надтематический сюжет сообщения (слуха), реальный смысл и эффект данного коммуникативного действия. В ходе его осваиваются культурные роли рассказывающего и слушающего. По форме они как будто традиционные, но по функциональному смыслу и самоощущению участников это феномен новый, явное отклонение от традиционных норм. Почему слушатели, публика и приобретают в фигуре простеца комические черты (так, игра со зрителем, розыгрыш его становятся особым комическим сюжетом лубка «Три дурня», где изображена пара гротескных персонажей, третий же здесь — смотрящий на них зритель: «Трое нас с тобой, смешных дураков», — гласит подпись под картинкой). Слушатели и зрители усваивают тут свои слушательские и зрительские роли, получают нормативно-узаконенный рисунок соответствующего ролевого поведения, приобретают опыт мысленного отстранения без реального участия — опыт дистанции, рефлексии, фикции. Для Вальтера Беньямина подобное внимание без поглощенности воплотится в фигуре публики как «рассеянного экзаменатора»[114].
Еще раз подчеркну в данном контексте самоорганизующийся, конститутивный характер самого коммуникативного акта при передаче слухов. Здесь кто рассказывает, тот и рассказчик. Участники коммуникативной ситуации всегда легко узнают «хорошо информированного гражданина», но у них нет средств проверить его сообщение. Это не предусмотрено, что и важно. Никаких специальных преимуществ или традиционных полномочий такой «гражданин» не имеет; самое большее, можно различить в его образе радикалы или следы значений «иного» — давнего или чужого: черты старого, бывалого человека или, напротив, незрелого юнца, своего рода вольтеровского Кандида, паломника или путешественника, человека «не в себе». Важней другое: он такой же, «как все», но имеет смелость (это качество для сознания простаков крайне важно) играть посвященного, всеведущего, «всезнайку», сам себя им назначив и по ходу рассказа самым парадоксальным образом удостоверяя и укрепляя свой апроприированный либо узурпированный авторитет. С одной стороны, он нагнетает предельно невероятные факты и подробности (неимоверность как гарант достоверности), с другой — разоблачает всех и вся («стало быть, знает и имеет право»). Перед нами опять-таки патология традиционализма — ни богов, ни героев здесь уже нет. Позволю себе такое сопоставление: на современной эстраде или телеэкране певец — это та или тот, кто выходит на сцену и берет в руки микрофон, а не тот или та, кто умеет петь или учен этому ремеслу (впрочем, это сравнение можно перенести и на политику — тогда мы получим фигуру типа, например, Жириновского).
Обозначение «гражданин» (горожанин) применительно к слухам возникает не случайно. Поскольку слухи относятся к демонстративно «иной среде», то преимущественный их предмет — сверхгород, зиммелевский метрополь, тот самый Питер, в котором лес рубят, а по деревням щепки летят, или та Москва, откуда прибежал «Харитон с вестьми» и «звон» из которой слышен в Вологде (в качестве другого полюса, границ значимой ойкумены, пределов «нашего» мира в поговорках еще встречаются Орел, Новгород, Казань, Дон[115]). Этот опасный, отталкивающий и влекущий мир увиден глазами деревенского человека или жителя малого города, позднее — первопоселенцем окраины, слобожанином, уроженцем барачно-коммунального пригорода с его характерными топосами: общей кухней и скамейкой у крыльца — для женщин, доминошным столом и голубятней на задворках — для мужчин, сараем и чердаком — для детей.
Как всегда при двоичном делении, существует и перевернутый вариант слухового мироустройства. Местом таинственных и сверх-ординарных происшествий в них может, напротив, выступать степь (Орда, в которой «бывал Иван»), лес, заброшенный в глуши дом (замок), затерянная деревня, но опять-таки в их противопоставленности большому городу. В таком случае слух рассказывается уже с городских позиций (выразительные примеры таких построений приводят в своей уже упоминавшейся книге В. Кампьон-Венсан и Ж.-Б. Ренар). Но так или иначе, слух противопоставляет закрытый мирок и открытый мир, направляя работу идентификации слушателя к тому или другому полюсу. Чем более закрыта привычная для слушающих среда, тем в большей степени жизнь в ней регулируется, с одной стороны, привычными и рутинными нормами, с другой — слухами. Закрытые учебные или военные заведения, узилища всякого рода — образцовые рассадники слухов.
В этом плане слухи можно представить — генетически — как своего рода стадиальную либо фазовую праформу общественного мнения[116], но как бы «застрявшую» в более закрытых отсеках и консервативных средах современного сложно устроенного социума. В частности, и даже преимущественно, это те уровни социальной структуры, где действуют обобщенно-анонимные силы унитарной власти и опеки «сверху» и переживает надежды и страхи зависимое, слабо дифференцированное и малокомпетентное сознание «снизу». Эти отсеки неопатримониализма в общественных системах, движущихся в сторону «современных» обществ, существующих в их окружении и облучении, отображаются в виде определенных, неотрадиционалистских феноменов массового сознания. Важно при этом, что распространяемые слухами мнения и оценки сами представляют собой, если говорить о современном положении дел, проекцию системы массовых коммуникаций данного общества. Они впрямую связаны с определенными ее уровнями (к примеру, сенсационной прессой и соответствующими телепередачами, их ведущими и проч.), как, впрочем, и сами эти уровни не только питают массовую «слуховую культуру», но и паразитируют на ней — обстоятельство, отмеченное в свое время Жванецким. Наряду с этим слухи выявляют системные дефициты массмедиа с точки зрения массового слушателя и зрителя, дополняя или компенсируя работу соответствующих институциональных каналов.
Вне этих рамок слухи и подобные им продукты работы массового сознания — в отличие от собственно общественного мнения — не откристаллизовываются в системе текстов письменной культуры, совокупности ее норм и жанров, не становятся самостоятельной социальной силой и не откладываются в структурах соответствующих институтов. Такова их принципиальная особенность: они воплощают «нижние» уровни недифференцированного массового сознания и общественного жизнеустройства, где практически кончаются различения, — это как бы «уровень моря», социологическая «почва». Здесь действует лишь определенная система аргументации — апелляция к нерасчлененному коллективному «мы», «все как один» или, в более идеологизированном виде, «народу», «нации». Слухи и близкие к ним феномены могут быть особой стадией или фазой формирования общественных настроений, продуктом — иногда побочным — возникновения каких-то социальных образований либо же их распада (в этих противоположных вариантах содержание, структуру и адресацию слухов можно было бы, вероятно, различать примерно так, как это делает К. Манхейм, типологически разводя в аналитических целях идеологию и утопию). В любом случае сфера действия слухов вполне ограниченна, как и их антиофициальная направленность, явно преувеличенная и идеологизированная (этот пафос антиофициальности определяет, в частности, важнейшие ценностные акценты в знаменитой книге Бахтина о народной культуре Средневековья и Возрождения). Напротив, в новейшее время в современном обществе они (сама стоящая за ними картина мира), как я хотел показать, глубочайшим образом связаны с официальной информацией и пропагандой, деятельностью средств массовой коммуникации. В периоды исторического застоя, которому обычно соответствует и жесткая изоляция страны от внешнего мира, власть, под предлогом централизации и укрепления, становится все более закрытой от большинства других социальных институтов и групп, почему и не просто благоприятствует расцвету слухов, очередному вспучиванию массово-популистских оценок, но и сама провоцирует их и пользуется ими.
В завершение — до будущих предметных разработок — замечу, что образ мира, от которого отправляются слухи и который они сами выстраивают, очень близок к миру анекдота — еще одной формы устно-слуховой коммуникации[117]. Некий «нулевой» уровень, барьер или граница разделяют и здесь и там два обобщенных, принципиально разнородных смысловых пространства. Прежде всего это пространство (или полюс)
Плоскость или границу сопоставления (условного приравнивания и противоположения) образуют при этом значения «природного», «человеческой природы», лишенной всяких других признаков — как аскриптивных, так и достигаемых. В самом общем смысле она олицетворяется в слухах фигурой простака, человека как такового, Эвримена или Элкерлейка средневековых моралите (в анекдоте это будет фигура дурня или его этнонациональные варианты). Таким образом, по функции слух и анекдот представляют собой адаптивные культурные устройства, способы условной, символической адаптации чужого, нового, непохожего к своему, прежнему, привычному. Самое, пожалуй, существенное здесь в том, что в подобном сопоставлении отчасти переоцениваются в их взаимосоотнесенности
Хартия книги: книга и архикнига в организации и динамике культуры[*]
1. Придание книге особой, предельно высокой значимости, как бы сакрализация ее образа и значений, сопровождает практически всю историю секулярной книжной культуры, больше того — является принципиальным компонентом конструкции этой культуры и даже ее движущим механизмом (идеальным пределом, а потому — динамическим началом). Меня сейчас будет интересовать прежде всего одна, но поворотная глава этой истории — говоря условно-хронологически, три четверти века, лежащие между циклом заметок Стефана Малларме «По поводу книги» (1895) и эссе Мориса Бланшо «В отсутствие книги» (или «Неосуществимость книги») из сборника «Бесконечное собеседование» (1969); в качестве своего рода промежуточной точки рассматривается эссе Борхеса «О культе книг» (1951). Речь пойдет о культурном переломе или сдвиге (у Бланшо и Борхеса он помечается и осознается как «конец»), осознание которого, среди прочего, выразилось, воплотилось в смене представлений о книге как ключевой метафоре культуры либо даже — по Борхесу — в изменении «интонации» при произнесении данной метафоры.
Смысловые вехи, значимые точки этого переворота для Бланшо — Новалис («роман — это жизнь, принявшая форму книги»[119]), Гегель, Малларме, коротко говоря, — вся траектория романтизма от его идейного начала до смыслового завершения, разложения, итога. У «классика» Борхеса условные временные границы шире: от «Одиссеи» через Августина, Бэкона и барокко до позднего парафраза той же «Одиссеи», джойсовского «Улисса» — от, так сказать, книги как primo motore культуры до книги как ее perpetuum mobile. На переломе или «в конце», естественно, становится видней та молчаливая система подразумеваемых представлений и допущений, которая была на протяжении столетий зашифрована метафорой книги, — приоткрываются границы, полюса и внутренние напряжения, ценностные коллизии этой системы. Исторические и социально-структурные стороны проблематики письменного и печатного в западном мире, разработанные, в частности, Гуди и Уоттом для традиционных обществ, Хэвлоком для античности, Эйзенстайн для Ренессанса, Бронсоном для Просвещения, Рис-меном для современной эпохи[120] (перечень имен можно изменить или продолжить), я здесь вынужден опустить, попросту отсылая читателей к работам перечисленных специалистов[121].
2. Что, собственно, несет в себе метафора книги? Что мы всегда уже знаем, подразумеваем, имеем в виду еще до того, как открыли вот эту книгу и вообще любую из книг? Самая обобщенная связь идей и значений, причем нередко несовместимых, невозможных, взаимоисключающих (эта полемическая и апорийная конструкция крайне важна!), — своего рода неписаная хартия или идеология книги, свернутая в ее символике, — вероятно, могла бы быть вкратце представлена так.
В книге не просто имеются начало и конец (хотя они — есть, причем вполне «материально» и недвусмысленно обозначенные, и это предельно существенно для автора-издателя-собирателя-читателя). Начало, конец и утверждены книгой в качестве основополагающих принципов организации и понимания некоей совокупности значений (понимай: значений как таковых, книга здесь — парадигма акта понимания) и — ею же, книгой, как способом организации и коммуникации культуры — поставлены под неизбежный и неразрешимый вопрос. Смысловое напряжение между этими полюсами определяет и смысловую структуру книги (как тома и как произведения), и процесс ее создания (письма), и динамику движения читателя в этой смысловой композиции, динамику ее воссоздания, понимания, переживания. Книга, о чем бы она ни была, — это поиск начала в свете (в перспективе) конца, конечности.
Наличие (и проблема) начала и конца предопределяет презумпцию наличия в книге смысла, опять-таки превращенного этим в проблему. Истолкование (герменевтика, включая позднейшую литературную критику как профессию) неразрывно связано с книгой и неисчерпаемо. Оно — проблема потому, что проблема — начало и конец, исток и цель (предел). Иначе говоря, истолкование (как и произведение, а значит, в этом смысле как и книга) безначально и бесконечно. Можно сказать, книга (Книга) всегда уже есть как возможность любой — другой или следующей — книги (образ условного, иными словами — невозможного, недоступного начала), но книги всегда еще или уже нет как книги всех книг (образ столь же фиктивного и столь же недостижимого конца); характерно, что эти начало и конец можно определить лишь подобным, негативным образом[122]. А потому всякая книга, еще в одном из своих полярных, предельных значений, есть цитата (что, в свою очередь, предопределяет возможность и значимость цитаты, ссылки, сноски в книжной культуре).
Смысл в книге организован как целое, замкнутое и выстроенное между началом и концом, а целое — как история (по Новалису, «история в свободной форме, как бы мифология истории»[123]); имеется в виду история мира, человека, любого самодостаточного и смыслосоотнесенного, субъективно-значимого целого — рубанка или часов, любви или климата. Книга и есть история самодостаточности или, по крайней мере, сопровождает, повторяет, прослеживает эту историю — ход обретения, удержания, развития, разложения европейской идеи самости, субъективности[124]. Так что «книга жизни» (судьбы, мира и т. д.) — это автопредставление творящего и познающего (воспринимающего) субъекта в качестве самодовлеющего и самообъясняющего, в качестве смыслового «начала» (и конца) мира, образ (метафора) его автономной личности; идея и символ энциклопедии (как и любой другой «суммы») — секуляризованный и формализованный вариант этой базовой метафоры.
Целое книги рефлексивно, условно: иначе оно и не может быть целым, поскольку представляет собой, в полном смысле слова, рефлексию — «отражение» — самосознания, метафору его связности, последовательности, определенности. Целое при этом, во-первых, выступает синонимом (или, говоря по-другому, в форме) обозримости, очевидности, представленности значений, а потому — их постижимости. Вместе с тем, во-вторых, целое означает и гарантирует смыслосообразность сказанного, телеологичность общей смысловой конструкции мира и ее составных частей, в принципе — любой детали. Имеется в виду, что в книге всё значимо и нет ничего лишнего, случайного: книга важна не просто тем, что в ней есть смысл, но и тем, что это важный или даже самый важный смысл (а самое, вероятно, важное здесь то, что создана подобная предельная конструкция, способ организации «самого важного» в культуре). Это целое в его смыслосообразности и общезначимости подразумевает, фиксирует в качестве смысла, смыслодвижения, смыслособирания общую, априорную для данной культуры, но всякий раз определенную для данной конкретной ситуации структуру отношений, напряжений, конфликтов, замещений и вытеснений в поле «автор — мир — читатель» («я» и «другой»/«другие»), В таком случае — подведу промежуточный итог этой части рассуждений — целое книги, целое как книга и книга как целое есть метафора интегрированности универсального «я», трансцендентального принципа субъективности в синтезе с нормативной очевидностью соответствующих значений «другого», «окружающего», «мира».
Как истолкование (смысл) безначально и бесконечно (они, говоря иначе, всегда «уже есть»), так и целое не просто замкнуто и осмысленно, но всеобъемлюще. Книга — метафора не только целого, но и всего (отсюда параллельная проблематике первоначал проблематика первоэлементов — букв, звуков, знаков как неделимых
Иными словами, книга и ее метонимические заместители, фрагменты (цитаты), символы (знак, буква) — это метафоры ценности (ценности книги как парадигматического образа смысла, субъективного смыслополагания — воли субъекта к смыслу, к его форме и пониманию — как самодостаточной ценности), поскольку ценность — и целостность — в пределе вмещают всё, вместе с тем исключая (опять-таки — всё) иное. Абсолют, точнее — проблема абсолюта, абсолют как проблема, включая «абсолютную книгу», — это достояние книжной культуры, культуры, устроенной как книга, по ее образу и образцу. (Так же как «неведомый шедевр», образ невозможного или разрушенного совершенства, перепутанной, распавшейся книги или библиотеки — противоположный полюс, обратная сторона мёбиусова пространства письменной, книжной культуры, в которой он противостоит символу «нерукотворной книги», несотворенного совершенства.) Ср., кроме того, сакральную в своих истоках символику «сокровенной» и «отреченной» книги в противоположность книге «явленной» и «истинной»: в последнем случае она явлена именно потому, что истинна (явленное, зримое в этих случаях, как в классической традиции европейской мысли, равнозначно существующему и сущему); в первом, напротив, она как раз в силу своей истинности скрыта, оклеветана или даже уничтожена (истинное здесь, как в герметических или гностических учениях, равнозначно тайному, а явное, общедоступное, напротив, неподлинно).