Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Диссиденты, неформалы и свобода в СССР - Александр Владленович Шубин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Доктор и революция

Страна не узнала тогда, что в 1956 г. готовилось еще более мощное наступление литераторов. Пока роман Дудинцева готовился к печати, шло мучительно трудное согласование другого романа, в тени которого «Не хлебом единым» был бы не крайностью, а центром, примером умеренности. «Новый мир» готовил к публикации роман Б. Пастернака «Доктор Живаго». Продвигая такую вещь, Симонов понимал, что рискует. Но Пастернак был заслуженным литератором, с его мнением считался сам Сталин. В тени «Доктора Живаго» можно продвинуть и другие смелые вещи. Но для этого произведение Пастернака следовало сделать «проходным».

В начале 1956 г. «Доктор Живаго» был анонсирован в передаче Московского радио. Пастернак добился невиданной рекламы своего романа. В апреле стихи из романа были опубликованы в «Знамени» с кратким изложением содержания всего произведения.

Процесс согласования текста зашел так далеко, а желание редакции выпустить роман в свет было настолько серьезным, что в мае было достигнуто соглашение с Пастернаком: сначала в «Новом мире» выйдет не весь «Доктор Живаго», к которому сохранялись как идеологические, так и художественные претензии, а его отдельные главы[126]. Это делало бы выход романа в СССР практически неизбежным, и в то же время облегчило бы дальнейшее преодоление цензуры. Сам роман был в принципе приемлемым, своего рода «Тихим Доном» интеллигенции. Можно было опубликовать даже антисоветские фрагменты (это и будет сделано чуть позднее), но при условии, что автор не станет настолько отождествлять себя с героем, который по советским меркам был скорее отрицательным. Но Пастернаку не хотелось хоть в чем–то осуждать своего героя.

В конце мая Пастернак передал рукопись романа «Доктор Живаго» С. Данжело – представителю итальянского издателя Фельтринелли. С. Данжело так описал разговор с Пастернаком: «Когда я подошел к цели моего визита — он казался пораженным (до этого времени он, очевидно, никогда не «думал», чтобы иметь дело с иностранным издательством)… Я дал понять, что политический климат изменился и что его недоверие кажется мне совсем неосновательным. Наконец он поддался моему натиску. Он извинился, на минуту скрылся в доме и вернулся с рукописью. Когда он, прощаясь, провожал меня до садовой калитки, он вновь, как бы шутя, высказал свое опасение: «Вы пригласили меня на собственную казнь»[127]. В этот момент Б. Пастернак круто изменил судьбу своего романа. Его публикация в СССР стала практически невозможной.

В дальнейшем С. Смирнов, председательствовавший на собрании писателей, исключавших из СП Б. Пастернака, объяснил, почему автор перекрыл путь своему детищу к изданию в СССР уже в момент передачи рукописи итальянцам. В случае издания после этого откорректированного текста романа «ренегат Фельтринелли… отпечатает с особым удовлетворением эти антисоветские места, и только это даст возможность за рубежом говорить, что вот – Пастернака заставили эти места срезать!»[128]

Когда в 1958 г. скандал разразился в полную силу, руководство СССР показало чудеса гласности, разрешив опубликовать антисоветские места, но с враждебными комментариями.

Своим шагом Б. Пастернак очень сильно «подставил» редакцию «Нового мира», и теперь К. Симонов засел за разбор романа с прямо противоположных позиций, чтобы не оказаться крайним за этот неприятный инцидент. Теперь нужно было подчеркнуть все, что неприемлемо. Письмо редакции, подписанное Б. Агаповым, Б. Лавреневым, К. Фединым, К. Симоновым, А. Кривицким, было отправлено Б. Пастернаку в сентябре 1956 г. Оно было по определению необъективно. Но об истории публикации романа как правило пишут необъективно. Пастернак – гонимый гений, и все, что тогда было написано о его романе критического – должно быть заклеймено. Как писал А. Галич, «мы поименно вспомним всех, кто поднял руку». Но, не разобрав аргументы редакции «Нового мира», понять мотивы сторон этого конфликта нельзя. Были ли критики Пастернака во всем не правы? И были ли их претензии неустранимы, если бы Пастернак не передал рукопись итальянцам?

Члены редколлегии категоричны: «Пафос Вашего романа — пафос утверждения, что Октябрьская революция, гражданская война и связанные с ними последующие социальные перемены не принесли народу ничего, кроме страданий, а русскую интеллигенцию уничтожили или физически, или морально»[129]. Подставим вместо слова «интеллигенция» «казачество», и то же самое пристрастный критик может написать о «Тихом Доне». Но при всем скептическом настрое Пастернака эта книга не клевещет на революцию. Пастернак просто не желает ее восхвалять. Он – наблюдатель. До мая 1956 г. это была решаемая проблема – ничего не нужно было вычеркивать – разве что добавить к тому, что уже есть в романе. Например, расширить до сюжетной линии такой штрих: «Юрий Андреевич разыскал спасенного однажды партийца, жертву ограбления. Тот делал, что мог для доктора. Однако началась гражданская война. Его покровитель все время был в разъездах. Кроме того, в согласии со своими убеждениями этот человек считал тогдашние трудности естественными и скрывал, что сам голодает»[130].

Пастернак стремился написать честный роман о революции, об истоках советского общества. Для этого он выбирает лирического героя, стоящего вне борющихся партий. Однако это не человек склада М. Волошина, который молится за тех и других, спасая то белых, то красных. Доктор Живаго – не деятель, он пытается быть вне схватки, и враждебен той жизни, которая его в эту схватку вовлекает. В итоге и он уже не может быть честным наблюдателем. Чтобы остаться объективным в отношении революции, Пастернаку нужно было сохранить объективность в отношении своего доктора, показать и темную сторону того социального явления, которое символизирует Живаго. Но сделать это Пастернаку особенно трудно – ведь он и принадлежит к тому же социальному явлению, у них с доктором «классовое родство». Пастернак тоже стремится к экстерриториальности творца и считает именно свое творчество «оправданием эпохи».

В наше время автор имеет на это право, а критики – такое же право сказать все, что они об этом думают. Общество почти не замечает эти споры, а власть, равнодушная к ярким идеям, спокойно игнорирует их. Но в середине века, когда общество искало пути в будущее, а власть – возможности мобилизовать советских людей на новые свершения – все было иначе.

И спор о революции – это спор о начале начал. «Встающая со страниц романа система взглядов автора на прошлое нашей страны… сводится к тому, что Октябрьская революция была ошибкой, участие в ней для той части интеллигенции, которая ее поддерживала, было непоправимой бедой, а все происшедшее после нее — злом»[131]. Живаго может быть так и думает, но герой и автор – не одно и то же (это потом будут объяснять суду Синявский и Даниэль). Живаго – образ того же социального типа, что горьковский Клим Самгин, вполне вписавшийся в соцреализм. Но Самгин в итоге – не симпатичен автору, а Живаго – симпатичен. В этом и беда. Сделать героя отрицательным нельзя – он автобиографичен, поскольку роман завершается стихами Пастернака–Живаго. Но можно прописать революционный фон, объяснить, почему люди, подобные Пастернаку приняли режим (а ведь Пастернак принял даже сталинский режим и смог реализоваться именно в эту эпоху). И эта задача была легко решаема на пути автобиографичности без ущерба для совести Пастернака. Если же Живаго – не лирический герой Пастернака, то стоило лишь подчеркнуть это.

Революция является в романе как нечто случайное и катастрофичное. «Большинство героев романа, в которых любовно вложена часть авторского духа, — люди, привыкшие жить в атмосфере разговоров и революции, но не для кого из них революция не стала необходимостью. Они любят в той или иной форме поговорить о ней, но существовать они прекрасно могут и без нее, в их жизни до революции нет не только ничего нестерпимого, но и нет почти ничего отравляющего, хотя бы духовно, их жизнь. А иных людей, чем они, в романе нет (если говорить о людях, наделенных симпатией автора и изображенных хотя бы со схожей мерой глубины и подробности)»[132].

Во–первых, это не верно. Уже в дореволюционной части романа появляется образ будущего революционера Стрельникова. Во–вторых, ничего антисоветского и антиреволюционного в этой части нет – интеллигенция наслаждается жизнью, сидя на вулкане – такова правда жизни. Пастернак пишет не о рабочих и крестьянах, которые в соответствии с официальным мифом должны были жить ожиданием революции. То, что этим ожиданием не живет богема – даже соответствует «правильной линии». Так что здесь мы имеем дело с придирками. Следовательно, в этой части роман был вполне «проходимым» (особенно, если бы Пастернак дописал пару страниц про революционные настроения – в духе своих прежних произведений).

Революция несет доктору бедствия, и это – символ: «Думается, что мы не ошибемся, сказав, что повесть о жизни и смерти доктора Живаго в Вашем представлении одновременно повесть о жизни и смерти русской интеллигенции, о ее путях в революцию, через революцию и о ее гибели в результате революции»[133]. Это обобщение верно в принципе, но спотыкается о важную деталь: доктор умирает не во время революции и гражданской войны, а спустя годы. Государство (в лице одного из персонажей) даже позаботилось о месте Живаго под солнцем. Смерть Живаго символизирует уход со сцены старого поколения интеллигенции, а не интеллигенции как таковой.

Публицист Д. Быков настаивает, что доктор Живаго – «олицетворение русского христианства, главными чертами которого Пастернак считает жертвенность и щедрость»[134]. О времена, о нравы, о нынешние биографы! Олицетворением Православия объявлен человек, изменяющий жене, да еще и подводящий под это теоретическую основу. Интересно, что коммунисты из редакции «Нового мира» объяснили нынешним апологетам доктора, почему герой Пастернака далек не только от коммунистической, но и от христианской морали (в этом эти два мировоззрения одинаково далеки от либеральной этики, которую ныне пытаются отождествить с Православием): «Пожалуй, трудно найти в памяти произведение, в котором герои, претендующие на высшую одухотворенность в годы величайших событий, столько бы заботились и столько бы говорили о еде, картошке, дровах и всякого рода житейских удобствах и неудобствах, как в Вашем романе»[135].

Итак, доктор и его окружение символизируют интеллигенцию, пытавшуюся остаться в стороне от революции. Они – «лишние люди», они – «вне Цели» (по Синявскому). К чему же они стремятся? «Они не стяжатели, не сладкоежки, не чрезмерные любители житейских удобств, все это им нужно не само по себе, а лишь как база для беспрерывного и безопасного продолжения духовной жизни.

Какой? Той, которой они жили раньше, ибо ничто новое не входит в их духовную жизнь и не изменяет ее. Возможность привычно продолжать ее, без помех со стороны, является для них высшею, не только личною, но и общечеловеческой ценностью, и поскольку революция упрямо требует от них действий, позиции, ответа на вопрос «за» или «против», постольку они в порядке самообороны переходят от ощущения своей чуждости революции к ощущению своей враждебности к ней». Критики смешивают доктора с грязью истории: «вот «ищущая истину одиночка» превращается в интеллигентного мешочника, желающего продолжить свое существование любыми средствами, вплоть до забвения того, что он врач, вплоть до сокрытия этого в годы всенародных бедствий, болезней, эпидемий…»[136]

Современный биограф–апологет Пастернака в принципе подтверждает версию его критиков об эгоизме героя, который оправдан автором: «Доктор Живаго» — книга о том, как логика судьбы, частная логика биографии поэта организует реальность ради того, чтобы на свет появились шедевры — единственное оправдание эпохи. Вся русская революция затеялась для того (или если угодно, потому), что Юрия Живаго надо было свести с Ларой, чтобы осуществилось чудо их уединенной любви в Варыкине, чтобы написаны были «Зимняя ночь», «Свидание» и «Рождественская звезда»[137]. Если бы эти три стихотворения были единственным достижением эпохи – тогда и Живаго, и его апологеты были бы правы. Но если это не так, то эта философия – гиперэгоизм.

Среди революционных бедствий и воинствующего коллективизма доктор формулирует свой социальный идеал: «В том, сердцем задуманном, новом способе существования и новом виде общения, которое называется царством божьим, нет народов, есть личности», — говорит доктор Живаго на одной из страниц романа, говорит еще безотносительно к своему будущему существованию в годы гражданской войны»[138]. Кредо доктора Живаго – индивидуализм и персонализм. А это – уже не просто обсуждение роли интеллигенции в революции. Это – программа для либеральной интеллигенции 50–70–х гг. ХХ в.

И это – точка размежевания уже не с персонажем, а с автором: «В Вашем представлении доктор Живаго – это вершина духа русской интеллигенции.

В нашем представлении – это ее болото»[139].

Рецензия редсовета «Нового мира», при всей своей критичности и понятном «социальном заказе», оставляет все же впечатление некоторой двойной игры. Авторы рецензии так подробно пересказывают, каким образом Пастернак представляет революцию озверением, что трудно избавиться от ощущения – они хотят донести крамольные мысли Пастернака хотя бы до будущих поколений. Даже не будучи согласными с этой картиной полностью.

Как интеллигенты, члены редколлегии «Нового мира» с антипатией относились к цензуре, они стремились сохранить для истории весь роман Пастернака (даже если его придется публиковать с купюрами). Нет лучшей возможности сохранить рискованные места, чем перечислить их в документе, обреченном на вечное хранение в архиве. А значит, на публикацию в будущем. Но в 1956 г. никто не думал, что этот, в общем секретный по своему жанру документ будет опубликован в центральной печати всего через два года.

Передача романа на Запад и последовавший за этим отказ «Нового мира» напечатать его не привели к немедленным громам и молниям на голову Пастернака. Государство еще пыталось предотвратить скандал, воздействовать на Фельтринелли… Но роман – не воробей, вылетит – не поймаешь.

В ноябре 1957 г. «Доктор Живаго» вышел в Италии, и началось его триумфально–ажиотажное шествие по миру. В 1958 г. он был выдвинут на Нобелевскую премию. Пошел обратный отсчет грандиозного скандала – роман, достойный Нобелевской премии, не может быть опубликован в СССР[140].

В мае 1958 г. вопрос о публикации романа обсуждался на Секретариате СП, причем прогрессисты предлагали даже опубликовать его, но с комментариями. Однако это предложение было уже неприемлемым. Запад не мог стать судьей в отечественных литературных спорах.

23 октября 1958 г. Пастернак получил приглашение прибыть на вручение Нобелевской премии. По настоянию партийно–государственного руководства К. Федин потребовал от Пастернака отказаться от премии, но писатель отклонил это предложение. Коса нашла на камень, и началось испытание – что прочнее.

Федин жаловался Чуковскому, что Пастернак подставил интеллигенцию: «Теперь–то уж начнется самый лютый поход против интеллигенции». Биограф Пастернака Д. Быков считает это «демагогическим штампом»[141]. Вольно ему рассуждать полвека спустя. Тут нужно выбирать одно из двух – или в СССР была «реставрация», все тот же сталинизм, или только демагоги могли бояться «лютого похода», поскольку бояться было нечего – будто на дворе не 1958, а 1998 год. В действительности не верны оба предположения Д. Быкова – интеллигенция потому и боялась реставрации, что режим был авторитарный, но все же еще уже не сталинский.

Ну конечно же Пастернак подвел прогрессистов, сорвав кампанию вокруг «Тихого Дона интеллигенции», заставив «Новый мир» задержать новые либеральные вылазки, продвижение на новые траншеи в позиционной войне за свободу. Но и Федин боялся напрасно – тоталитаризм все–таки уже ушел в прошлое. Отгрохочут громы, от Пастернака отстанут, и уже через несколько лет Федин сам будет возмущаться слишком разгулявшимся вольнодумцами.

26 октября последовал удар, болезненный для Пастернака, но рикошетом поразивший его гонителей – в «Литгазете» было опубликовано письмо «Нового мира» от сентября 1956 года. Это – болезненная критика, подробный разбор идейных и этических недостатков – нет, не романа как такового, а доктора Живаго как личности, как положительного образа. Теперь уничтожение доктора сливалось с критикой личности самого Пастернака, который создал такого лирического героя. Но по этой же причине «Литературная газета» опубликовала своеобразный манифест индивидуализма, процитировав все «негодные» места романа.

Когда скандал разразился, и возник вопрос о необходимости опубликовать критику романа, именно секретное письмо «новомирцев» продвинули в типографию. Пытаясь бить Пастернака руками интеллигенции, бюрократия отдавала розги в руки своего «классового противника», который бил слабее, чем замахивался, норовя и в этой ситуации хлестнуть заказчика экзекуции.

На 31 октября был назначен разгром Пастернака в Московской организации Союза писателей – с исключением из рядов. Автор «Доктора Живаго» не пошел на это мероприятие, но изложил свои аргументы письменно. «Я думал, что радость моя по поводу присуждения мне Нобелевской премии не останется одинокой, что она коснется общества, часть которого я составляю. На моих глазах честь, оказанная мне, современному писателю, живущему в России, и, следовательно, советскому, оказана вместе с тем и всей советской литературе. Я огорчен, что был так слеп и заблуждался…

По поводу существа самой премии. Ничто не может заставить меня признать эту почесть позором и оказанную мне честь отблагодарить ответной грубостью. Что же касается денежной стороны дела, я могу попросить шведскую академию внести деньги в фонд совета мира, не ездить в Стокгольм за ее получением или вообще оставить ее в распоряжении шведских властей»[142]. Пастернак, «положа руку на сердце», напомнил о своих заслугах перед советской литературой, о том, как тяжело шло согласование романа (еще бы!), «об отсрочках, которые я испрашивал у итальянского издателя и которые он давал, чтобы Гослитиздат ими воспользовался для выпуска цензурированного издания как основы итальянского перевода». Мы видели, что такой вариант советская сторона считала крайне опасным. Пастернак утверждал, что был готов убрать «неприемлемые места, препятствовавшие его изданию»[143]. Собственно, это было еще одно подтверждение факта, что роман мог выйти в СССР, если бы Пастернак не передал его за границу.

Пастернак решил капитулировать, отказался от премии и отправил Хрущеву письмо, в котором, снова положив руку на сердце, писал, что может быть полезен советской литературе, не собирается уезжать из СССР, «не мог себе представить, что окажусь в центре такой политической кампании, которую стали раздувать вокруг моего имени на Западе»[144]. Коса сломала камень.

Разгромное заседание московских писателей прошло по полной программе. Объект экзекуции был объявлен эстетствующим поэтом, далеким от народа, и, соответственно, выразителем дореволюционного декадентства. Прежде эту почетную роль отводили Ахматовой. Но если Ахматову и Зощенко громили за аполитизм, то теперь аполитичность вполне допустима (времена переменились), и председательствующий на собрании С. Смирнов считает, что Л. Пастернак как раз прикрывал своей аполитичностью враждебность к советскому строю.

Л. Ошанин провел напрашивающуюся аналогию между Живаго и Самгиным, подчеркнув разницу авторских позиций: «Горький разоблачил Самгина, а здесь Самгин выступает в роли автора романа»[145]. Пастернаку припомнили и его разговор со Сталиным по телефону, когда он не стал защищать Мандельштама.

Пастернак встал в позицию «Зощенко сегодня», утверждая, что можно быть советским писателем и писать вещи, подобные «Доктору Живаго». Смирнов ответил: «советского писателя мы не определяем только по территориальному признаку»[146]. Возникло и зафиксировано важное разногласие. Что такое советский человек – это член общества или убежденный сторонник господствующей идеологии? И если второе – то кому писатель должен ее проповедовать? Советским людям? Но они – уже сторонники. А если нет, если их еще нужно убеждать, то советский человек – не только убежденный сторонник. Значит, и советский писатель – тоже.

Из этого противоречия через несколько лет вытекает правозащитная идея диссидентов: можно не разделять коммунистических идей, но быть полноправным советским гражданином.

От Пастернака ждали публичного покаяния. 2 ноября ТАСС заявил, что Советское правительство не будет препятствовать, если Пастернак соберется покинуть СССР. Но Пастернака вызвали на Старую площадь и объяснили, что он может спокойно работать – травля скоро кончится. Но все же от Запада нужно отмежеваться.

6 ноября Пастернак опубликовал в «Правде» письмо, которое, при всем его двоемыслии, было сочтено властями достаточной сатисфакцией. Пастернак писал, что был обрадован премией как литературным актом, но затем понял, что это – акт политический, который стал сигналом к политической кампании, привел к «ужасным последствиям». Пастернак сожалел, что не прислушался к предупреждению редакции «Нового мира» о том, что его произведение будет воспринято как выступление против Октябрьской революции (однако намекает, что оппоненты все же довели его критическую позицию до абсурда). Писатель категорически отрицал, что считает Октябрьскую революцию катастрофой, погубившей русскую интеллигенцию. И сейчас не собирается покидать страну, связав свою судьбу со славным настоящим и будущим советского народа.

Кампания против Пастернака быстро стихла. Он даже остался членом правления Литфонда, то есть Пастернака миновала тяжелая участь Зощенко и Ахматовой, которые в 1946 г. остались без средств. Пастернак, однако, продолжил «враждебную работу» (как квалифицировал его действия Президиум ЦК в 1959 г.)[147]. В феврале 1959 г. за рубежом было опубликовано стихотворение Пастернака «Нобелевская премия». Его вызвали в прокуратуру и припугнули, что откроют уголовное дело по статье «Измена Родине», если он не прекратит встречаться с иностранцами. Но никакого дела, конечно, не открыли – не хватало еще продолжения скандала. Больше Пастернак не пересылал за границу своих произведений.

После кончины, последовавшей в 1960 г., почивший Пастернак стал знаменем партии либералов–индивидуалистов. Из могикан этого же лагеря теперь только И. Эренбург продолжал публиковать свой взгляд на прошлое в «Новом мире». Но подрастало и приобретало влияние новое поколение либералов–шестидесятников, для которых слова «Доктора Живаго» были паролем принадлежности к кругу своих. А вскоре появились и новые «партии».

Время поэтов

Культурная революция времен «оттепели» стартовала 28 июля 1957 г., когда начался Всемирный фестиваль демократической молодежи и студентов. Москву заполонили молодые и настроенные на общение иностранцы, открылись выставки искусства, через которые в СССР ворвался авангард, на параде мод можно было приобщиться к яркой одежде чуть ли не всех стран мира. Советской культуре было чем ответить. Москва поражала гостей грандиозным балетным шоу на стадионе в Лужниках, красочными шествиями по улицам Москвы, архитектурным и пропагандистским фасадом советской системы. Импульс Фестиваля привел к необратимым последствиям для лириков. Гости разъехались, а атмосфера осталась – пение под гитару, вышедшая из под контроля мода «стиляг», художественный андеграунд, попиравший нормы «социалистического реализма», поэтические вечера.

Новое поколение обычно утверждается в противоборстве с прежним. Политика «оттепели», строившаяся на критике предыдущего правления, очень этому способствовала. Новые литературные герои – скептики или правдоискатели, но в любом случае недоверчивые к старшему поколению, преклонившему колена перед Сталиным, – вызывали восторг у юных читателей и опасения и непонимание большинства «старших товарищей».

В сентябре 1956 г. в «Юности» вышла «Хроника времен Виктора Подгурского», которая положила начало откровенной «исповедальной» молодежной прозе. Если сначала ее авторы исследовали психологию молодежи, то вскоре они перешли к «правде–матке» в стиле критического реализма. Бдительных цензоров шокировало, например, описание улицы Горького в повести А. Гладилина «Дым в глаза». Центр Москвы – это «Бродвей», «выставка тщеславия», «скопище хорошо одетых «пижонов» и «чувих»[148]. Цензор понимал, что в этом есть доля правды, но Гладилин не обличает негативные явления и тем как бы легализует их. Его герой, как и принято в исповедальной прозе, откровенно плюет на коммунистические идеалы: «Это страшная вещь, когда ты среди миллионов… Страшная вещь – наша жизнь. Чтобы как–то пробиться, быть чуть–чуть заметным, надо 20–30 лет работать, как черт, с потом и кровью. И только тогда добьешься известности»[149]. Сейчас такое мнение о советском обществе звучит, как комплимент. Это общество справедливо. Но молодому человеку хочется быстрых путей, и он начинает не любить общество, где нужно много трудиться, чтобы чего–то добиться. Несмотря на все эти откровения, Гладилин не пал жертвой преследований, и его повесть вышла в «Юности» в конце 1959 г. – просто указанные цензурой места пришлось убрать. Но «душок» остался.

Одна часть молодежи, подобно доктору Живаго, требовала от власти одного – «отстань от меня». А другая, напротив, хваталась (подобно герою В. Розова из «В поисках радости») за отцовскую шашку, чтобы напомнить обмещанившимся предкам об идеалах революции. И неизвестно, что было страшнее для власти.

Глава Главлита П. Романов с возмущением писал в ЦК 22 января 1960 г. о поэме Е. Евтушенко «Считайте меня коммунистом». Перечисляя недостатки советского общества, молодой поэт утверждает, что они несут угрозу наследию Октябрьской революции. Советские чиновники хорошо помнили, как троцкисты говорили о перерождении революции.

Но больше всего П. Романова возмутило другое. Поэма Евтушенко вышла в свет в №2 за 1960 г., причем, в отличие от случая с Гладилиным, «после замечаний цензуры редакция, вместо того, чтобы предложить автору коренным образом переработать поэму, внесла лишь частичные исправления, которые не меняют ее идейной направленности»[150]. Новый градус «оттепели» — стало возможным обойти цензуру.

Передовые рубежи борьбы с новой напастью удерживала охранительная критика. Е. Евтушенко был награжден критиками званием духовного вождя стиляг, В. Аксенов – циников, а авторы фильма «Застава Ильича» — тунеядцев. Все это молодежное течение, как утверждали охранители, «вбивало клин» между отцами и детьми.

В 1959–1960 гг. литературная молодежь на некоторое время стала главной проблемой цензуры. Глава Главлита с ужасом пишет о том портрете молодежи, который Вознесенский рисует в стихотворении «Последняя электричка». В ней едут «мальчики с финками, девочки с фиксами», «кругом гудят как в таборе гитары и воры». Это – «оскорбительный выпад против всей нашей молодежи»[151]. Но Вознесенский не просто отдает дань блатной лирике как одному из проявлений советского критического реализма, он ведь выход предлагает – свои стихи, которые уврачуют социальные язвы, оказавшиеся не по зубам государству. Вот опустившаяся падшая девушка:

Стоит – черты испитые.

На блузке видит взгляд

Всю дактилоскопию

Малаховских ребят.

А стоило Вознесенскому прочитать ей стихи, она в рыданиях очищается, и бросается вон из вагона «чище Беатриче».

Молодые «нигилисты», формировавшие поколение «шестидесятников», время от времени получали поддержку старших прогрессистов. Когда Евтушенко оказался под огнем критики, руку поддержки ему протянул опальный прежде Шостакович, положив на свою музыку фрагменты «опальной» поэмы «Бабий Яр».

В то же время известно, что между Твардовским и молодыми литераторами существовал некоторый холодок, вызванный сначала эстетическими причинами. Твардовский считал, например, что Евтушенко талантлив, но небрежен и «самоупоен»[152]. Позднее к эстетическим претензиям Твардовского добавились и политические: «Для добрых людей такое явление, как Солженицын, это манифест. Но для таких, как наши молодые, это – что с гуся вода…»[153] У них были свои манифесты.

Гражданская лирика была популярна как никогда с 20–х годов, воскрешая романтические революционные мифы. Поэты Е. Евтушенко, А. Вознесенский и Р. Рождественский были вершителями юношеских дум. Детская страсть к писанию стихов превратились в фактор общественной жизни. Юные непризнанные поэты искали свою публику и нашли ее на площади.

29 июля 1958 г. в Москве открыли памятник Маяковскому на площади его имени. На церемонии поэты читали стихи. Но когда официальная часть закончилась, к микрофону шагнул неизвестный герой из публики, и стал читать Маяковского. Собравшимся это понравилось, и к микрофону выстроилась очередь. В итоге договорились собираться и читать стихи – уже не только Маяковского. В это время поэтические вечера вообще были в моде, но впервые они происходили без контроля официальных структур на открытом воздухе. Но советские люди не видели в этом ничего крамольного. Причем не только молодежь, собиравшаяся у памятника, но и «старшие товарищи». «Московский комсомолец» 13 августа похвалил начинание. Между тем молодежь на «Маяке» перешла к чтению собственных стихов, вспыхивала полемика – как бы о стихах, но и об их общественном содержании.

Осенью инициатива заглохла, 1959 год прошел тихо, а вот в 1960 году чтения на «Маяковке» (или коротко — «Маяк») возобновились по выходным. Содержание стихов некоторых поэтов стало гораздо более радикальным – все же прошло еще два года «оттепели». Собиралось до 15 тысяч человек. В кулуарах спорили уже и о политике. Хрущев комментировал эту ситуацию: «Говорят: там были и хорошие. Хорошие были, а аудитория была на стороне тех, кто против нас выступает»[154]. Соответственно, отношение властей стало иным.

Начались задержания радикальных чтецов. Но сотрудники «органов» плохо себе представляли, какие стихи дозволенные, а какие нет. Тогда было решено закрыть «рассадник». А он не закрывался.

Чтобы борьба с молодыми поэтами не выглядела новыми репрессиями, полицейской операцией, к ней привлекли комсомольские оперотряды, в том числе молодых рабочих. Им объяснили, что предстоит борьба с бездельниками и антисоветчиками, и заводские парни действовали жестко. Но оперотрядовцы столкнулись с сопротивлением.

Теперь за спиной поэтов стояли молодые организаторы, обеспечивающие защиту мероприятия от дружинников. Костяк группы составляли участники подпольных политических и литературных объединений, многие из которых позднее примут участие в диссидентском движении (А. Иванов («Рахметов»), А. Иванов («Новогодний»), В. Осипов, Э. Кузнецов, В. Хаустов, Ю. Галансков, В. Буковский, И. Бокштейн и др.). «Эти люди постоянно приходили к памятнику, приглашали и приводили своих знакомых, ограждали поэтов и чтецов от бухих работяг и комсомольских оперотрядовцев. Словом, «держали» место.

Довольно быстро в этой пестрой компании стало заметно деление на две группы – «политиков» и «поэтов». Политики хотели оформить людей с «площади Маяковского» в некое оппозиционное движение, «поэты» предпочитали заниматься чистым искусством.

Идеологической базой «политики» выбрали «анархо–синдикализм». Во все той же Исторической библиотеке Иванов и Осипов нашли свободно выдававшиеся книги Ашера Делеона «Рабочие советы в Югославии», французского анархо–синдикалиста Жоржа Сореля «Размышления о насилии», Бакунина «Государственность и анархия», Каутского «Против советской России»». Этот идеологический багаж Иванов («Новогодний») и Осипов пропагандировали на «квартирниках» маяковцев. 28 июня 1961 г. Осипов представил товарищам платформу подпольной организации[155] (см. Главу VIII).

В годовщину смерти Маяковского 14 апреля 1961 г. произошло побоище. Площадь запрудил народ, гулявший в честь полета Гагарина. Было много нетрезвых. А дружинники попытались устроить очередной разгон. Молодые защитники «Маяка» стали отбиваться, и развернулась драка с участием случайных прохожих.

Нажим на радикальных поэтов усилился. Площадь оцепляли, на квартирах организаторов «Маяка» проводили обыски, одного из них, забияку В. Буковского оперотрядовцы подкараулили и избили.

При этом Буковский контактировал со структурами ВЛКСМ, обсуждал возможности его преобразования (позднее тезисы Буковского по этому вопросу были представлены как антисоветский документ), организовывал с помощью комсомольских каналов альтернативную художественную выставку[156]. Эта деятельность напоминала работу политических неформалов середины 80–х гг., но в 60–е гг. власти в итоге пресекли это движение. По мере приближения съезда партии они действовали все более жестко. Если сначала присуждали «сутки», то в октябре арестовали несколько участников, которые вели антисоветские разговоры (в том числе и такие, которые сочли террористическими – см. Главу VIII).

«9 октября Маяк дал последний бой – вечером мы провели чтения по всей Москве»[157], – вспоминает В. Буковский.

Трое активных организаторов чтений – И. Бокштейн, который «агитировал против советской власти любого, кто соглашался его слушать – даже бойцов комсомольских оперотрядов»[158], будущий «самолетчик» Э. Кузнецов и будущий издатель национал–христианского журнала «Вече», а ныне анархо–синдикалист В. Осипов, обвиненные в антисоветской пропаганде, подучили 5–7 лет лагерей.

Позднее был арестовано еще несколько организаторов «Маяка», в том числе и Буковский, его предпочли квалифицировать как параноика и отправить в спецбольницу.

Сначала Буковского и других инакомыслящих даже радовало, что вместо лагеря им предстоит «дурка», но оказалось, что психлечебница – жестокое испытание не лучше тюрьмы. Несмотря на это, как мы увидим, некоторые противники режима и в дальнейшем предпочитали оказаться там, а не в лагере.

«Маяковка» придала новый импульс еще и самиздату. Политические тексты и литературные произведения перепечатывались и распространялись отдельно, а организаторы «Маяковки» стали делать сборники – по образцу популярных в это время толстых литературных журналов. Молодой журналист А. Гинзбург, участник чтений у памятника, собрал стихи непризнанных поэтов и опубликовал их в альманахе «Синтаксис». Сборник был иллюстрирован видным альтернативным художником из «Лианозовской группы» Е. Крапивницким. В 1959–1960 гг. вышло три номера со стихами Б. Окуджавы, И. Бродского, Н. Горбаневской. Тираж достигал 300 экземпляров, что много для машинописного издания, которое распространяется из единого центра (в середине 60–х гг. образуется сеть перепечатки самиздата, которая будет подхватывать и множить тексты годами).

В июле 1960 г. Гинзбург был арестован, но политическое дело ему решили не шить, посадили за подделку документов на два года исправительно–трудовых лагерей – «максимальный срок, несмотря на незначительность преступления (подделка справки для сдачи экзамена за товарища) и полное отсутствие корыстных мотивов в его действиях»[159].

Участники «Маяка» выпустили также сборники «Коктейль» и «Бумеранг». Ю. Галансков выпустил в 1961 г. толстый (200 стр.) альманах «Феникс». После разгона «Маяка» его участники выпустили в 1962 г. два номера журнала «Сирена».

Когда «Маяк» был разгромлен, публичные поэтические чтения продолжались, но уже под крышей. Их символом стали вечера в Политехническом музее, которые были организованы Горьковской киностудией для съемок фильма М. Хуциева «Застава Ильича». Официально организованные чтения с обсуждением были сенсацией, билеты туда распространялись ВЛКСМ, но любители новой поэзии пытались проникнуть с улицы. Евтушенко рассказывал с высокой партийной трибуны, какой конфуз вышел: зал полупустой, а на улице многотысячная толпа жаждущих войти в Политехнический. Бюрократия опять все сделала «как всегда». Ждали прибытия каких–то еще молодых рабочих, которые не доехали. На предложения заполнить зал публикой комсомольские чиновники отвечали: «Неизвестно, что это за люди»[160]. «Маяк» научил чиновников бдительности. Так чтения и шли в полупустом зале, но в фильме получилось все как надо. С той же трибуны В. Аксенов рассказал, какое потрясающее впечатление сцена фильма о поэтических чтениях произвела за рубежом, показав напряженную духовную жизнь страны. Апелляция к зарубежным мнениям – опасный аргумент, и Аксенов продолжает с пафосом: «Любые попытки представить нашу литературу, как литературу нивелированную, догматическую должны разбиваться о факты. Любые попытки представить нашу литературу, как литературу ревизионистскую, тоже должны разбиваться о факты… Наше единство в нашей марксистской философии, в нашем историческом оптимизме, в нашей верности идеям XX и XXII съездов. Напрасны попытки некоторых недобросовестных критиков представить нас как нигилистов и стиляг… Я благодарен партии и Никите Сергеевичу Хрущеву за то, что я могу с ним разговаривать, за то, что я могу с ним советоваться. Мы хотим говорить с отцами, и спорить с ними, и соглашаться в разных вопросах, но мы хотим также сказать о том, чтобы отцы не думали, что у нас в карманах камни, а знали, что у нас чистые руки. (Аплодисменты.)»[161].

Кино уехало, маститые молодые поэты тоже, а площадка Политехнического осталась и некоторое время там шли чтения и обсуждения.

Молодые поэты, талант которых был признан официально, пытались заступиться за уличных чтецов.

Защищая «Маяк» перед лицом партийных руководителей, Евтушенко утверждал, что сама аудитория давала там отпор, если кто–то начинал читать «пасквильные стишата» (это – преувеличение, но возможно Евтушенко сознательно пользовался тем, что прогрессисты и наружка КГБ по разному оценивали «пасквильность»). Соответственно, разгон «Маяка» был представлен поэтом как абсурдный и вредный для режима произвол: «Так что сделали товарищи из райкома, товарищи с красными повязками на рукавах? Они несколько вечеров подряд приезжали и очищали аудиторию, вытаскивали читающих стихи. Одну девочку вытащили, которая читала «Люблю» Маяковского. Они решили, что это она сама написала и что такие стихи нам не нужны. И вообще на площади Маяковского вечера прекратились»[162].

Возмутимся вместе с поэтом – режим боится сборища, где читают стихи Маяковского и других, менее канонических поэтов. Прошли годы, рухнул коммунистический режим. Оковы пали, и свобода… Но не советую поэтам собираться у памятника Маяковского читать стихи без санкции градоначальства. ОМОН может кости намять. И уж теперь не будут разбираться, нужны нам такие стихи или не нужны.

Евтушенко оценивает разгон «Маяка» как капитуляцию перед «подонками», которым можно было дать идейный отпор. Но чиновники–то понимают, что и Евтушенко, и «подонкам» нужно одно и то же – чтобы чтение стихов еще и дискуссией сопровождалось. И на этой дискуссии прогрессисты и радикалы, для порядка покусывая друг друга, вцепятся в бюрократию.

Произвол власти породил законное возмущение общественности. Но абсурдным он не был, так как «Маяк» действительно был центром консолидации и практическим тренингом молодых оппозиционеров, будущих диссидентов.

Бой с тенью

Символично, что «Маяк» разогнали, чтобы обеспечить спокойное проведение 17–31 октября 1961 г. XXII съезда КПСС, который принял новую Программу КПСС – программу строительства коммунизма, а также развенчал Сталина куда решительнее, чем в 1956 г. Произошло то, чего требовали в 1956 г. антисталинисты – обсудить доклад Хрущева. Обсудили, вынесли Сталина из Мавзолея, переименовали города и веси, носившие имена Сталина и его уже отставленных соратников. Фигура Сталина стала символом диктатуры и в то же время – ее громоотводом. Бой с тенью Сталина стал центром наступления литераторов в 1962 г.

Новое наступление прогрессисты начинали в наилучших условиях за все время «оттепели». Во–первых, Хрущев видел в них союзников в борьбе против тени Сталина. Во–вторых, подавив неформальное движение поэтов, власти поощряли популярных молодых членов Союза писателей – Аксенов и Евтушенко вошли в редколлегию журнала «Юность», Евтушенко и Вознесенский – в правление Московской организации СП.

К. Паустовский повторил эксперимент с альманахом, добившись публикации сборника «Тарусские страницы» в Калуге в 1961 г. Здесь были опубликованы М. Цветаева, все еще остававшаяся запретным плодом для читателей, Б. Окуджава, Ю. Казаков, В. Корнилов, В. Максимов. На этот раз выход сомнительного альманаха не вызвал ответной кампании – границы свободы заметно расширились. В ЦК обсуждалась даже отмена постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград», что стало бы мостиком к более широкой публикации поэтов «Серебряного века». До такого разгула антисталинизма, правда, не дошло.

В. Эггелинг считает, что в 1961–1962 гг. наступила «ситуация неопределенности»[163]. С одной стороны – вышел сборник стихов Пастернака, с другой – В. Гроссману запретили публикацию романа «Жизнь и судьба»[164]. Однако никакой «неопределенности» здесь не усматривается. В эти годы благодаря санкционированному Хрущевым расширению рамок свободы развернулось наступление прогрессистов, которые стремились как можно дальше продвинуть сферу разрешенного творчества, в том числе снять посмертную опалу Пастернака. Однако эта сфера не могла быть безграничной. Стихи Пастернака вполне укладывались в нее – неудобна была только фамилия автора. А вот роман Гроссмана – никак не укладывался. Для начала нужно было пробить брешь в табу на лагерную тематику.

После XXII съезда КПСС охранители чувствовали себя обороняющейся стороной и пытались вернуть расположение власти, пугая ее перспективами победы прогрессистов в культуре. В своей речи на XXII съезде КПСС ортодоксы с ужасом делились впечатлениями от США, где качественные произведения выходят мизерными тиражами, а господствует культ секса и насилия. Не несет ли вестернизация и либерализация угрозы духовной культуре? Современная культурная ситуация в России конца ХХ – начала XXI в. подтверждает, что опасения были не беспочвенны.

В своем выступлении на съезде один из идеологов ортодоксов, бывший редактор «Литературки», теперь назначенный редактором «Октября» В. Кочетов атаковал две категории противников: литературных «цыплят» и «угрюмых сочинителей мемуаров»[165]. Выступление Кочетова вызвало смех и крики «долой!» некоторых делегатов[166]. Это показывает, что распространенное мнение об организационном доминировании ортодоксальных сил[167] является неточным. В начале 60–х гг. инициатива принадлежала прогрессистам и власти, которые ставили ортодоксов перед новыми вызовами, которые было все труднее отбивать. Но охранители считали это своим долгом, потому что альтернативой был разгул того, что они считали пошлостью, цинизмом, очернительством. А за этим маячила угроза нарушения устойчивости государственного порядка и деградации культуры.

Несмотря на эстетические разногласия «цыплят» и «угрюмых сочинителей мемуаров», по вопросу о Сталине они были едины – нужно переходить от темы «культа личности» к его причинам и последствиям.

10 октября 1962 г. в «Правде» было опубликовано стихотворение Евтушенко «Наследники Сталина». «Молодые» объявляли войну уже не только тени Сталина, но и всему лагерю сталинцев. Это заставило охранителей поежиться.

Но сенсацией года стало другое произведение.

В №11 «Нового мира» за 1962 г. был опубликован «Один день Ивана Денисовича» А. Солженицына[168].

Для Твардовского повесть Солженицына был шансом вбить осиновый кол в тело сталинизма. Эта возможность подкупила и Хрущева. Он не только дал согласие на публикацию, но и санкционировал кампанию рекламы произведения[169]. Коммунисты–прогрессисты, преследуя свои цели, продвигали к вершинам известности представителя союзного пока, но принципиально враждебного им идейного течения[170].

Но значение публикации оказалось гораздо разрушительнее для советской системы, чем рассчитывал Хрущев и даже Твардовский. Все желающие теперь могли узнать, что в СССР существовали концентрационные лагеря, порядки в которых напоминали нацистские лагеря смерти. А ведь концлагеря были символом и главным доказательством бесчеловечности нацизма, разгром нацизма – одним из важнейших достижений СССР. «Один день» наносил удар по основополагающим ценностям Системы.



Поделиться книгой:

На главную
Назад