1. КАЛЛИОПА
Официальная литература казалась мертвой, как птица дронт, но я всё же вступил в ее роскошные пропилеи: поздней осенью 1960 года, в возрасте четырнадцати лет, записался (затесался) в поэтический кружок при ленинградском дворце пионеров. К этому времени я сочинял уже девять лет.
Трудность для меня состояла в том, что этот очаг культуры находился далеко: в центре города, в Аничковом дворце. Ездил я туда редко. Путь с окраины, с дороги в Гражданку, потом ставшей Гражданским проспектом, был тягостный. Трамвай девятка тащился битый час, и до него еще нужно было дойти. В трамвае я читал Блока.
Смутно вижу теперь эти мраморные дворцовые лестницы, этот зал, где мы занимались: длинный стол красного дерева, стулья с высокими резными спинками. Характерный момент: я ни разу не спросил себя, кто сидел за этим столом прежде? Настоящие владельцы обитали тут до новой эры. А ведь это были царские апартаменты.
Во дворце я ни с кем не подружился. Мешала застенчивость, чувство сложносоставное, сложносочиненное, немыслимое без честолюбия. Преобладали во дворце подростки из семей интеллигенции. Они всё знали со слуха, всё прочли. Рядом с ними я чувствовал себя невеждой, сиротой, беспризорником. Возвращался обычно в подавленном состоянии. Дома, на моей окраине, опереться было не на что, не на кого. Не было ни книг, ни наставников.
Помимо стихотворных семинаров были во дворце еще «встречи с интересными людьми». Я не присутствовал ни на одной. Помню, прибегает какая-то тетенька к концу нашего занятия и говорит ошеломляющие слова: не забудьте, такого-то числа придет философ. У меня голова пошла кругом: философа нашли! В наши дни! Мне представился седой эремит с суковатым посохом, тычущий в нас пророческим перстом. Оказалось, дело проще: ожидался студент философского факультета. Я и не подозревал, что философ — специальность, что можно получить специальность философа, диплом философа.
Выделялся в кружке Миша Гурвич. Точнее, он, по-моему, совсем не выделялся, но с ним носились, и, кажется, даже не наша руководительница носилась, а вот именно какие-то другие тетеньки, ведавшие другими кружками. Он у них был свой. Стихи читал такие:
Я поражался: что тут от поэзии? Чем восхищаются? Они что, Блока не прочли? А восхищались тетеньки вот чем: ребенок вел себя как ребенок, притом любознательный. О любви в 14 лет не писал, как некоторые. Мистикой не увлекался. Много позже Гурвич поменял фамилию, стал Ясновым.
Были еще Тиль (псевдоним Николая Беляка), Виктор Топоров, Нина Полякова, некто Волькинштейн. В семнадцать, уже студентом, я ненадолго сошелся с Андреем Балабухой и Виктором Сидоровым, тоже дворцовскими сочинителями, но вижу их не в Аничковом дворце, момент знакомства из памяти ускользнул, а в другом месте: в «кафе поэтов» при доме культуры Ильича на Московском проспекте. Странное было заведение. Называлось
Не все дворцовские происходили из профессорских семей. Рядом с Таней Котович и я мог сойти за барчука-интеллигента. Наша руководительница считала Таню самой талантливой. Внушение ли тут или я пришел к этому самостоятельно, а только стихи Тани Котович я полюбил навсегда. Был ее оппонентом на обсуждении во дворце. До сих пор держу в памяти обрывки ее стихов той поры: о Назыме Хикмете, турецком поэте-коммунисте, осевшем в Москве («Сквозь километры годов и зим ... к тебе, Назым»), о Ленинграде («В магазине сыро и грязно, и пахнет всем сразу»).
С Таней Котович я не то что не подружился, а и не говорил ни разу — не только во дворце, а вообще никогда, хоть мы и потом встречались в литературных местах. В 1966 году случайно увидел ее стихи в
2. ТЕРПСИХОРА
Руководительницу во дворце пионеров звали Наталья Иосифовна Грудинина. Поэтесса, член союза писателей, то есть почти небожительница, — она казалась мне старухой, а было ей, вероятно, сорок с небольшим. Грубые коронки на передних зубах, яркая помада. Курила много и неопрятно, прямо на занятиях во дворце. Окурки складывала на бумажку, положенную на зеленое сукно стола (и я тупел от отвращения, от табачного дыма и вида окурков). Конченый человек! Худая, черноволосая, с сединой, с усиками над верхней губой, всегда чему-то громко смеющаяся. Чему?! Для нее всё кончено. Люди так долго не живут. Сгусток энергии и оптимизма. Не любить ее было невозможно. Ругала нас на чем свет стоит, но и льстила. «Ты очень талантлив!», заявила мне при второй встрече, возвращая тетрадку с моей поэмой
— Если б мы жили в девятнадцатом веке, я бы сказала: сразу в печать! Но теперь — так писать нельзя.
Верно, современных поэтов я не читал. Какие поэты в советское время?! А Блок — он, в каком-то смысле, принадлежал прошлому веку.
Я талантлив! И, значит, — на пороге признания...
— Введите меня в литературные круги! — взмолился я. Мне уже рисовался салон Зинаиды Гиппиус или Жюли Рекомье. Грудинина ответила странно:
— Их нет! Ввела бы с удовольствием, если б были...
И я поверил. Вспомнил, что живу при Советах.
Стихи в кружке читали энергичные. Была сатира на ссору в коммуналке из-за кухонной лампочки.
И еще про лампочку; уж не знаю, того же ли автора, или гражданственное неприятие мещанства у кружковцев шло преимущественно через электричество:
Мне тут почему-то Топоров припоминается, но не исключаю, что он был критиком этих стихов, а не их автором. Этот советский юноша казался мне взрослым, сорокалетним. Ему и дальше всегда было сорок лет — до самого начала XXI века, когда я вдруг увидел перед собою пожилого раввина.
Вообще обличительные стихи во дворце преобладали; или, может быть, только они мне запомнились — потому что не вязались с моим представлением о поэзии. Например, какие-то плохие люди «...величие личностей, как монеты, швыряли на стол», и поэт (кажется, Волькинштейн) говорил им:
Про Гарсиа-Лорку (его все называли Лоркой; называют и сейчас) я услышал впервые. Пастернака не читал ни строчки, знал смутно, что он «предал нас» — осрамил перед Западом наше самое передовое в мире отечество. О том, что сопоставление этих двух имен — политический выпад, я догадался не сразу. Грудинина помогла. Она орала на автора:
— Ты что пишешь?! Лорку — фашисты убили, а Пастернак умер в своей постели. — (Эта формула была у всех на устах, Галич ее только подхватил.) Честная была коммунистка Наталья Иосифовна. Несколько лет спустя Бродского защищала. Верила в социализм с человеческим лицом.
Что есть пастернаковеды, лорковеды — тоже было для меня открытием, и пренеприятным. Что это за наука такая?! Разве это не мелко? Литературу ведь и так можно и нужно знать. Нет, я пойду в физики.
Грудинина охотно принимала у себя дома, на Охте. Звала приезжать, любила молодежь. Мужа ее я никогда не видел. Детей (взрослых) не помню. Всё это было как-то дико: у поэтессы — муж, да еще инженер; и — дети. К чему бы? Как тут быть поэтом? И еще: как можно было в Грудининой хоть на минуту женщину увидеть?
— ...а я ей говорю: бросай всех своих мужей и любовников — и садись стихи писать! — хохоча взахлеб, рассказывала мне Грудинина о какой-то своей подопечной, из начинающих, но постарше меня. Я слушал и не понимал. Мысли опять шли в том же направлении. Как это можно совместить: семью и стихи? Что за дикость! Стихи — дело молодых, свободных. Что может чувствовать — как может любить и писать в рифму — человек, занятый поварешками?!
Были у меня стихи:
Дальше шел долгий период в том же заунывном духе, а кончалось:
Наставница притворно обиделась.
— Как ты моим именем распорядился!
Может, и в самом деле была немножко задета. Что имя Наташа станет в иных местах нарицательным, в ту пору не предвиделось. Или уже угадывалось?
Я ревновал. Мне было неприятно, когда не всё свое внимание Грудинина отдавала мне. Не в кружке, конечно, — у нее дома. А я редко оказывался там один.
Как-то приходят два подростка чуть старше меня — помятые, кудлатые и чуть ли не выпившие, из тех (мне подумалось), что я в подворотнях встречал. Видом почти шпана. Оба немедленно закурили, чего я не выносил (Грудининой, сжимаясь в комок, прощал). Стихи у них были совсем не про стадо слонов.
Первый прочел балладу: двое идут в пустыне, еды в обрез, и вот утром выясняется, что дневная норма на двоих кем-то съедена. Следует расплата: «Меня, меня это били в морду...». Что в этих стихах присутствовал Николай Тихонов, я и подумать не мог, не слыхал про такого поэта, оттого и стихи эти показались мне необычайно оригинальными, понравились и запомнились своей суровой жизненной правдой, опрокинутой на лирического героя.
Второй читал задушевное: «Последнюю спичку бросаю в город...». Этому Грудинина кричала (она вообще всегда кричала):
— Ты что, поджигатель, что ли?! — Кричала, по обыкновению, со смехом. Видно было, что довольна, хоть и не стихами. Любила дерзость. Сама в те годы писала вот как:
Ненависть была в ту пору у всех в чести. Добро должно быть с кулаками. Помню стихотворное рассуждение Грудининой об угасающем таланте стихотворца, этакую аллегорию с ручьем в качестве лирического героя; ручей сбегал с гор «и в раннем торжестве поил людей и диких коз на бархатной траве», а потом пересыхал… или, может, не людей он поил, а цветы; память меня подводит; скорее уж цветы или траву, а до людей-то как раз не дотягивал… Еще сохранился в памяти обломок ее дидактического стихотворения о Чехии, где она побывала. Молодая мать с коляской переходит дорогу — и, не чудо ли, движение на улице останавливается, не то что в первом государстве рабочих и крестьян. Она же принимает это как должное —