Если писатель, столкнувшись с критикой в СССР, получал дополнительный бонус для публикации своего произведения на Западе, это вело к потере контроля над творческой интеллигенцией, имевшей выходы за рубеж и даже стимулировало ее неуступчивость (этот эффект независимости проявится потом в деле Солженицына).
Особенно такая конкуренция была неприятна, когда советская литература наконец одержала долгожданную международную победу – Шолохову за роман «Тихий Дон» была присуждена Нобелевская премия. В этом решении была своя ирония – «Тихий Дон» был романом не менее критическим в отношении времен революции, чем «Доктор Живаго», и таким образом скандинавы еще раз напомнили эту неприятную для коммунистического режима аналогию. Но Шолохов был теперь насквозь «свой» писатель, и он отправился за премией как пропагандист социалистического реализма.
Мы, дожившие до XXI века, цивилизованные люди, политкорректно признающие преимущества плюрализма над автократией. И уже поэтому процесс над Синявским и Даниэлем вызывает у нас отторжение и осуждение. Но после торжественной анафемы в адрес власти, осудившей писателей за их Слово, попробуем наконец разобраться, каковы были мотивы режима, не посадившего и более язвительных А. Галича и В. Войновича, как раз в это время выпустившей за границу В. Тарсиса. Что такого сказали Синявский и Даниэль, что на них обиделись больше, чем на Пастернака и Сахарова, которых с воем критиковали, но в лагерь не отправили.
Г.А. Белая, комментируя события четверть века спустя, пишет: «С первых же заседаний стало ясно, чем обвиняемые вызвали столь резкое раздражение своих первых и на тот момент едва ли не единственных читателей: это была мера, глубина осмысления нашего социального устройства. Синявский и Даниэль критиковали не частные недостатки, не упущения и недочеты, но то, что мы сейчас называем словами Командно–Административная система». При этом Г.А. Белая тут же ссылается на последнее слово Ю. Даниэля на процессе, где он говорит не о сущности режима, а о распространенных в то время опасениях «установления нового культа личности»[382].
В этом распространенном суждении о процессе Синявского и Даниэля официальным обвинителям приписывается понимание некоей страшной тайны режима, его секретной командно–административной сущности, которую все понимают, но под страхом наказания не должны разглашать. Получается, что каратели писателей внутренне соглашались с жертвами преследования, но возмущались лишь раскрытием тайны.
В одном Г.А. Белая права: писатели пострадали не за то, что им инкриминировалось. Ситуация, характерная не только для тоталитарных и авторитарных режимов. В одних обществах принято подкидывать наркотики и оружие, а в других – обвинения в терроризме (фигурировавшее в виде фантасмагорического предвидения и на процессе Синявского и Даниэля).
Нет, власть не увидела в сочинениях Синявского и Даниэля глубины осознания. Но писатели действительно смогли разбередить рану сталинского прошлого, отождествив сталинский террор со всем коммунистическим проектом и советским обществом. Даниэль в своей фантасмагории «Говорит Москва» фактически утверждает, что убийства могут возобновиться в любой момент – по решению правительства.
Но после ХХ съезда за это нельзя было посадить. И тогда было принято решение «докопаться». А для этого нужны были литературоведы. И тут выяснилось, что опять интеллигенция расколота, опять наиболее творческая ее часть – не с властью. Ведь власть покусилась на свободу творчества и тем затронула классовый интерес интеллигенции.
Чиновники от литературы, подчиняясь классовому же зову, были всегда готовы. Но качество их критики оставляло желать лучшего. Критик З. Кедрина честно призналась в своей статье, что с трудом пробралась через символы, аллегории и «взаимоперекрестные перевоплощения персонажей» Синявского[383]. Это было очень трудное чтение для литературоведа. Не мудрено, что в пацифистском произведении Даниэля Кедрина вдруг обнаружила фашистские взгляды автора. Критик Еремин там же усмотрел искомый терроризм. Но «самый гуманный суд в мире» не пошел за литературоведами с их правом на встречные художественные вольности, и сосредоточился на более доказуемом «криминале».
Симпатизирующий Даниэлю Э. Молчанов, участник демонстрации 1965 г., вспоминает о своих впечатлениях от прочтения «Говорит Москва»: «Он поразил меня откровенной ненавистью к «этим»»[384]. Что уж удивляться, что «эти» прочувствовали откровенную ненависть в свой адрес.
Власть обиделась на то, что было написано между строк, а предъявила в качестве клеветы то, что было написано не всерьез. Власть поняла, что эти писатели выражают ненависть к ней части интеллигенции. Ненависть – это эмоция, ее нельзя уловить и подвести под букву закона. Для буквы закона о клевете требуются слова. Нашлись и слова.
Интеллигенция вступилась за писателей решительнее, чем за Бродского. Собирали подписи в защиту арестованных и впервые за десятилетия – вышли на демонстрацию с требованием гласного суда.
После демонстрации 5 декабря режим уже не мог замалчивать дело Синявского и Даниэля. Официальная кампания, предвосхищавшая решение суда, была развернута в январе 1966 г. по всем правилам – отзывы ученых, отклики читателей, клеймящие «перевертышей» и «двурушников» (уж очень соблазнительно было применить в этой ситуации термин из 30–х гг. – ведь арестованные писатели действительно писали с разных позиций под псевдонимом и без оного). Это созвучие формулировок не осталось незамеченным прогрессистами.
Другое мнение практически не попадало на страницы официальных изданий, но становилось известным заинтересованным людям – слишком велик был напряженный интерес к делу, и это напряжение растекалось по сети неформального общения интеллигенции.
И здесь проявлялось двоемыслие. На интеллигентских кухнях говорили одно (соглашаясь или нет с читавшейся между строк антикоммунистической позицией авторов), а в инстанции, пытаясь защитить литераторов, писали другое, например: «Никаких попыток ревизии основ советской государственности… что и означало бы антисоветский характер этой литературы, — ничего этого невозможно отыскать в произведениях Терца и Аржака (псевдонимы Синявского и Даниэля – А.Ш.) при всем желании»[385], – утверждал математик Ю. Левин в письме в редакцию «Известий». Верил ли автор в то, что писал? Но власть в это безусловно не верила.
У охранителей, взявшихся выполнить госзаказ и «заклеймить», были и свои претензии к либеральным писателям. За использованием методов критического реализма они видели угрозу явления, которое в 90–е гг. получило название «чернухи» и буквально обрушило своим потоком уровень отечественной культуры. Д. Еремин возмущался со страниц «Известий», обличая Синявского и Даниэля: «Оба выплескивают на бумагу все самое гнусное, самое грязное… Если девушка – секретарь в редакции газеты, то «девчонка, доступная любому корректору»»[386]. А З. Кедрина, возмущаясь нападками на советскую жизнь, осмелилась под шумок и заступиться за Евангелие, спародированное Синявским («и божественное евангелие не оставил без внимания расторопный автор»).
Защитники Синявского и Даниэля, среди которых были видные писатели К. Чуковский, И. Эренбург, В. Шкловский, В. Каверин, М. Шатров, физик А. Гинзбург и десятки представителей советской интеллигенции (многие – весьма статусные), доказывали абсурдность суда над заведомым абсурдом, над фантасмагорией. Но коммунистические идеологи хорошо помнили историю освободительного движения в Российской империи и знали, что такое эзопов язык. Они прочитали намеки правильно. Осудить за намеки нельзя, но можно показать, что есть вещи, к которым фантасмогория не применима. Тем более, что и сами писатели, и Л. Копелев, защищая арестованных писателей, назвал их произведения фантастическими[387]. А фантастика – это не абсурд, а прогноз.
В повести «Говорит Москва» Даниэль прогнозирует, что однажды возможен «день открытых убийств». И где!? Если бы писатель выбрал для действия какую–то абстрактную страну Лимонию, его могли бы напечатать издательство «Молодая гвардия». А тут – все чин чином, указ Президиума Верховного Совета СССР. И дата 1960 г. звучит просто как прикрытие слова: «сегодня». О том же, но менее определенно, писали и другие: «Твой поезд уходит в Освенцим – сегодня и ежедневно». Арест двоих – предупреждение всем. И подтверждение опасностей.
Надо сказать, что в фантастической повести оказалось и несколько вполне удачных прогнозов, пророческая сила которых стала ясна только во время Перестройки и позднее. Даниэль пишет от том, как влиятельные фигуры нанимают охрану из криминальных кругов (слово «крыша» тогда не было распространено), в Средней Азии и на Кавказе разворачивается резня (отдельно упомянут даже Нагорный Карабах), а Прибалтика, напротив, игнорирует «день открытых убийств», избрав ненасильственный способ протеста против Центра.
Защитники писателей апеллировали к прецедентам – и до этого писатели обходили цензуру, направляя свои произведения за границу (одно дело Пастернака чего стоит), и до этого использовали для критики недостатков фантастические гиперболы. И за это (именно за это) не привлекались к уголовной ответственности. Но власть тоже помнила юность боевую, когда, обижаясь на что–нибудь, могла привлечь за терроризм или заговор – как Пильняка, Бабеля и Мейерхольда. Статью находят сообразно времени.
Также защитники писателей напоминали, что нельзя отождествлять автора с героем (и тем добивались самого права озвучивать сокровенные мысли устами героев). Вопреки абсурдности такого отождествления, суд проявил непреклонность – здесь сдавать позиции было нельзя. Государство сочло клеветой само изображение многоголосых противников режима, с которыми автор не ассоциирует себя прямо, но которым дает слово на своей трибуне. Государство не дает им слово, а он нарушает монополию, транслирует возмутительные взгляды. Значит – распространяет.
Но Синявский «подставился» серьезнее, написав одну вещь – «Что такое социалистический реализм» — от собственного имени, не прикрывшись художественным персонажем. И вот это деяние прямо подпадало под статью.
Под видом иронической литературоведческой статьи А. Синявский написал памфлет, в котором ряд положений был прямо заточен против основ коммунистической идеологии. И вот это, помимо всего содержания художественных сочинений, является составом преступления в любом авторитарном государстве – хоть с религиозной идеологией, хоть со светской, хоть с коммунистической, хоть с антикоммунистической.
Страдание, которое претерпел А. Синявский, накладывает на его трактат печать истинности. Тень уголовного дела останавливает разбор аргументов Синявского по существу. Вроде бы этим мы подтверждаем наличие у него самостоятельной политической позиции, а значит – оправданность обвинения. Но на дворе – новый век, в стране – новые «дела». Так что можно уже в чем–то не согласиться даже с тем, кто был гоним, не оправдывая при этом его гонителей.
Синявский прямо и от своего имени называет коммунизм верой, религией, которая чужда веротерпимости и историзму[388]. Это было также рискованно, как в Испании того времени сравнивать христианство с коммунизмом, или в США начала 50–х гг. рассуждать о том, что коммунизм ничем не хуже веры в Бога.
Еще большее возмущение власти, критиков и судей вызвали такие строки, написанные Синявским от первого лица и не имевшие непосредственного отношения к литературе: «Чтобы труд стал отдыхом и удовольствием, мы ввели каторжные работы. Чтобы не пролилось больше ни единой капли крови, мы убивали, убивали, убивали»[389].
Это была уже не ирония, а обидная полуправда. А полуправда в авторитарном государстве может быть составом преступления.
Синявский совершенно прав, когда считает, что в «Говорит Москва» Даниэль «кричит одно слово – «Не убей!»[390] Нельзя не согласиться (обличители не могли согласиться – но это скорее по должности). Но кому он это кричит? Советскому государству, которое убивает, убивает, убивает? Власть тоже гордится своим миролюбием, отказом от сталинского террора и борьбой за мир. А ее окунают едва обретенным «человеческим лицом» в кровавое прошлое.
Убивали? Да, но не только. Еще что–то возводили. Убивали? Но кого и почему. Убивали нацистов под Москвой. Для того, чтобы не пролилось потом новых рек крови. Ввели каторжные работы? О, да. Но не только их ввели, но и пенсионное обеспечение, например. Однако если упомянуть эту «прозу жизни», фрагмент памфлета потеряет свою смелую хлесткость и обличительность. В авторитарном обществе нужно платить за смелость, за свое право бросить в лицо режиму обидную для него часть правды. Эта плата – обвинение в клевете за хлесткую однобокость.
Синявский ставит в основу своего анализа утверждение о телеологичности советского общества (обратим внимание – не только литературы[391]. Но телеологичность присуща не только коммунистической идеологии, но и рациональному разуму. И западные общества, приверженные прогрессу, тоже телеологичны. Синявский ставит социалистическую целесообразность в один ряд с Богом религии и Свободой индивидуализма[392]. Это сравнение, которое сейчас может оцениваться как комплимент, для самодовольного коммунистического официоза было оскорбительно. Тем более, что далее Синявский проводит аналогии, признаться, довольно упрощенные, между коммунизмом и раем на земле. Получается, что коммунизм – это такая же религия, такой же «опиум для народа», как и «выдумки попов».
Эти сравнения были обидны тогда, но они звучат апологией сейчас. Действительно, социалистическая идея, хоть и не привела к возникновению социализма в советском обществе, породила советскую культуру – как Евангелие породило христианскую культуру, включающую взлеты духа, и костры инквизиции[393].
Но Синявский не может удержаться на вершине этой премудрой аналогии. Иронический бесенок заставляет его сбрасывать идолов с высоты, и он атакует коммунистическую цель, которая продолжает «толкать нас вперед и вперед – неизвестно куда»[394].
А если кто–то не хочет верить в коммунистические идеи, «может сидеть в тюрьме, которая ничем не хуже ада»[395] (это опять сравнение с христианством). Да, что уж удивляться аресту.
В пылу сражения ни власть, ни либеральная интеллигенция не заметили, что писатели нападали не только на советское общество в целом, но и на такую его часть, как оппозиционно настроенная интеллигенция. В «Ты и я» Синявский бичует манию преследования, когда человек уже в современные времена ждет, что за ним вот–вот «придут». В повести Даниэля «Искупление» именно либеральная общественность доводит до сумасшествия человека, заподозренного в том, что при Сталине он «застучал» знакомого.
Суд проходил 10–14 февраля 1966 г. На процессе цитаты из произведений Синявского и Даниэля выдергивались из контекста, искажались.
В последнем слове подсудимые не каялись, а защищались. Они были возмущены тем, что их аргументы не опровергаются, а игнорируются. И в этом был переходный характер процесса – между тоталитарным открытым процессом с признаниями и покаяниями и судом, где стороны действительно равны в правах (если такое возможно в России).
Выяснилось, что режим разучился делать судебные постановки. Сталинский режим прорабатывал все детали, выводя на процесс только тех, кто готов каяться. Западная судебная машина, если это нужно сделать, может опутать подсудимого такой юридической сетью, в которой он беспомощно барахтается, словно муха в липких тенетах. А советская политическая фемида 60–х гг. была примитивна и груба. При свете гласности ее противники выглядели героями – как народники прошлого века. И вызывали широкое сочувствие всех, кто имел возможность приобщиться к распространяемой самиздатом страшной тайне – материалам процесса.
Даниэль суммировал аргументы защиты:
1. Нельзя приписывать мысли героя автору.
2. Нельзя вырывать цитаты из контекста.
3. Нельзя расценивать критику конкретных явлений как критику советского строя, выдавать «критику пяти лет за критику пятидесяти лет»[396].
Мы видели, что эти аргументы сокрушают значительную часть доводов обвинителей, но не все.
Даниэль признал вину в том, что отправил сочинения за границу, что позволило использовать их в борьбе против СССР. Это действительно было одной из важнейших причин процесса, но не было наказуемо уголовно. Позднее, узнав о кампании клеветы в их адрес, Даниэль взял назад это признание[397].
В последнем слове А. Синявский говорил: «я другой. Но я не отношу себя к врагам, я советский человек…»[398] Государство столкнулось с тем, что после ухода досоветского поколения Пастернака, выросло новое поколение советских некоммунистов, других. Можно было посадить двух из них, а их были тьмы и тьмы. Их было бессмысленно выжигать каленым железом – это не получилось и у Сталина – ведь Синявский написал свою статью о социалистическом реализме всего через четыре года после смерти Вождя. Советских некоммунистов можно было только интегрировать в Систему, что неизбежно вело к дальнейшим ее изменениям. И это был один из уроков дела Синявского и Даниэля. Отсюда – последующая терпимость даже к диссидентам, допускавшим куда больше, чем Синявский и Даниэль.
Поведение обвиняемых произвело большое впечатление. Как отметил В. Шаламов, впервые с 1922 г. на открытом процессе обвиняемые «не признавали себя виновными и приняли приговор как настоящие люди»[399].
В любом случае наказание оказалось жестким и воспринималось как практически сталинское – 7 и 5 лет лагеря. Однако даже при Хрущеве оно могло оказаться и более суровым – ведь по крайней мере Синявский покусился на саму коммунистическую идею.
В итоге дела Синявского и Даниэля режим проиграл по всем статьям.
1. Закончилась неудачей проводившаяся в 1965 г. политика относительной терпимости к творческой интеллигенции. Между бюрократией и творческой интеллигенцией стал расти зазор, и испуга 1966 г. шестидесятники не простили режиму до самой Перестройки. Развернулось движение «подписантов», то есть людей, подписывавших письма в защиту арестованных и осужденных, а также направленное против «ресталинизации».
2. Консолидировалась радикальная часть интеллигенции, по существу родилось диссидентское движение, которое нельзя было быстро подавить, поскольку сохранялось табу на массовые репрессии.
3. Репутация СССР на Западе была еще сильнее подмочена, настолько, что западные коммунисты должны были в этом вопросе громко отмежеваться от СССР, чтобы не терять очки в собственной стране (и это был новый важный этап в расползании в разные стороны коммунистического движения, в генезисе еврокоммунизма). Особенной пощечиной стало то, что мнение западных коммунистов выразил старый друг Советского Союза Луи Арагон: если «лишать свободы за содержание романа или сказки – это значит превращать заблуждение в преступление, создавать прецедент более опасный для интересов социализма, чем могли бы быть опасными сочинения Синявского и Даниэля…»[400]
И скандал получился первостатейный, и общественное движение вышло на новый уровень, и советские писатели продолжали передавать свои произведения на Запад (иногда ссылаясь на то, что «само утекло» через самиздат). Но одно завоевание осталось за режимом: отныне нельзя было одновременно «клеветать на строй» за рубежами и сохранять статус в стране. Здесь процессом Синявского и Даниэля была проведена жирная разделительная линия. В 1967–1970 гг. это почувствуют и Солженицын, и даже Твардовский. Нужно будет выбирать.
Брежневское руководство учло итоги процесса и впредь было гораздо осторожнее с оппозиционно настроенной интеллигенцией и особенно с писателями (что сказалось в первую очередь на судьбе Солженицына). Процесс Синявского и Даниэля не только стал импульсом к образованию диссидентского движения, но и способствовал сдержанности власти в отношении инакомыслия. Обжегшись на молоке, она дула на кашу, которая на нем заварилась.
Дело Синявского и Даниэля стало «громоотводом» для другого возмутителя литературного спокойствия, куда более радикального – А. Солженицына. Если с осужденными писателями власти просчитались, надеясь обыграть это дело в свою пользу, то с Солженицыным и иллюзий не было. И человек известный, и настроен непримиримо. Так что процесс над ним может стать скандалом, по сравнению с которым дело писателей покажется прелюдией. Брежневское руководство вовсе не собиралось уподобляться сталинскому и следовало правилу – не сажать известных людей. Даже в отношении инакомыслия действовал номенклатурный принцип.
Переход Солженицына в открытую оппозицию режиму ускорился после того, как 11 сентября 1965 г. у пенсионера В. Теуша и его друга И. Зильберберга были проведены обыски и изъят архив Солженицына, который он прятал у них. Там была и рукопись романа «В круге первом». В октябре 1965 г. руководству СССР стало известно, что Солженицын передал свои резко–критические произведения за границу и велел печатать их в случае своей смерти либо, ареста сразу все, или постепенно в случае ужесточения кампании против него. Таким образом, режим должен был либо вести себя осторожнее, либо получить больший скандал, чем дело Синявского–Даниэля. Эта угроза воздействовала на Кремль сильнее, чем само содержание «Шарашки» («В круге первом»), которую Солженицын считал настоящей «бомбой». Но настоящей «бомбой» станет только «Архипелаг ГУЛАГ», который тогда еще не был написан. А шантаж власти нужен был Солженицыну именно для того, чтобы написать «Архипелаг», завершение работы над которым было запланировано писателем на 1972–1975 гг. «Наступит время, я дам одновременный и страшнущий залп»[401].
Политбюро знало об этих планах, но в создавшейся обстановке решило нанести по Солженицыну ассиметричный удар. В архиве, конфискованном у Теуша, хранился черновик ранней пьесы Солженицына «Пир победителей», где резко критически показана Красная армия во время войны. Это был отличный материал для идеологической проработки писателя, после которой он должен был либо покаяться (что подорвало бы его авторитет), либо быть отлучен от СП, что лишало его статуса и, как казалось, также должно было привести к падению влияния.
Произведения из архива Солженицына позволили властям заставить умеренных реформистов отмежеваться от смутьяна и таким образом внести раскол в лагерь «прогрессивной интеллигенции». К. Симонов, отмежевываясь от Солженицына, обвинил его в «неверии во внутреннюю здоровую основу нашего общества, которая присутствовала в нем всегда, в том числе и в такие тягчайшие периоды его развития, как последние годы жизни Сталина»[402] (речь идет о «В круге первом»). Если прежние отмежевания Симонова от более радикальных коллег (как в случае с Дудинцевым) носили тактический характер, то теперь действительно было зафиксировано серьезное идеологическое разногласие.
Итак, враг разоблачен, он находится под прицелом идеологических орудий, материал подготовлен…
Но тут получило огласку дело Синявского и Даниэля, и с Солженицыным решили подождать. Две такие кампании, когда и одна из них идет неудачно, было слишком. Солженицын воспрял духом (его произведения в руках врага, а враг бездействует) и продолжил пробивать публикацию «Ракового корпуса». Понимая, что «Новый мир» находится «под колпаком», писатель обратился к менее идеологически значимым изданиям и договорился о публикации глав из «Ракового корпуса» в журнале «Советская женщина». Журнал был польщен такой возможностью напечатать новую вещь знаменитого писателя, в главах не было чего–то вызывающего… КГБ отследило и остановило эту акцию, когда текст уже готовился к публикации.
Партком Курчатовского института пригласил Солженицына читать его роман[403]. Партия уже давно не была проводником только решений партийно–государственного руководства. Ее структуры и актив стали проводниками самых разных интересов, в том числе – стремления элитарной интеллигенции получить доступ к литературным запретным плодам. Верхи могли приструнить расшалившихся партийных товарищей, но они уже не могли отследить все стороны жизни даже партийного актива, который тоже завоевывал свои сферы свободы явочным порядком.
Солженицын понимал, что затишье не будет длиться до бесконечности, и готовил свою атаку. Хорошим поводом стал очередной съезд Союза писателей. Он ожидался как самый скучный в истории Союза.
Если при Хрущеве было принято уравновешивать мнения, давая слово ораторам разных лагерей, то на IV съезде советских писателей в 1967 г. царил ортодоксальный центризм. Дискуссия уходила с официальных трибун, перемещаясь в самиздат. Возмутителем спокойствия стал Солженицын.
16 мая Солженицын разослал письмо IV съезду Союза писателей. Он предлагал съезду обсудить «то нетерпимое дальше угнетение, которому наша художественная литература из десятилетия в десятилетие подвергается со стороны цензуры и с которым Союз писателей не может мириться впредь»[404]. Солженицын обвинял цензуру в том, что она присваивает себе права самого Времени – отбирать достойное от недостойного. Цензуру следует отменить.
Удар был рассчитан точно – большинство писателей серьезно страдали от цензуры, разговоры о необходимости ее отмены или ограничения ходили давно. Но отказ государства от контроля над содержанием означал и отказ писателя от государственного финансирования литературы. Но об этом речи не шло.
Солженицын воспользовался случаем, чтобы дать ответ своим хулителям во время замороженной кампании, вызванной конфискацией его архива. Здесь Солженицын удачно опередил режим. Он сообщил писателям, что у него без суда и следствия отняли рукопись романа, что его дали читать избранным чиновникам и литераторам, а от остальных скрывают. Такой произвол не мог понравиться писателям.
Писатель заранее оправдался за «Пир победителей» — «давно покинутая», а теперь используемая для дискредитации автора рукопись. Зато «Раковый корпус», кстати одобренный московской писательской организацией, и другие приемлемые для власти произведения, не публикуются.
Одним выстрелом Солженицын набил полный мешок зайцев. Во–первых, он вызвал сочувствие значительной части писателей, которые также были мучимы цензурой. Дело Синявского–Даниэля поставило цензуру в центр общественной борьбы, и теперь против нее сформировался широкий фронт, который гласно и легально проявился на съезде писателей. Впервые там полуофициально обсуждался политический вопрос.
Во–вторых, Солженицын поставил вопрос о том, что СП должен играть роль профсоюза, защитника писателей от произвола чиновников. Это «классовое требование» интеллигенции в ее противостоянии чиновникам также было соблазнительно. Таким образом и здесь Солженицын оказывался не отщепенцем, и идеологическим лидером писателей.
В–третьих, Солженицын упредил кампанию против него, заранее опровергнув некоторые, даже и справедливые упреки в его адрес. «Пир победителей» клевещет на армию и защищает власовцев? Но эта пьеса в стихах не отражает нынешних взглядов автора и не предлагалась им для публикации. Роман «В Круге первом» антикоммунистический? Но чтобы делать выводы – нужно сначала прочесть. Роман стал запретным плодом, и получить к нему доступ стало теперь особой тягой литературной общественности.
В–четвертых, Солженицын выступил в защиту неофициальных форм публикации произведений – самиздат и выступления перед читателями. В самиздат Солженицын и запустил «Раковый корпус», угрожая, что произведение может помимо воли писателя появиться за границей (этим снималась ответственность по обвинению в сознательной пересылке произведения за кордон, но требование публикации подкреплялось угрозой – не напечатаете вы, опубликует Запад).
В–пятых, Солженицын напомнил писателям, что их одобрение его произведения – ничего не значит. Это лишь первый фильтр в целой цепочке. Там застрял «Раковый корпус», но там застревают и многие ваши произведения.
Солженицын удачно уловил классовые интересы творческой интеллигенции и на некоторое время стал ее вождем. Теперь нападение на Солженицына воспринималось в рядах прогрессистов как нападение на себя. Соответственно, лобовая атака на Солженицына только укрепляла его авторитет.
Письмо было прочитано и неявно поддержано. В некоторых речах на съезде (К. Симонова, О. Гончара и даже прежде консервативного А. Суркова) содержалась явная перекличка с письмом Солженицына. В президиум поступило предложение обсудить письмо Солженицына, подписанное несколькими десятками писателей, включая Паустовского, Каверина, Тендрякова, Трифонова, Аксенова, Быкова и др. Цензура претила писателям независимо от их идеологических различий[405]. Твардовский, формально осудив форму письма Солженицына, назвал его содержание неопровержимым. «Солженицын заслонил собой пустопорожнее словоговорение на съезде»[406].
Власть оказалась в трудном положении – начинать кампанию против Солженицына в таких условиях было затруднительно, но и бездействовать уже было нельзя. Для начала решились исключить Солженицына из Союза писателей, но без лишнего шума – благо он числился в Рязанской организации СП.
Бюрократическая машина действовала неторопливо, и Солженицын сохранял за собой инициативу. 12 сентября 1967 г. он направил в секретариат СП требование о публикации «Ракового корпуса» и настоял на встрече с секретарями. «Пропесочивание» Солженицына руками писателей соответствовало установкам Политбюро. Бой был дан 22 сентября на заседании секретариата СП под председательством К. Федина. Он потребовал дать оценку общественному поведению Солженицына. Центром атаки охранителей стал «Пир победителей», от которого Солженицын тут же отмежевался и предложил больше к этому произведению не возвращаться. Но критики не хотели отдавать такой сильный козырь, как попрание памяти героев войны. А. Сурков и Б. Рюриков стали представлять «Пир» концентрированным выражением более поздних идей и главное – «злобы» Солженицына на советский строй. После эмиграции Солженицына, когда он перестал скрывать свои взгляды, стало очевидно, что критики оказались правы в своих предположениях.
Но в этот момент руководство СП еще искало возможности для компромисса. К. Федин выдвинул свои условия мира: «чтобы Солженицын выступил в печати с достойным отпором его зарубежным «защитникам», показав тем самым, что он, Солженицын, не отделяет себя от советского общества и советской литературы». Фадеев таким образом выразил официальное представление о рамках допустимого плюрализма: человек может быть даже антикоммунистом (что в случае с Солженицыным было доказанным фактом), но он должен уважать интересы советского государства и из патриотических соображений согласовывать с ним свои действия, не сотрудничать с внешнеполитическим противником.
Солженицын относился к Западу скептически и считал зарубежную общественность лишь тактическим союзником. Сначала он попытался уйти от прямого ответа, отговариваясь тем, что мнение Запада не должно играть для нас решающей роли. Солженицын не отрицал возможность такого заявления принципиально, но он уже не мог просто уступить, ответил встречными условиями: выполнить хотя бы половину его требований, выдвинутых в письме к съезду.
В этот момент важны были не сами уступки, а прецедент. Вернуть ему рукописи еще было можно. Даже публикация «Ракового корпуса» могла быть знаком примирения. За это выступили А. Твардовский, К. Симонов и А. Салынский. Но делать уступки Солженицыну руководство СП не было уполномочено и предпочло возмутиться – он еще и условия ставит! Члены секретариата продолжили возмущенное обсуждение сочинений Солженицына, возможность договориться была упущена.
Секретариат СП ультимативно потребовал от Солженицына дать ответ буржуазной пропаганде, использующей его имя в антисоветских целях, а если он этого не сделает – поставить вопрос об исключении из Союза писателей[407].
Однако переговоры на этом не закончились, потому что за спиной Солженицына сохранялась поддержка прогрессистов. Твардовский заявил, что «Раковый корпус» готов к печати в «Новом мире». Солженицын также дал понять, что готов в случае публикации пойти на редакционные уступки[408]. Твардовский пытался убедить Федина поддержать публикацию и сохранить таким образом талантливого писателя для советской литературы: «Не хватает нам еще повторения истории с Пастернаком»[409]. Как в воду глядел.
Сопротивление Твардовского, а затем внешнеполитические проблемы и связанные с ними скандалы задержали исключение Солженицына из СП.
А пока Солженицын приблизился к уникальной для Советского Союза позиции, которой прежде добился разве что В. Тарсис (См. Глава IX). Но Тарсис уехал, и теперь только Солженицын стал, по его собственному выражению, «идеологически экстерриториален»[410].
К. Чуковский, пообщавшись с Солженицыным, который некоторое время жил на его даче, вынес такое впечатление: «Его не интересует литература как таковая, он видит в ней только средство протеста против враждебных сил. Вообще он очень целеустремлен и не оглядывается по сторонам»[411]. Несмотря на идеологические и интеллектуальные различия, Солженицын в это время был психологически близок к главному объекту своей критики – Ленину.
Момент для исключения Солженицына из рязанского отделения СП сочли подходящим 4 ноября 1969 г. Против исключения Солженицына выступил Твардовский, при голосовании в правлении СП РСФСР, где утверждалось «рязанское» решение, воздержался секретарь правления Д. Гранин, за Солженицына заступались Г. Бакланов, Б. Окуджава, В. Тендряков, Б. Можаев и др.
Исключив А. Солженицына из СП, власти, не ведая того, открыли ему путь к новой вершине. В 1970 г. опальному писателю была присуждена Нобелевская премия по литературе. Теперь «идеологическая экстерриториальность» получила опору, которую не давала бы и Ленинская премия.
Писатель связывал с премией большие надежды: «Вот когда я смогу как бы на равных поговорить с правительством. Ничего тут зазорного нет: я приобрел позицию силы – и поговорю с нее. Ничего не уступлю сам, но предложу уступить им»[412].
Идеологическая неопределенность второй половины 60–х гг. позволила историкам поставить под сомнение несколько важных официальных догм. Организационный базой исторического «ревизионизма» стал избранный в ноябре 1965 г. партком Института истории во главе с В. Даниловым и созданный в 1964 г. сектор методологии института во главе с М. Гефтером.
19 февраля 1966 г. Данилов выступил на закрытом собрании с «докладом» «Советская историческая наука и задачи парторганизации Института истории», который был подготовлен «ревизионистским» крылом парткома.
Доклад требовал допуска историков в архивы советского периода, отказа от замалчивания спорных фигур истории большевизма, демократизации администрации Института, расширения прав Ученых советов, ограничения некомпетентной цензуры.
16 февраля 1966 г. в Отделе истории Отечественной войны Института марксизма–ленинизма состоялось публичное обсуждение новой популярной книги члена парткома А. Некрича «1941. 22 июня».
Это обсуждение стало сенсационным. Собралось более 200 человек. Оппонировать Некричу взялся коллектив редакции первого тома «Истории Великой Отечественной войны» во главе с военным историком профессором Г. Дебориным. Но не «гонимый» Некрич, а охранители чувствовали себя обороняющейся стороной.