Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Запятнанная биография (сборник) - Ольга Романовна Трифонова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– Отстань! Это касается только меня. Тебя для него не существовало, ты что, не заметила этого за двадцать лет?!

Я отстала. И не потому, что крик, злые слезы. В конце концов, что значит «касается только меня», если умер мой отец? Отстала потому, что тогда мне не важно было ничто и никто, кроме одного: увидимся ли мы сегодня вечером с Агафоновым. Денег, правда, было жаль. Очень они мне были нужны. Но мать сама пошла на почту с моим паспортом, получила и отправила назад кругленькую сумму, что первый раз в жизни держала в руках. Недолго подержала, минут десять, пока заполняла бланк, а может, и не держала даже. Просто девушка все оформила по бумажкам. А весной как подарок судьбы, как счастье свалилось новое письмо: приглашение приехать отдыхать в деревню с трудным названием. В конверте новенькая сотня и на отдельной бумажке подробный план, как добраться от Риги и как найти в деревне сосновый дом на вершине холма. Дом под названием Калнтуняс.

Наверное, это был самый счастливый день в моей жизни. Агафонов собирался на Взморье в пансионат Академии наук, и мы только и делали последние несколько недель, что сокрушались о невозможности моего пребывания в тех же краях. И вдруг это приглашение. Мне было совершенно неважно, что придется жить у незнакомых людей, не вспомнивших обо мне ни разу за двадцать лет, не умеющих говорить по-русски: оба письма – то, зимнее, и это – писала под диктовку какая-то неведомая женщина; мне было неважно, что мать спросила все с тем же непрощающе-оскорбленным выражением:

– Неужели ты поедешь? Это ведь предательство.

Мне был неважен вечерний скандал с Вериным звенящим криком.

– Она ведь с хахалем своим едет, а ты позволяешь! Если у вас такая любовь, что не можете на двадцать четыре дня расстаться, то почему бы ему не жениться? Почему бы? А потому, что он не собирается жениться. Зачем? Девочка и так согласна. Она даже согласна на свои денежки следом, только разреши, не прогоняй.

«Да. Только разреши, не прогоняй», – мысленно согласилась я.

– Она тебе еще в подоле принесет, – пообещала Вера злорадно матери.

Евгений, хлебавший борщ, поморщился:

– Что за выражения. Ленька же услышит. И потом, мы, кажется, тоже без штампа совершали свадебное путешествие?

Лучше бы он не вступался за меня, бедняга. Весь гнев обрушился на него. Припомнила, как на третьем курсе волочился за какой-то кривоногой филологиней, как не познакомил с каким-то сослуживцем сто лет назад, постеснялся, хотел улизнуть от ответственности. Евгений злобно швырнул на стол ложку, чертыхнулся и вышел из кухни.

– Но со мной номер не прошел, – крикнула Вера вслед, – потому что у меня есть и самолюбие, и чувство собственного достоинства, а у этой дуры – нет.

Я уехала через три дня вслед за Агафоновым. Ничто не могло меня остановить. Провожал Евгений, тайком. Рижский вокзал лежал «на трассе» между его «почтовым ящиком» и домом, так что удобно очень получилось, почти не задержался. Постояли возле вагона. В соседний международный садились нарядные женщины, элегантные самоуверенные мужчины, носильщики втаскивали заграничные чемоданы. Евгений поглядывал туда с тоскливой завистью.

– Если ты того… потратишься, позвони мне на службу, у меня есть немного подкожных, выручу.

– Я же к дедушке и бабушке еду, – весело успокоила я.

– Бабушка надвое сказала, – неловко пошутил Евгений, – еще неизвестно, как ты там приживешься.

Он жалел меня. Глупый. Я была так счастлива. Ведь завтра я увижу Агафонова, и послезавтра, и послепослезавтра, а он вернется домой, поужинает и пойдет в гараж менять масло «Лебедушке» или переставлять колеса по схеме. А потом, через месяц, не торопясь, не больше восьмидесяти в час, поедет в Крым, и Вера на заправках будет вынимать из сумки талоны на бензин, отсчитывать аккуратно листочки заправщице, пока Евгений, подложив тряпочку под пистолет – не дай Бог, прольется – согнется привычно над кармашком бензобака.

Я очень хочу любить Вилму и Арноута, но мне трудно это делать, потому что они чужие и еще потому, что они не разрешают себя любить. Мы ни разу не поцеловали друг друга, не сказали никаких особенных слов. Просто когда месяц назад мне некуда было деться, а жить в Москве не могла, я снова приехала к ним. Вошла во двор в сумерках и села на длинную лавку у стены дома. Странная голубая трава, которой Вилма обсаживала клумбы в своем цветнике, казалась марсианской растительностью; серыми неживыми пятнами маячили головки оказавшихся утром сиреневатыми роз. В тот вечерний час мне почудилось, что попала на другую планету или в другое измерение, где все бывшие мои радости будут теперь считаться печалями, а печали – счастьем. Вышла Вилма и будто не удивилась, увидев меня.

Они ушли из «большого дома» в тот же вечер, как я ни уговаривала, как ни просила. Арноут перенес постели, потом вернулся, забрал забытую на тумбочке книгу. “Victor Hugo” – заметила я на корешке. Догадалась: Гюго, «Отверженные». Страшно недоволен был переселением Динго – здоровенная рыжая овчарка; прошел мимо меня, нахально задев боком, прорычав тихонько какую-то угрозу. Больше они в дом не входили. Иногда я замечала исчезновение каких-то необходимых им вещей, но забирали в мое отсутствие, а потом и вовсе сменили замок, мне вручили ключи и стали жить корректными соседями. На вопрос, не нужно ли что-нибудь привезти из города, Вилма отвечала односложно: «Все есть», и я перестала спрашивать.

Устроилась на работу быстро, помогла барменша пансионата – единственная здесь знакомая из моей прошлой жизни.

Лаборатория, где я сейчас сижу у окна, занимает одноэтажный деревянный барак, расположенный в тени высоких кленов. Да и бараком можно лишь условно назвать это деревянное длинное здание с высоким, крашенным масляной краской, чистым крыльцом. Это, скорее, коттедж западного толка вроде тех, в Кембридже, что видела на фотографиях в доме Петровских. Здесь всегда прохладно и прибрано. И я снова, как там, в Москве, плохо понимаю, чем занимаются вежливые сотрудники лаборатории у себя в комнатах. Мое дело незамысловато. Сидеть у пульта, следить за приборами, пока по дорожке, волоча за собой шнур, ходит больной. Он учится ходить после мучений на операционном столе, после долгих недель лежания со странным сооружением, с помощью стальных спиц прикрепленным к ноге. Сооружение имеет название «компрессионно-дистракционный аппарат». Иногда аппарат скрыт чехлом, вроде тех нарукавников, что носили когда-то школьники и аккуратные бухгалтеры, а чаще обнажен, и мне мучительно видеть блестящие никелированные пружины, пластмассовые скобы, обхватывающие ногу, а главное, спицы, пронизывающие живую плоть. Но больные привыкли, и здесь, в этой комнате, уставленной приборами, они счастливы: они уже ходят. И надо только привыкнуть к тому, что нога стала другой, и теперь остался пустяк – новая правильная походка. Я помогаю им вырабатывать правильную походку. Длина шага, угол сгиба колена, угол разворота стопы, нагрузка на пятку, на носок – все это надо подогнать под стереотип.

– Не отклоняйтесь назад, больной, вы же слышите сигнал.

Счастливая, виноватая улыбка, как они покорны!

– Да, да, простите.

– Смотрите на экран, попробуйте ступать так, чтобы картинка не искажалась. Отлично. Еще раз, лудзу.

На стене огромная фотография. Девушка в короткой юбке, в туфлях на платформе, подняв гордо голову, шагает по учебной дорожке, за ней тянется шнур, видны приборы. Это для выставки за границей. Это я шагаю победительницей, в своих единственных туфлях и единственной, уже немодной, замшевой юбчонке. Попросили – согласилась. У меня походка как у австралийской лошади, проверили сразу же и удивились. Идеальная, с точки зрения ортопедии, походка. С походкой все в порядке. Но вот с другим! Я сижу в обеденный перерыв у окна, смотрю на клены в пятнах солнечного света, на зелень травы, на высокого мужчину, идущего по тропинке. Мужчина – директор клиники, знаменитый хирург. Халат не сходится на могучих плечах, видна белая майка, кусок очень загорелой и очень здоровой спины, мощная шея. Говорят, что так же вот, в одной майке под халатом, он ходит и зимой из корпуса в корпус. Счастливый, знаменитый, удачливый, любящий женщин и любимый ими. Последнее тоже общеизвестно, как и халат на голое тело в любой мороз.

Мне хочется крикнуть в открытое окно: «Профессор! Подождите!» И когда он остановится, удивленный, выбежать на улицу, по траве, напрямик к нему и шепотом, чтоб не услышал никто:

– Вы же все можете. Вы исправляете любые травмы. Помогите мне. Я согласна на любую операцию. Исправьте мне, пожалуйста, душу. Там что-то сломано и вывихнуто. Исправьте, я терпеливая. Я буду лежать в гипсе сколько нужно, пока она срастется правильно, я даже согласна ходить с аппаратом, который вы применяете. Пускай спицы входят прямо в грудь, мне не страшно. Когда болит так сильно, ничего не страшно. Вы все сделаете прекрасно, я знаю. А потом душа отдохнет, восстановится, и я сама буду учить ее ходить. Я умею.

– Не отклоняйся, пожалуйста, ты же слышишь сигнал.

Почему я не слышала сигналов, когда отклонялась? Ведь они были, сигналы. Почему никто не сказал? Говорили, и сама слышала, только не обращала внимания.

На улице происходило что-то странное. Откуда-то неожиданно перед директором возникли двое, доктор Зариня из пятого отделения и девочка лет восьми. Девочка сделала книксен и протянула директору что-то ярко-колючее – букет длинных цветов с острыми узкими лепестками и пакетик, перевязанный голубой ленточкой. Он погладил ее по голове, что-то спросил, склонившись могучими плечами, большой головой. Девочка, глядя снизу вверх, отвечала. Доктор Зариня стояла в стороне равнодушной сопровождающей, смотрела скучно в сторону. Она мне нравилась строгим, чисто вымытым, каким-то очень отчетливо ясным лицом без малейшей косметики, ощущением стерильной чистоты, исходившей от всего ее ладного облика. Однажды ехала с ней в троллейбусе и обратила внимание на то, как уложены продукты в прозрачной нейлоновой сумке. Не было влажных раздавленных сырков, завалившихся набок, грозящих вот-вот пролиться молоком бутылок, вялой скомканной зелени. А ведь она ехала из клиники и, значит, купила продукты утром по дороге на работу. Казалось, что в сумке сохраняется температура холодильника, такими свежими и твердыми были пакеты с творогом, с маслом, такой чистой – зелень, и порядок там царил образцовый, ничто не лилось, не болталось. Да и от самой женщины, от ее обнаженных рук, от аккуратного пучка каштановых волос будто исходила прохлада в жарком и потном, набитом людьми троллейбусе.

Профессор еще раз погладил девочку по голове, и доктор Зариня взяла ее за руку, повела, кивнув холодно ему на прощанье. Он прошел мимо окна, не заметив меня, и странным было его благополучно-красивое лицо. Словно кто-то перемешал вдруг черты; что-то неопределенное, неясное вместо плакатно-четкого.

И вдруг я догадалась. То ли глухие сплетни – первое, что узнает вновь прибывший, то ли долгая болезненная напряженность моей души сделала ее сверхчувствительной, но я догадалась. Девочка, которая преподнесла ему цветы, – его дочь. Его и доктора Зарини. У него сегодня день рождения. И они долго поджидали его на этой глухой тропе, доктор Зариня поджидала, зная наизусть все его маршруты по двору клиники. Но не открытие поразило меня, а тоскливая, противоестественная убогость происшедшего праздничного события. Эти двое, взрослые, они когда-то лежали в объятиях друг друга и говорили такие слова, и прохладная доктор Зариня стонала и прижималась лицом к его гладкому, огромному и загорелому плечу, и он смотрел на ее будто щелоком вымытое, тогда совсем молодое запрокинутое лицо, а потом спал рядом, беззащитный перед всем миром, и она одна была охраной, а теперь холодный кивок – и в разные стороны, а вечером в его благополучном доме праздник, и именитые друзья, и счастливые дети, а там – троллейбус, и образцовая авоська, и девочка в коротковатых брючках.

Зачем? И чья вина? Зачем была та ночь и утро, когда расчесывала каштановые волосы в ванной, и он подошел сзади, и они долго смотрели друг на друга, но не прямо, не глаза в глаза, а в стекле зеркала. Только затем, чтоб родилась девочка? И раз в год приводить ее, не знающую, а если жестоко, то знающую, к нему, на эту глухую тропу…

Я тоже могла бы так. Могла бы, да не смогла. Чувство вины, но не перед тем, что еще и человеком не было, а перед другим – словно в ловушку его заманить захотела. Виноватой себя посчитала, что неопытностью своей жизнь омрачу, лишу радостей привычных, пускай и ненадолго, а лишу.

Как обрадовалась, когда, краснея, спросила у многоопытной Риты, и та, смеясь, ответила:

– Большое дело! Я на пятый день вхожу в строй.

Лето закончилось сегодня. Я поняла это по цвету неба, когда вышла из автобуса и пошла к морю. Домой не хотелось. Из привокзальной почты в Риге звонила в Москву. Мама разговаривала весело о пустяках, похвалилась, что Ленька летнюю стипендию отдал ей целиком: «Это тебе, бабушка». Рассказывала, какой он хороший мальчик и как трудно ему, домашнему ребенку, жить в палатке; «эта их полевая практика – какой-то кошмар, он ужасно кашляет», а потом вдруг заплакала: «Анечка, возвращайся, я все время думаю о тебе, возвращайся, детка моя, я же ни в чем перед тобой не виновата».

Успокаивала ее, говорила бессмысленно-ласковое, заверяла, что живу прекрасно. Она:

– Тебе деньги нужны?

– Да что ты, мне вполне хватает.

– Сколько ты получаешь?

– Сто, – солгала не задумываясь, получала семьдесят.

– Я тебе пришлю из Лениных, двадцать пять.

– Не надо. Вилма меня кормит.

– Какие они? – спросила первый раз с усилием.

– Хорошие, добрые. Приедешь, увидишь. У меня целый дом и цветной телевизор.

– Какие они?

– Не знаю. – Все-таки не выдержала до конца, сорвалась и испугалась: – Они сдержанные очень, но ко мне относятся хорошо, парное молоко для меня берут у соседки.

– Звонил Олег, спрашивал адрес.

– Не надо.

– Он хочет приехать. Нет, он сказал – заехать. Решил по Прибалтике прокатиться.

– Не надо. Я не хочу.

Почему-то он мне часто снится. Наверное, оттого, что по ночам просыпается совесть и мучает меня, ведь не случайно пробудилась со странной фразой в голове и сказала ее вслух:

– Нелюбимый, преданный мною, зачем ты мне снишься?

На море пронзительно-ясно и ветер холодный, осенний.

Да, лето кончилось, хотя еще только конец июля. И не было лета, одни дожди и туманы по ночам. Как тоскливо будет здесь зимой. Да, тоскливо, и нужно быть готовой к этому. Как будто сейчас весело. Черный остов лодки, заплывшей песком. Мое первое прибежище. Здесь год назад проводила часы, укрываясь от ветра. Тот июнь был странным. Слепило солнце, деревня казалась вымершей, я одна бродила вдоль моря, посинев от ледяного ветра, а сирень цвела вдоль кладбищенской ограды, в палисадниках, у заброшенных лесных дорог. Удивительная сирень, тугие гроздья цветов, и в любой момент можно было отыскать счастливый цветок с пятью лепестками. Полагается съесть такой цветок, и я просто объедалась счастьем, его кисловатый вкус и сейчас помнят нёбо, губы. Вот здесь, у ограды кладбища, возвращаясь в светлые сумерки с моря, нашла светляка. Притащила в дом, положила в хрустальную розетку для варенья, что хранилась за стеклом полированной горки среди прочих ценностей Вилмы. Там же стоял меховой кот с огромными стеклянными глазами и качающейся на пружине головой, аист с кулечком – новорожденным, свисающим, будто повешенный в смертном саване, на ниточке из клюва, и масса прочей дребедени – ежей из шишек, керамических грибов, деревянных пивных кружек.

Сияние светляка дробилось в острых глубоких гранях, и, засыпая, я смотрела на чудо, тлеющее у моего изголовья на тумбочке, когда страшная мысль пришла в голову: «Я принесла его с кладбища, это может оказаться дурной приметой, которая погубит мое счастье».

А счастье было.

Я встала и выбросила светляка в окно. Падучей звездой он упал на черную траву и там погас.

Может, то, что он погас, и было дурным предзнаменованием, очень далеким, но все же знаком беды?

Когда же это случилось? В какой день, в какой час?..

Я стояла уже у дома. Соснового дома на холме, так переводится его длинное название. Крашенный охрой, длинный, не очень складный с виду, он был замечательным домом. В жару прохладным, в холод долго хранящим тепло кафельной белой печки. В нем было очень много окон, сплошные окна, и желтые деревянные полы, и пальма в самой большой комнате, и два входа: один в кухоньку, другой, с бетонным полукруглым крыльцом, в лучшую на закате комнату. Отсюда можно было наблюдать, как розовеет вершина сосны, потом ствол, и по ночам шелест огромного каштана смешивался с шумом моря. Я вспомнила, как в первое лето проснулась от пения далекого хора, где-то забыли выключить радио, но на следующую ночь – снова пение, и тот же хор, и та же странная однообразная мелодия, – догадалась, что это шум моря.

Когда каштан цвел, я по нескольку раз в день останавливалась под ним, чтоб услышать гул шмелей. Казалось, что попала под своды огромного костела, где играет орган, таким могучим и ровным был гул. Я поделилась каштаном с Агафоновым, в единственный день его приезда сюда, поделилась как самым ценным, и он сказал, что действительно похоже на костел, не только из-за гула, но и из-за белых свечек цветов и сумрака тени. Тогда он посоветовал мне прочитать Пруста. «Вернемся в Москву, я тебе дам. Должно понравиться». Лучшей, чем гудение шмелей, музыкой прозвучали тогда для меня эти слова. «Вернемся в Москву», – значит, будет все дальше, значит, мы не расстанемся. Странно, что я всегда в мыслях называю его по фамилии. В этом есть, нет, была хитрость.

Ночью, зимой, на Рождество, возвращаясь от Петровских, я спросила у первого прохожего его имя. Подвыпивший парень оказался образованным.

– Агафон, – ответил он весело. – Агафоном меня прозывают, девушка.

И удивился моей чрезмерной радости, увязался следом и бубнил:

– Я пошутил, вообще-то я Валера, а вы?

– Нет. Вы Агафон, – настаивала я. – Так лучше.

В его шутке была счастливая примета, а февраль был уже близок, и близок был конец всему, но я этого не могла знать. Я ждала возвращения Агафонова из-за границы, и на работе в тумбочке стола лежали его огромные туфли, что так отлично починил без квитанции узкогрудый парень в мастерской на Первомайской, после того как я обегала с ними всю Москву. Не брали нигде: «Надо на фабрику, там есть машины».

А работа была пустячная – прошить разорвавшиеся швы на мысах. Я любила эти туфли. По нескольку раз в день выдвигала ящик стола и разглядывала их. Я знала их наизусть. До беловатых пятен на внутренних боках задников, до морщин на сгибах. Я читала по ним жизнь Агафонова, эти белые пятна – от неправильной походки, тяжелой походки сердечника. Грузного человека. Ведь только я одна знала, отчего медлительна его поступь, не от самомнения, как думают другие, а от одышки. Нет у него самомнения, он робок и теряется в самых обыденных ситуациях. Перед его отъездом пошли покупать ему туфли в сертификатный магазин. Я первый раз была там, и то, думаю, держалась лучше. Он выбирал туфли очень долго, сгибал подошву, проверяя ее эластичность, разглядывал качество кожи. Я стояла рядом, а потом отошла, чтоб не смущать его, и смотрела на него со стороны. У него было сосредоточенное лицо крестьянина, выбирающего корову, и мне в моих много раз чиненных сапогах стало жалко его. Покупка туфель была событием не оттого, что денег жалел, а не привык, занятый работой, не умел и не знал, как это делать, а заботиться было некому. Тогда я дала себе слово, что если, если… он будет самым ухоженным, самым нарядным. Мне очень хотелось пойти в отдел женской обуви, просто посмотреть, что там. Оттуда тащили плоские большие коробки с сапогами фирмы «Габор» и «Саламандра», но я боялась, что подумает – намек, мол, и мне купи, и еще не хотела оставлять одного: вдруг понадобится совет или помощь?

Оказалось, что очень глупо стояла. Когда пришли домой, выяснилось, что блестящие темно-вишневые ботинки тесны. Он и в магазине чувствовал что-то не то, а попросить еще одну пару на пробу постеснялся. Огорчился ужасно, по-детски. Кинул на стол пачку красивых билетиков-сертификатов.

– На кой они, там все равно выбор как в ГУМе. Больше брать не буду.

Зло швырнул ботинки в ящик стола.

– Хочешь, я отдам растянуть?

– А можно?

– Ну конечно. И обменять тоже.

– Ну, обменивать, – поморщился брезгливо. – Себе дороже. Вот ты где сапоги купила? – поинтересовался живо.

– В ГУМе.

– Видишь, отличные сапоги. Нет. Не надо мне этих дурацких сертификатов. – Встал из-за стола. – Чайку попьем? Жутко продрог.

Я огибаю дом. Ключ, как всегда, под ковриком, и, как всегда, тень Вилмы за занавеской. Что она высматривает? Не привела ли я спутника, а если привела, так что? Упрек? Радость? В пристройке, будто запах моих злобных мыслей, ударил в нос газ. Протекает баллон, надо сказать Арноуту. Не буду. Придет суетливый, с непонятными возгласами. Начнет ворочать тяжеленный баллон, трясущиеся ноги, трясущиеся руки, надо помогать, не даст, будет отталкивать плечом и все посматривать странно, бегло. Черт с ним, с баллоном, пускай воняет, лишь бы не взорвался. Привычный ритуал: два черпака воды из ведра в чайник, спичка, голубой венчик газа, чашка, хлеб, масло, творог. За окном в небе – темный овал гнезда, силуэт аиста. В этом году у них нет птенцов, а в том было пятеро. Нет птенцов – дурная примета. А баллонный газ – хороший газ, вот уже чайник закипел. В доме пять комнат, но я обитаю в двух. Кухня и спальня. Больше не нужно. И одной комнаты хватило бы. Транзистор напрокат. Глупо. Десятка в месяц, а стоимость его – восемьдесят. Но восьмидесяти нет, а десятку в получку легче. А может, не глупость, а надежда, что не придется восемь месяцев слушать его, что произойдет чудо, заберут отсюда, и выяснится, что случившееся – кошмар, недоразумение и моя вина: не поняла, не угадала важное.

Погасли в небе две звезды,

И только понял я тогда,

Что это были я и ты…

Ну что ж, теперь можно все сначала, с первого дня, в тысячный раз. Вдруг повезет – и сегодня пойму. – Надо купить чая. Не забыть.

…И ничего не обещай…

В пустое небо посмотри…

Любимая песня Олега. Не дай Бог, приедет. Мама уточнила: «заедет». Заедет, чтоб подойти и сказать прямо в глаза: «Ты предательница». Он может вот так – прямо в глаза, при всех, Агафонову: «Мне жаль вас, Виктор Юрьевич, просто жаль. Всю жизнь вы искали славы, а она однажды была совсем рядом с вами, настоящая, честная и бесспорная. И вы знаете об этом и помните всю жизнь, поэтому мне вас и жаль».

Как я ненавидела его тогда, как ненавидела, какие страшные слова сказала. А теперь другое, эта странная мысль, эта жалоба утром. Жалоба неизвестно кому: «Нелюбимый, преданный мною, зачем ты мне снишься?» Олег велел записывать сны, с этого и началось знакомство. Пришел в лабораторию, только неделю как проработала, вперился радостным взглядом. Лицо розовое, лобастое, гладкое. Молодой бычок.

– Откуда ты, прелестное дитя?

Рая захихикала.

– Подыскиваешь подопытного кролика? Хочешь, расскажу, что мне сегодня снилось?

– Тебе снятся только еда и тряпки.

– Правильно, – огорчилась Рая, – сегодня приснилось, что вроде я в туристической поездке, вхожу в магазин…

– А что снится вам? – Придвинул стул, уселся рядом, взглянул в миллиметровку. – Ого! Ценный работник. Высшим образованием не испорчен. Угадал?

– Не хами, – осадила Рая за то, что сон не дослушал, перебил, – не все же гении, как ты.

– А я не хамлю, честное слово, – заглянул в лицо, – переходите ко мне в лабораторию. Мне такие нужны, а то мои девицы с дипломами графики подправляют, чтоб правильные были. Они ведь знают, что есть экспоненты, параболы, гиперболы, – вот и подгоняют под них. А вы вон как честно вычертили по точкам. Некрасиво получается, зато правда! А моих надо пытать с пристрастием: «Выбрасывала? Отвечай быстро, не задумываясь!» – «Выбросила… две, – передразнил чей-то протяжный голосок, – они в экспоненту не укладывались. Ошибочные». Так эти две и есть самое ценное, балда! Переходите, а?

– Мне и здесь хорошо, – ответила важно. Все-таки лестно было, что заметил и одобрил аккуратность.

– Ну, тогда у меня к вам просьба будет. Записывайте свои сны. Я вам тетрадку подарю. Это для науки.

– Для науки, – засмеялась Рая, – занимался бы делом, а то все фантазии, мистика.

– Когда ехал мимо «Москвы», видел: женщины с большими коробками, наверняка сапоги дают.

– Не врешь?! – забеспокоилась Рая.

– Честное слово.

– Дашь до получки сотню?

– С собой только четвертной.

– Дай из профсоюзных взносов.

– Ты что? На что толкаешь? На растрату?

– Перестань. Послезавтра верну. Не кривляйся, тащи.

– А вам не нужно? – поинтересовался галантно. – Без процентов даю.

– Спасибо, нет.

Когда круглоголовый вышел, Рая сообщила:

– Олег Петровский, начинающий гений. Оправдывает теорию генетиков, что у старых отцов и молодых матерей родятся таланты. Папаша-академик сделал его лет в шестьдесят. Хорошо сделал. И умница, и человек чудный. Только с закидонами. Но это по молодости, пройдет.

– Тридцать-то ему есть.

– Нет еще. Ты же видела: и лицо детское, и характер. Но соображает здорово. Лучший ученик Агафонова, и уже какие-то там открытия.

Арноут просыпается в четыре. Я узнала об этом в первые дни своей жизни здесь. Бессонница впускала в мою розовую комнату гул первого автобуса, идущего на Энгуре, крик сторожевой чайки, прилетевшей проверить, не начала ли уже Вилма кормление аистов. У Вилмы были плохие отношения с наглыми птицами. Не успевала она бросить блестящие тушки салаки под сосну, как, опередив неповоротливых осторожных аистов, на бреющем полете подхватывала с земли добычу оказавшаяся тут как тут чайка. И через минуту целая туча летающих котлеток де-воляй, как в кошмаре, заполняла пространство между хозяйственным сарайчиком и сосной с растрепанным, обгаженным белым известковым гнездом на обрубленной вершине. Целыми днями на острие деревянного электрического столба торчала терпеливая наблюдательница. Мне казалось – всегда одна и та же. Под ее зорким взглядом проходила жизнь обитателей усадьбы Калнтуняс, под ее зорким взглядом копошилась с рассвета до ночи Вилма на своих аккуратных грядках, под ее зорким взглядом качала я воду длинной изогнутой ручкой артезианского колодца, драила песком кастрюли, присев на корточки в белых сыпучих дюнах, что подступали к самому двору, грозя поглотить его, только зазевайся. Жизнь Вилмы была бесконечной борьбой с этими дюнами. Когда прошлым летом я увидела, что приподнятые над землей, ограниченные аккуратной загородкой из черепицы цветники и огороды произрастают на принесенной плодородной земле, увидела, и поразилась, и поделилась открытием своим с Агафоновым, он пожал плечами: «Как же иначе», – а потом, проведя день в сосновом доме, увидев теплицу и Вилму, ползающую на коленях по грядам, спросил:

– У них кто-нибудь есть?

– Теперь нет. Был сын, а теперь никого.

– Вот тебе пример бессмысленной муравьиной психологии. Труд ради труда. Привычный способ существования. Единственно возможный.

В утро того дня я попросила у Вилмы срезать и продать мне самую красивую розу сорта «Оклахома». Бледно-сиреневую, огромную, торжественно-одинокую на огороженном вымытыми (Вилма мыла их губкой) белыми кирпичами любимом цветнике Вилмы. Она не забывала подбирать с черного перегноя упавшие листики, соринки.

– Но здесь она будет долго, а так скоро умрет, – сказала Вилма.

Я огорчилась отказу, эта роза так украсила бы мою комнату, так удивила бы Агафонова. И что за странности, ведь продает же Вилма цветы, сама видела, как срезает для дачников-москвичей, что живут по ту сторону шоссе. А для меня не захотела.

Когда шла к калитке, на автобусную остановку встречать Агафонова, окликнула из сада:

– Анит! Лудзу.

Протянула три длинных стебля, украшенных розовыми, твердыми, нераспустившимися бутонами. Я схватила торопливо, унесла в дом, поставила в хрустальную вазочку, самую лучшую из тех, что хранились за стеклом серванта.

Напрасно старалась. Агафонов оглядел мою прибранную комнату, улыбнулся:

– Типичный кич.

– Что? – удивилась я.

– Кич, – пояснил он, – собрание безвкусных вещей. Как ты живешь в этом, бедненькая. Эти ужасные занавески в розочку, эти розовые стены, эти три цветка, и аптечка на стене, и подушечки с кошками – это же все оскорбляет.

В зальце он просто расхохотался:

– Совершеннейший кич, даже пальма в кадке и, конечно, репродукция Шишкина в багетовой рамке, сними ее, ради бога.

Я сняла, спрятала за диван и с тех пор разлюбила свой дом.

В этом году картины уже не было. Вилма забрала ее с собой, когда перебиралась в маленький дом. А пальма осталась, и я аккуратно поливаю ее раз в неделю.

Вот и сегодня снова бессонница. Промаялась час под тоскливое мяуканье чаек. Арноут нашел решение: поставил под сосну деревянный ящик с выломанной рейкой. Вилма клала в ящик рыбу, и аист теперь, не обращая внимания на раздраженные кошачьи вопли носящихся кругами воровок, не торопясь, длинным клювом вытаскивал из ящика рыбешку и, давясь, проглатывал ее.

Во дворе, разбирая сети, Арноут строго выговаривал что-то Динго. Динго сидел перед ним с притворным смирением. Он любовался Арноутом, его поза и выражение больших золотистых глаз говорили: «Господи, до чего же ты у меня красивый, и умный, и работящий, только немного несправедливый. Ну что такого, что я дразню этих глупых дураков и при случае даю им взбучку, ей-богу, они этого стоят».

Утренние прогулки Динго по деревне сопровождались яростным лаем, вспыхивающим то в одном, то в другом конце ее. По этому лаю можно было определить путь Динго, находящегося в самых дурных отношениях со всеми собаками, исключая разве только кривоногого беспризорного подхалима Бастика, состоящего при Динго на побегушках. Я часто видела, как Бастик бесится и играет на пляже с собаками, но, завидев Динго, делает вид, что знать не знает недавних товарищей.

«До чего же у тебя ловко все получается, и сам ты такой ладный, – ритмом хвоста, как азбукой Морзе, передавала свои мысли собака длиннорукому тощему старику с тонкими, изуродованными узлами синих вен ногами, – до чего умен, и как только, сидя во дворе, догадался о том, что пришлось немного побить этого придурка на цепи, что живет за Медвежьим ручьем. Он, видишь ли, считает, что там его территория. А я нарочно хожу к ручью, чтобы знал – хожу, где хочу. Ведь правильно?» И Арноут понимал его. Я услышала: «Не дрикс» и «Лача питас», что означало «нельзя» и «Медвежий ручей».

– Лаб рит, – сказала я Арноуту.

– Лаб рит, лаб рит, – торопливо откликнулся он и привстал со скамейки.

– Динго нес юрмене? – спросила я обычное.

Динго вскочил и вопросительно посмотрел на Арноута.

– Лаби, лаби, – подтвердил Арноут, сдернул с колышка тряпку. Динго схватил ее и гордо пошел за мной. Это была маленькая хитрость. Тряпка в зубах и чувство исполнения долга лишали Динго возможности драк со случайно попавшимися на пути собратьями. Так обычно и шествовали мы по утрам к морю. Я в махровом халате и следом Динго, горделивый и важный, словно парламентер с белым флагом моего поражения. Мимо просмоленных, поставленных на попа лодок, напоминавших всегда сложенные в молитве черные ладони, сквозь заросли чистотела, по усыпанной желтой хвоей тропе вышли на пыльную дорогу; слева купа деревьев, качели, гигантские шаги, сейчас брошенное царство мальчишек. А в то лето они дразнили меня, пришлую, кричали откуда-то сверху:

– Зобака ням-ням челёвека! – И хохот, и треск ветвей, и шишки, падающие на песок, словно стая обезьян промчалась над головой, словно прошумела другая жизнь в другом, приподнятом над землей, недосягаемом для меня мире.

Я стараюсь не глядеть на петлю гигантских шагов, еще совсем недавно она притягивала меня, обещала избавление. Останавливала мысль о матери и, как ни странно, неловкость перед Вилмой и Арноутом. Ведь им же с «этим» оставаться перед всей деревней; и еще: мальчишкам испорчу любимое, так хорошо устроенное, такое привычное и обжитое место игр. Ведь помнила хорошо, чем был деревянный настил в ветвях старого вяза, что рос на кладбище у заброшенной церкви, где таились подолгу, прячась от расписанного по часам образцового распорядка пионерского лагеря.

Еще одни черные ладони, торчащие из земли, – кладовка для осиновых опилок и рядом крошечный, пропитанный черной смолой домик, пахнущий рыбой, – коптильня Томалисов. Откуда-то неожиданно вынырнул Бастик, пристроился следом за Динго. Он всегда возникал словно из-под земли, этот непутевый пес. Его я встретила прошлым летом в лесу. Первое живое существо, бросившееся на мой зов, и я глупо поверила в неожиданную счастливую привязанность коротконогого уродца. Посидев в доме недолго, съев печенье и сахар, Бастик начал крутиться у двери и скулить, а когда выпустила, деловито затрусил, видимо, хорошо знакомой тропинкой через цветники, огород к теплице. И сколько ни звала, ни кричала – даже не оглянулся.

– Мулькис, – сказала Вилма, разогнувшись: как всегда, копошилась на огороде. И я долго, встречая Бастика, звала радостно: «Мулькис! Мулькис!» – пока не узнала, что «мулькис» означает – «дурачок».

На пляже туман. Еще наверху, на дюне, я сбрасываю халат, спускаюсь вниз и вхожу в этот туман, как в воду. Через пять шагов уже не видно берега. Динго идет рядом, касаясь теплым боком голой ноги. Он не очень любит меня, но он верный товарищ.

В воде он подскажет, когда поворачивать, ткнет сильно носом в плечо: «Дальше нельзя» – и поплывет назад. Я уже привыкла к холоду этого моря, бросаюсь с размаху еще на мелком, когда по пояс, и плыву. Плыву в неведомое белое, плыву так, как живу теперь. Никто, кроме Бастика, не ждет меня на берегу, никто не ждет впереди, только Динго напомнит о доме. Запах мокрой псины, толчок. Сегодня не рассчитал, ткнулся в щеку. «Хорошо. Поворачиваем».

Они оставили меня с Бастиком у развилки дорог, там, где наезженная поворачивала налево, вдоль кладбищенского забора, а тропа уводила к главной дюне, огромной, в ясные дни блистающей на солнце белым песком, праматери всех местных дюн.

Динго все-таки воспользовался возможностью пробежаться еще разок по деревне и, сколько ни кричала: «Динго, майя!» – не оглянулся. Бросил мне под ноги тряпку и убежал.

Забрать молоко. К подворью «диккенсовской старушки» ведет песчаная тропинка, посыпанная соломой, с соломой не так вязко. В сером деревянном сарайчике-пристройке – на столе банки с молоком. Метнулась от грязной своей миски тощая кошка. Тучи мух. В отличие от всех местных хозяек, Алид не блещет аккуратностью. Скрюченная худенькая старушка, мужественно доживающая долгий свой век в бесконечных хлопотах. Иногда приедет с хутора сын, забросит на чердак коровника сено, починит сарайчик, почистит хлев, посидит во дворе под старой акацией, попивая Алидин немыслимо вкусный квас с изюмом, и, треща моторчиком мопеда, уедет. И снова ползает согбенная, всегда улыбающаяся, что-то непонятное говорящая при встрече «диккенсовская старушка». Прозвище Агафонова: ходили вместе за молоком в тот единственный вечер.

Во дворе столкнулась с земляком-дачником.

Что-то он сегодня рано поднялся. Синие джинсы, голубая рубашка, хорошо загорел, в руке двухлитровый белый эмалированный бидон. Семья. Двое детей. Красивый мужчина и очень счастливый. Знаю точно, что счастливый, – видела, как гуляет по вечерам вдоль моря в обнимку с женой. Уложат детей спать и гуляют, и все разговаривают о чем-то и смеются. И в прошлом году так гуляли. А недавно, проходя по дороге мимо их двора, увидела: жена чистит картошку, а он сидит рядом на табурете и читает ей вслух толстую книгу. Девочке старшей лет десять, значит, давно живут, а не разлюбили еще друг друга.

«За что ж меня так быстро? – подумала тогда. – За что?» Москвич моложе Агафонова и красивее его, похож на Марчелло Мастрояни, а не разлюбил. Правда, жена тоже красивая и добрая, улыбается очень хорошо. Наверное, она знает, какой надо быть, чтоб не разлюбили. Жаль, что спросить нельзя.

– Лаб рит, – сказал Марчелло Мастрояни, и вдруг неожиданное: – Есть такое слово – «лишавый»?

– Не знаю… не уверена.

– Человека, покрытого лишаями, как назвать?

– Не знаю… – я отвыкла разговаривать и, наверное, производила сейчас впечатление придурковатой. – А зачем вам?

– Я перевожу, – сказал нетерпеливо, уже пожалел, что заговорил, не знал, как скорее закруглиться, но пересилил раздражение, пояснил вежливо: – Я перевожу трубадуров, и все время этот «лишавый», ну вот как иначе скажешь, второй день бьюсь.

Очень хотелось помочь, найти нужное слово, может, тогда бы… может, вот так и началась бы дружба, и я бы не была так одинока. Но в голову все лезло «короста», «плешивый» и еще: «Почему бросил? За что? Словно лишавую какую-то?»

– Извините, – Марчелло Мастрояни улыбнулся обаятельной улыбкой, наверное, еще с былых времен оставшейся для таких вот провинциальных неловких дур. – Извините ради Бога!

Словечко привязалось. Пока качала воду, все повторяла мысленно в такт движениям: «лишавая», «лишавая». Обнаружила, что нет спичек, сломала неловко последнюю. Где-то же должны быть, не может так, чтобы коробок не завалялся. Выдвигала один за другим ящики белого буфета. Горчичники, пакетики с содой, бумажные салфетки, листок календаря. Двенадцатое марта, день моего рождения, заход, восход, долгота дня, и аккуратно, крупным почерком: «Анита». «Откуда знают?» Но не только знают. Помнят. Прислали деньги. На них выкупила из ломбарда часики. Единственную свою драгоценность – золотые часики-крабы марки «Наири». Сразу выкупила, хотя только месяц пролежали и могли лежать еще три, если считать льготный. Очень нужны были – Агафонов пригласил отпраздновать в ресторан. Как же без часиков?

Праздновали день рождения и годовщину знакомства. Тогда исполнился год. Я сама сказала ему об этом. Дата нашей первой встречи. Вот и начну с самого начала, и, как археолог, бережно, метелочкой, буду смахивать пыль с осколков, пока не найду главный, недостающий, только, в отличие от археолога, этот главный, последний не даст возможности воссоздать целое, а разрушит его, и я по-прежнему увижу груду обломков, но я буду знать, где главный – тот, что не подошел.

Я не заметила, как нашла спички, зажгла газ, не заметила, что уже закипел чайник и сварились яйца. Ведь наконец найден выход, такой простой, – вспомнить все с самого начала, и как только раньше в голову не пришло.

В автобусе, как всегда, трое: женщина с волевым лицом и изуродованными, в старых мелких шрамах, руками, она сойдет скоро, у рыболовецкого колхоза «Селга», и двое парней. Эти поедут почти до Риги, до автосервиса при роскошной магистрали Рига – Взморье.

Женщина сидит передо мной, и я вижу ее руки, вцепившиеся крепко в никелированную трубку дивана. От нее пахнет рыбой и духами «Желудь».

Марчелло Мастрояни торжественно несет белый детский горшок к домику-скворечнику, его красивая жена мелькнула на увитой хмелем террасе в чем-то ослепительно розовом. Для дачников они просыпаются рано. Из трубы фабрики-коптильни уже вьется дымок. В автобусе не услышать его вкусного запаха. Конец деревни. Теперь сосны, заросли уже зацветающего вереска вдоль дороги. Пока только отблеск будущего, лилового, зальющего всё цвета.

Парни разговаривают сзади не останавливаясь, но их непонятные речи не мешают думать, они, как пение птиц, не отвлекают внимания, не заставляют вникать в смысл. Итак, всё сначала. Времени хватит, впереди еще много таких часов, и одиночества, и бессонных ночей. Итак, вспоминай, лишавая.

Глава II

Я феномен – что-то вроде той несчастной девушки, которую привели в наш конференц-зал, чтобы она показала, как умеет видеть пальцами. Девушка была в ярко-красной вигоневой кофточке и зеленой юбке, в черных шерстяных рейтузах, обтягивающих толстенькие ножки. Горячечные пятна волнения горели на свежих щеках, черные глаза блестели как в жару, глядели невидяще в зал. С угадыванием цвета что-то все не получалось, но девушка не смущалась и не нервничала, перебирала в черном мешочке картинки и комментировала свои ощущения стихами. Смотреть на это было невыносимо.

Вот картиночка опять.

Пальчик может увидать —

Это черный или белый.

Нет, проверю лучше левой…

– Зачем они ее мучают? – Олег сидел рядом, морщился страдальчески, кусал пухлые яркие губы. – Ань, пошли отсюда.

Но мне было неловко встать и уйти, хотя происходящее на сцене мучило и меня.

Я феномен, потому что до встречи с Агафоновым жизнь моя вспоминается клочками и все только о других: как Олег сидел рядом, а на сцене мужчины в заграничных костюмах терзали девушку, или как Таня купила часы с кукушкой и страшно огорчилась, когда кукушка, прокуковав три раза, спряталась в домик, и больше никакими силами вытащить ее оттуда было нельзя..

– Ей не нравится мой дом и не нравлюсь я, – сокрушалась Таня.

– Да она просто мещанка, – успокаивал Олег, – тебе попалась кукушка-мещанка. Из тех, что только и делают, что вылизывают свою хорошенькую кухоньку с ситцевыми занавесочками, а у тебя ситцевых занавесочек нет.

– Я повешу, – серьезно обещала Таня, – и посуду буду мыть сразу.

– Не поможет. Ты ей вообще не нравишься. Эта кукушка – Анина сестрица. Вера из орнитологического мира.

Прозвали кукушку Верой, шутили, выпивая в кухне:

– Вера там, наверное, очень недовольна. Ну, хватит, а то Вера выскочит, долбанет в темечко.

Олег шутил, Таня – никогда. Наверное, чувствовала, что меня все-таки корежит, Вера – родная сестра.

С какой тоской много раз вспоминала все эти шуточки и наши вечера, вспоминала, когда потерялась навсегда для меня их прелесть. Только одно было важно: увидимся или не увидимся, любит или не любит. И не только ушло милое, скучное, безоблачное – я отстранилась. Отстранилась душой от всех, теперь ее просто не хватало больше ни на кого. Отсюда и непоправимая вина перед Таней, и предательство мое Олега, страдания мамы и правота Веры. Отсюда и феномен: я помню все, касающееся меня и Агафонова, я помню каждый наш день, я помню даже странный пушок на его верхних веках, заметный, только когда свет лампы у изголовья широкой тахты, падая сзади на его лицо, высвечивал эту нежную шерстинку. Тогда его тяжелые, медленные веки напоминали мне крылья бабочки, в сонном томлении приникшей к сердцевине цветка и шевелящей изредка крыльями, чтоб не уснуть.

Я помню день, когда увидела его в первый раз. Он всплыл потом, этот день, и навсегда остался со мной не потому, что это был день моего двадцатилетия, а потому, что днем увидела Агафонова, а вечером о нем много говорили у Петровских. Почему я слушала с таким вниманием непонятные речи Валериана Григорьевича, почему запомнила выражение испуга на лице Елены Дмитриевны, будто приближались к чему-то опасному, грозящему взорваться, разрушить все в красивой, теплой и уютной комнате, почему спросила у Олега неуместное:

– А у него есть дети? – и до сих пор помню, как, смеясь, он сказал отцу:

– Ну ладно, ладно старое ворошить, он классный мужик, вон Ане даже понравился. Правда, Аня?

– Он страшный, – сказала я, и Елена Дмитриевна посмотрела на меня с удивленной благодарностью.

– «Эль омбрэ и осо, куанто мае фэо сон мае эрмосо», – засмеялся Валериан Григорьевич и перевел: – Испанская пословица гласит: «Мужчина как медведь: чем страшнее, тем привлекательней!»

Сколько раз мне вспоминалась потом не эта пословица, а слова бабелевского Акинфьева: «Тебе бы, как увидел меня, – бежать бы надо». Мне тоже надо было бежать. И Олег знал, что бежать, недаром звонки по утрам в воскресенье: «Поедем на дачу?» – и ожидание после работы:

– Я тебя подвезу до института?

И Таня знала.

Когда приплелась – раздавленная лягушка с грязным куском льда, подобранным на улице, – и легла на тахту, положив резиновую грелку с толченым, перемешанным с землей льдом этим на низ живота, села рядом, взяла худенькой, уже голубовато-бледной рукой мою вялую руку, сказала тихо:

– Никогда не поздно.

– Знаю, – безучастно ответила я, глядя в потолок, не поняв ее слов, – знаю…

– Никогда не поздно спастись, хотя бы бегством. Я помогу тебе, я буду с тобой. – И вдруг поцеловала мою руку. – Прости!

– Ты что! – рванулась я. – Ты с ума сошла!

Мы лежали рядом, и я впервые плакала, и Таня гладила мои волосы, и утешала, и говорила, что ее вина, что помнит, как год назад пожелала мне любви, плохо обернулось пожелание, а потом другое, что все наладится, только я должна больше думать о нем, но не так, как сейчас – «любит не любит» и «не бросай меня», потому что это думать о себе, а понять, что у него теперь «день собаки», как говорят англичане, он наконец близок к цели, к мировой славе, к вершине своего таланта, и гораздо труднее разделять счастье, успех, чем беду. Это только кажется, что беду труднее.

Потом поила чаем и бежала в аптеку.

– Не ходи, это не обязательно.

– Мне самой нужно лекарство взять, а то все недосуг.

Я не спросила, какое лекарство нужно Тане и почему это вдруг лекарство, а уже были зловещие анализы и вроде шутливое приглашение:

– Полежали бы недельку у нас в гематологии, мы бы вас рассмотрели…

И год назад что-то было у нее: какая-то странная слабость и противная потливость, советы участкового врача покупать гранаты и гулять больше.

На гранаты не очень хватало, а вот гулять – пожалуйста, это ей нравится, и Арно тоже. Каждое утро в восемь встречались мы во дворе. В то примечательное лишь обидой моей утро встретились тоже.

Я сидела в кухне за столом, покрытым клетчатой клеенкой, и терпеливо дожидалась, пока закипит наш вредный чайник. Сидела хмуро и расстраивала себя злыми мыслями – занятие неприятное, но небесполезное. Результат его давал мне право обиды, право уйти сегодня вечером к Петровским. «Неужели они забыли, что у меня сегодня день рождения? Ну ладно Вера, у нее ученые советы, ВАКи, редколлегии, но мать? Ведь двадцать лет назад в этот день она кричала: “Когда же это кончится?!”, – сама рассказывала, как трудно меня рожала, а теперь забыла? Она поздно меня родила – в тридцать пять. Но была, наверное, красивая. Она и сейчас еще совсем ничего, моя мать. Конечно, до Елены Дмитриевны Петровской, ее ровесницы, ей далеко, но у Елены Дмитриевны и жизнь другая».

Мелькнуло в коридоре шелковое кимоно. Тихие голоса в прихожей. Мать уговаривает Леньку не надевать роскошную ондатровую ушанку, уже тепло, а возвращается из университета поздно, нападут хулиганы, сорвут. Не шапки жалко, а что изобьют, обидят. Ленька упорствует: еще бы, у него сегодня свидание, пойдет с девочкой в кино, расспрашивал меня – покупать ли ей в буфете пирожное или это пошло. Торопится улизнуть, пока не появилась Вера, тогда шапки не видать. Хлопнула дверь. Мать торопливо назад, в комнату: успеть убрать Ленькину постель, серьезное нарушение устава, – постель Ленька должен убирать сам. Господи! Как ей приходится метаться, хитрить, ловко изворачиваться. Она зажата тяжелыми плитами моих и Вериных распрей, семейной жизнью дочери, избалованностью Леньки, жалостью и любовью к нему, и нужно уметь изворачиваться, выскальзывать из щелей и удерживать эти плиты, чтобы не рухнули на кого-нибудь.

Теперь в ванную, подтереть пол после Леньки. На ходу мне:

– Ешь хлеб, посмотри, на кого уже похожа.

Нагнулась с тряпкой, открылись высокие икры, тонкие щиколотки, гладкая смуглая кожа. Ни старческой сухости, ни выпирающих извилин вен. В солнечном луче вспыхнул синий шелк кимоно, засветились желтые хризантемы. Старенькое роскошное кимоно, подарок «родительницы». «Родительница», то есть мать какого-то ученика, даже помню какого – Вовки Николина, приехала из Китая, в подарок привезла кимоно. Кругом полно родительских подарков, куда ни кинешь взгляд – подарок: хрустальные вазочки, тюлевые занавесочки, чешская эмалированная посуда в цветочках – недавнее подношение, перед самым уходом матери на пенсию. Она была хорошей учительницей. Ее любили и ученики и родители. До сих пор появляются с дарами, уже бескорыстными. Этот Вовка Николин торчал у нас целыми днями. Мать за границей, отец на ответственной работе, вот и околачивался у нас. Готовил уроки, помогал мне чистить картошку, потом обедали вместе. Много их тут перебывало, вернее, не тут, а на старой квартире. Эту роскошную четырехкомнатную получила Вера, а на Миусах – две комнаты, газовая колонка, железные мусорные баки во дворе. Круглый стол, за ним и собирались вечерами мизерабли, как их называла Вера. Платные уроки. Церковно-приходская школа. Сидят и жужжат: «ущ-ющ, ащ-ящ», сопят над задачками. Вера их по математике подтягивала, мать – по русскому, а я уроки проверяла. Научить ничему не могла, сама способностями не блистала. Тянула на четверки, благодаря усидчивости и зубрежке.

– Анечка, я сейчас, только руки помою, – предупредила, чтобы задержалась, выглянув из ванной.

Будет проверять, надела ли теплые штаны, как курицу щупает, задрав юбку. Надо уходить. Но на пороге Вера, сонная, розовая, потянулась сладко. Глянула на меня, словно примериваясь, с какого конца подойти. Сейчас привяжется, по настроению вижу, что привяжется, а про день рождения забыла. Вчера опять поссорились из-за сопромата, стала объяснять эпюры, хватило ненадолго, начала раздражаться, сломала карандаш, отшвырнула.

– Господи, сколько видела студентов, но такой тупицы… И зачем ты выщипываешь брови, это же вульгарно. – И пошло, и поехало, пришлось маме вмешаться.

И чего она такая злая, чего ей не хватает для счастливой жизни? Муж – идеальный, покладистый, домосед. Сын – умница, пай-мальчик. Мать целиком в ее подчинении. На кафедре – тишь и гладь, все строптивые усмирены, а те, что не захотели усмиряться, работают теперь в других местах. Вера как бульдозер: для любой своей деятельности сначала выровняет и расчистит площадку. Красивый тридцатишестилетний бульдозер. Талантливый бульдозер.

Как долго я была уверена, что Вера плохая, а я хорошая. Ведь Вера сваливала на маму все свои заботы, все дурное и хорошее, что происходило с ней, ссоры с Евгением, распри с сослуживцами, воспитание Леньки, нервотрепку диссертаций и болезней, радость успехов и приобретения новых вещей – все это и многое, многое другое делила с матерью поровну. От плохого часто перепадало и мне. Я отбивалась. Я была сама по себе, давно уже была, может быть с того дня, когда сердобольная соседка поведала мне, первокласснице, что у нас с Верой разные отцы. У Веры – законный, погибший на фронте, а у меня – неизвестно кто. С тех пор я стала скрупулезно сравнивать свою долю материнской любви и заботы с Вериной. У Веры выходило больше. Сейчас я понимаю отчего: Вера брала. Жестко, настырно, не щадя ни мать, ни себя. Брала даже заботой своей, часто оборачивающейся ссорой, обидой, – брала, а я отстранилась; я чувствовала себя Корделией. Мне нравилось быть Корделией до той поры, пока не поняла, что, лишив себя и мать мучительного счастья единого, естественного, как естественна сама жизнь, существования, принесла ей горе. Но когда поняла, изменить уже ничего было нельзя.

Вера смотрит на меня, и под ее изучающим взглядом я торопливо допиваю чай. Разглядывая меня, как посетитель в зоопарке наблюдает за едой не очень симпатичного, но интересного животного, она явно пытается вспомнить что-то, связанное с этим противным существом. Не вспомнила, и прекрасно! Теперь у меня есть полное право идти после работы не домой, а к Петровским. Схватила сумку, и Вера тотчас:

– Эпюры сделала?

– Нет. Олег днем посчитает. – От обиды, что сестра так и не вспомнила, какой у меня сегодня день, нарочно выдала раздражающую ее правду.

– Хорошо устроилась. Неужели тебе не стыдно?

– Ни капельки! Мам, я пошла.

А мама уже поджидала в передней.

– Бездарность, – запоздало крикнула Вера вслед, – унылая бездарность!

– Зачем ты ее злишь? – тихо спросила мама. – Она поздравить тебя хотела, подарок приготовила.



Поделиться книгой:

На главную
Назад