Леонид Соловьев
Одна любовь
Сидели ночью два московских рыболова у костра на берегу Оки. Для городских людей такие ночи – редкость, и оба не спали, наслаждаясь постреливанием хвороста в огне, наплывами теплого пахучего дыма в лицо, тяжкими всплесками рыбы у самого берега: все думалось обоим – не на крючке ли?
Было еще далеко до утреннего клева, до заветного часа, когда поднимается над рекой туман и камыш начнет, просыпаясь, вздыхать под ветром. Московские рыболовы коротали пустое время в ленивых разговорах с долгими паузами. Костер, просушив хворост, взялся гореть ярко и весело, с треском разбрасывая крупные искры, пришлось москвичам отодвинуться, чтобы не прожгло одежды. В это время послышались шаги, затем и негромкий голос.
– Разрешите к огоньку, товарищи дорогие!
Из темноты в освещенное пространство вышел человек лет шестидесяти в старомодных очках с узенькой латунной оправой, морщинистый, заметно сутулый. Поклонившись, он присел к огню, снял кепку, повесил на сучок; редкие волосы по обе стороны его широкой лысины скучно и постно сквозили над старческими оттопыренными ушами. Гостю предложили выпить, закусить. Он без ломанья, очень тонко, деликатно исполнил и то и другое. Затем счел нужным представиться: Лаптев Степан Иванович, счетовод колхоза «Красный путь», что на той стороне Оки. Здешний старожил, возвращается с похорон: предал земле старого друга-товарища, местного письмоносца Ивана Алексеевича Прибылова. Похоронил, да задержался и припоздал к парому, теперь ждать утра. Вот и завернул на огонек. Не бродить же одному всю ночь по берегу! Да, пришлось похоронить. Нелегкое дело – до старости с мальчишеских лет дружили. То-то золото был человек!..
Степану Лаптеву хотелось поговорить об усопшем, а москвичи все равно порешили до рассвета не спать – почему не послушать? И ночной гость рассказал им историю одной жизни, внешне малоприметной, но по внутреннему течению возвышенной и необычной. Гость говорил монотонным, глуховатым голосом, с грустной важностью человека, понимающего скорбную закономерность смерти, хоть горе в сердце и велико. И так шла эта грустная важность к ночной тишине, замирающему пламени костра, к пустынности уснувшей реки… К утру гость ушел, но покойный Иван Алексеевич словно бы остался у костра с москвичами – таким он был теперь ясным и близким для них!
Иван Алексеевич Прибылов был коренной сельский житель и холостяк – сочетание редкое, тем более что в молодости он считался завидным по красоте женихом. Ночной гость показал пожелтевшую фотографию прежних, далеких лет, перед уходом Ивана Алексеевича на Дальний Восток, на японскую войну. Какое чистое лицо, ясное, мужественное, глянуло на москвичей с этой фотографии, по-деревенски наивной, с обязательной гармонью через плечо, на ремне.
Он ушел в дальний край, унося в себе одну встречу на берегу Оки. Разгоряченный косьбой, он к вечеру пошел искупаться, и когда, раздвигая кусты, ныряя под них, сдувая с потного лица паутину, вышел к воде, перед ним вдруг мелькнуло что-то белое и раздался испуганный слабый вскрик. Он сразу отвернулся, хотел уйти, но вросли в землю ноги, окаменел. И голоса своего не узнал: какой-то чужой, придушенный и сиплый.
– Да ты одевайся, не бойся… Да ты не подумай, что нарочно я, вот тебе крест!..
Она уже опомнилась и, проворно одеваясь за его спиной (прост был тогда женский наряд в деревне), сказала без гнева:
– Леший тебя носит по кустам не ко времени.
– Искупаться думал, а здесь ты на моем, на самом коренном месте…
– Деньги ты за него платил, за это место? Коряжник бы со дна повыбрал – ногу я содрала.
Неловкость быстро прошла, они вдвоем посмеялись над этим случаем и сели рядом на лежачую, подмытую в половодье ольху, приникшую к воде сухой вершиной. Просвеченная косым вечерним светом вода была зеленовато-золотистой, в черных прутьях ольхи гуляли-ходили голавлики, повиливая хвостами.
Начался разговор – один из тех, что запомнить можно только сердцем, а разумом, в словах, запомнить нельзя. Ее звали Стешей; они с Иваном Алексеевичем много раз встречались на улице, но держались порознь и горько думали – каждый в отдельности – о своем сокрытом страдании. А здесь, на берегу, все это объяснилось: что страдание было взаимное. Они расстались женихом и невестой – как раз накануне отъезда Ивана Алексеевича в город на призыв. Тогда же на берегу он, весь замирая, трепетными губами в первый раз поцеловал Стешу. Она заплакала, как будто предчувствуя, что второму поцелую долго не быть…Так оно и получилось: между первым поцелуем и вторым прошло много лет, целая жизнь, полная для каждого из них неизменной любви, которая всегда была жива и никогда не сливалась.
На следующий день чем свет отец увез ее в дальнее село на базар присматривать за подводой, пока сам он займется покупками. Иван Алексеевич ничего об этой поездке не знал. Так и не удалось ему еще разок взглянуть на Стешу перед разлукой. Он закручинился и до самого отъезда просидел в избе со старухой матерью наедине. Да что ж поделаешь: подводы готовы, и рекруты, хмельные со вчерашнего дня, с гармошками, песнями, озорной руганью, усаживаются в них. Целуй, Иван Алексеевич, старуху, прощайся с домом, со своим дружком Степаном Лаптевым да шепни ему словечко для Стеши!.. «Поехали!..» – «Последний нонешний денечек, э-эх!..» Иван Алексеевич – единственный трезвый на подводе, и слезы ему застят глаза.
Словечко дошло до Стеши в тот же вечер, короткое, но бездонное, как все такие слова. Она стояла перед Степаном Лаптевым, слегка склонив к плечу голову, и грызла какую-то веточку, притворяясь равнодушной; весь разговор длился минуты две.
– Еще что сказал? – тихо спросила она, взглянув большими темными глазами, и сразу все ее притворство открылось: такими тревожно глубокими, полными ожидания были эти глаза и чуть приоткрытые губы с чистой влажной белизною за ними.
– Больше ничего.
И она ушла, тонкая, легкая в свете погасающей зари, оставив Степану Лаптеву боль в сердце за друга-товарища.Год за годом, еще год за годом – и прошло восемь лет. Где только не пришлось побывать Ивану Алексеевичу: и в боях под Мукденом, и в лазарете, и на каторге, куда угодил он за прямые речи среди солдат о земле и воле. Уже тридцатилетним, с побелевшими висками, он завернул однажды мимоездом в родное село. Мать Ивана Алексеевича к тому времени умерла, а Стешу выдали замуж, и у нее был сынок пяти лет. «Что ж, дай бог ей счастья», – сказал Иван Алексеевич – они беседовали со Степаном Лаптевым – и перевел разговор на другое, не спросив даже, как она живет, хороший ли попался ей муж. Про себя подумал: «Быльем поросло», – и на том успокоился.
Но когда через день пошел с удочками на Оку, то и сам не заметил, как очутился у памятной сваленной ольхи, где восемь лет назад поцеловал Стешу.
И никакой рыбной ловли не получилось: Иван Алексеевич сидел на берегу и вспоминал, не глядя на поплавки, что неподвижно стояли в тихой воде, потому что насадка была давно объедена ершами. Иван Алексеевич сидел, вспоминал, и чем дальше он вспоминал, тем яснее было ему, что Стеша никогда и никуда не уходила из его сердца. Вернулся к Степану Лаптеву смутный, встревоженный, весьма собою недовольный: зачем понадобилось вспоминать?
– Через неделю, значит, в отъезд? – спросил Степан.
– Да нет, придется раньше, дня через три, – ответил.Иван Алексеевич: он сгоряча поверил, что человеку и впрямь можно убежать от самого себя.
Ан нет, он так и не смог уехать, не повидав Стеши. Выждав день, когда Стешин муж поехал на базар с поросятами, Иван Алексеевич пошел на другой конец села, к ее дому. Он шел задами, по косогору, вдоль огородов; широкая, тихая Ока внизу светилась утренней синевой; на противоположном берегу, вдали, где луга переходили в крутую возвышенность, белела высокая церковь и доносился оттуда медлительный звон Иван Алексеевич остановился и долго слушал колокол, смиряя волнение, подыскивая первые слова для встречи.
Ему повезло: Стеша была на огороде. Он подошел к плетню и негромко позвал ее. Она выпрямилась, взглянула – и побелела, он понял, сам побелев, что и она все помнит, ничего не забыла об их единственной встрече наедине.
И опять был разговор, в словах непередаваемый, смутный, весь в недосказанном – разговор для сердца. Он смотрел на Стешу, переполненный любовью к ней; она это чувствовала и молчала, потупившись, слегка склонив голову к плечу по старой привычке. Она почти не переменилась: была все такая же тонкая, легкая, темноглазая, только рука ее, лежавшая на плетне и вымазанная глинистой грязью, больно тронула его своей загрубелостью, и он подумал: «Ах, у меня бы не так!..»
– Покажи мальчика, – попросил он.
– Где-то здесь бегает, – застенчиво улыбнулась она. – Поглядите, Иван Алексеевич. Миша, поди сюда!
Прибежал босой вихрастый мальчик с веснушками на носу и толстыми губами; перегнувшись через плетень, Иван Алексеевич погладил его по волосам и сумрачно отметил про себя, что похож на отца. Хотелось, чтобы на мать.На следующий день Иван Алексеевич уехал. И прошло еще двадцать шесть лет.
Наши старики хорошо помнят эти годы: и первую германскую войну, и революцию, и гражданскую войну, и нэп, и великий перелом в деревне. Ивану Алексеевичу многое пришлось пережить, и вот пятидесятишестилетним стариком он вернулся в родное село.
Здесь от Степана Лаптева он узнал, что Стешин первый сын, Михаил, утонул, а теперь около нее вытягивается и крепчает второй сын, Василий, белобрысый, долговязый парень, глядящий на всех взрослых исподлобья и постоянно грубящий матери своим сиповатым баском.
И тогда с Иваном Алексеевичем приключилось нечто странное, что бывает уделом только высоких душ, напряженно и небесследно живущих на нашей земле. Он увидел знакомые места, увидел Стешу и с недоумением, сердечной мукой понял, что никогда не переставал любить ее. Поэтому и не женился, хотя вовсе не трудно было ему при его трезвости, деловитой солидности подобрать себе хорошую жену. «О память сердца, ты сильней рассудка памяти печальной!..» Память сердца властвовала над ним. Мостки через ручей – совсем другие мостки, ничуть даже не похожие на те, что были тогда, а он мысленным взором видит Стешу: перегнулась через перила, загляделась на свое отражение в струистой воде… Пруд – опять она, чуть пригнувшаяся под тяжелым коромыслом; темный горячий взгляд, кинутый исподлобья, вкось… Поваленная ольха на берегу… Но туда Иван Алексеевич боялся заглянуть даже и мысленным взором! Сам себе сердито удивляясь, нещадно ругая себя за это глупое страданье, вовсе уже неприличное в такие годы, он ничего не мог поделать. Намучившись, сознался перед Степаном Лаптевым; тот понял, никаких шуток себе не позволил и мудро посоветовал уехать из родных мест, слишком уж памятных.
А Стеша, надо заметить, была в это время почти старуха – пятьдесят один год. Муж ее, разбитый параличом, не работал, ползал с костылями и, опухший, озлобленный на весь мир, беспрестанно терзал жену и сына попреками. К счастью, колхоз, где работали Стеша и Василий, был дельный, с хорошими трудоднями, на жизнь вполне хватало.
Вскоре Стешин муж умер. Иван Алексеевич накануне уехал в Рязань искать службу и только через месяц, в начале осени, узнал об его смерти.В Рязани у Ивана Алексеевича нашелся один знакомый из областной конторы связи, дело со службой устроилось: поступил в экспедицию. Человек грамотный, аккуратный, он в короткий срок отлично зарекомендовал себя, и начальство уже к весне задумало выдвинуть его на повышение. А здесь как раз вышла нехватка в сельских письмоносцах. Он всех удивил, когда на самом пороге служебного повышения добровольно вызвался пойти к себе на родину простым письмоносцем.
Какой, подумаешь, был ему смысл возвращаться из города в деревню на трудную, разгонную работу, на малый оклад? А вот был же смысл, да еще и особый! Очень скоро Иван Алексеевич убедился, что службу выбрал самую подходящую, по сердцу. И не в одной только Стеше заключался особый смысл его службы, но и еще во многом.
Одинокая, бессемейная жизнь могла бы в конце концов его обирючить, иссушив и замкнув его душу. Этой беды он сумел избежать: от природы и умный и добрый, он обрел на своей беспокойной работе высокое счастье всегда и всем быть нужным. Служба письмоносца тысячами живых нитей связывала его со всем большим и многошумным миром. Нигде он не был лишним, наоборот, обязательным и желанным. Он вхож был в каждый дом, а так как ему доверяли, то вхож он был и во все дела своей округи – от официальных и общественных дел до семейных разладов. Занесет, бывало, письмо и увидит молодую жену заплаканной, а мужа бледным, взбудораженно-злым, значит – ревность. Значит, надлежит присесть, завести разговор. Начинаются откровенные взаиможалобы молодых супругов и мудрые, успокоительные замечания Ивана Алексеевича с примерами из пережитого, прочитанною, виденного на сцене в разных городах; взять бы хоть вот сочинение великого и гениального английского писателя Шекспира под заглавием «Отелло», не зря сочинялось, а для примера: своими глазами не видел, не приставай к жене попусту, а наговорить могут и злоумышленно, люди бывают разные, не всякое слово – правда. Случилось ему однажды зайти с письмом к Антону Игрейкину, а хозяин как раз, сильно выпив, поссорился с женой и пустил в ход кулаки. Иван Алексеевич долго не раздумывал, уговаривать не стал, поднял свой ореховый подожок и пошел на Антона в атаку, да с таким напором, что тот, здоровый сорокапятилетний мужик, вдобавок еще и пьяный, не осмелился на ответный удар и только защищал руками голову, не думая уже о спине и боках. Жена вскочила, убежала к соседям, а Иван Алексеевич вышел из дома Игрейкиных несколько минут спустя запыхавшийся и очень сердитый лицом. Но шума, между прочим, не было никакого, все происходило в полном молчании с обеих сторон, потому и слухов для Антона обидных не возникло из этого происшествия.
Дня через три Иван Алексеевич опять навестил Игрейкиных, уже без письма, для проверки. Антон был дома, трезвый, один; увидев гостя со знакомым подожком, медленно привстал со скамьи, держа в одной руке шило, в другой – тупомордый валенок с двумя длинными свисающими концами дратвы: точь-в-точь сомовья голова с усами.
– Здравствуй, Антон, – сказал Иван Алексеевич с порога. – А жена где?
– В кооперацию пошла за сахаром, – ответил Антон, пребывая все в том же неловком положении, на полусогнутых ногах, не стоя и не сидя.
– А как синяки у нее?
Антон промолчал.
– Смотри, брат! – внушительно сказал Иван Алексеевич. – За такие дела, не обижайся, тюрьма! Я все законы прошел, все ходы знаю.
– А мы что ж… мы перед тобой люди вовсе темные, – подхватил Антон со льстивым самоуничижением, потому что чувствовал себя кругом виноватым.Семейное устроительство Иван Алексеевич считал важным делом: на нем человечество держится. А вторая половина его души устремлялась к делам широким, общественным. Он в партии не состоял, но, ах, как он был хорош, когда появлялся чисто выбритый и приодетый на каком-нибудь собрании в районе, чтобы «навести критику»! В переполненном помещении сесть негде, и он скромно устраивался у стенки, а затем постепенно пробирался вперед, поближе к президиуму, куда уже послана была записка: «Прошу слова». Один за другим сменялись ораторы, наконец называли его фамилию. При обязательном галстуке, в пиджаке, в очках, с тетрадкой, свернутой в трубку, похожий всем обликом на учителя, он подходил к столу: «Дорогие товарищи, на светлом фоне наших успехов имеются темные пятна…» Свою речь он полуговорил, получитал, поминутно заглядывая в тетрадь, над которой, готовясь к собранию, трудился не одну ночь.
Всеведущий по своим бесчисленным встречам и разговорам с людьми, он припоминал какому-нибудь районному деятелю недавний наезд в колхоз, где вместо ревизии была пьянка на пасеке и еще была пудовая липовка меда, подсунутая ревизору в машину при отъезде. Он говорил о падеже поросят в другом колхозе: поставили ведать поросятами двух дряхлых старух, как тут не быть падежу? Есть и еще один вопрос. Захирение садов по району. Между тем антоновка здешняя славилась в былые времена, почему бы не славиться ей и впредь? И много других важных дел вспоминал он в своей неторопливой, обстоятельной речи, а в рядах иные бледнели, иные пытались невпопад насильственно улыбаться, иные открыто злобились, шипя: «Опять вылез, Шнырь!» И страшно было им видеть секретаря райкома, то и дело чиркающего карандашом в блокноте, пока Иван Алексеевич говорил. Обидную кличку «Шнырь» придумали Ивану Алексеевичу нерадивцы и грешники, уязвленные им; они пробовали его пугать, грозились подвести под статью – он не боялся, находя опору в своей правоте, всегда надеясь, коли дело уж дойдет до крайности, на секретаря райкома и на центральную газету «Правда». Пришлось Ивану Алексеевичу однажды и в самом деле обратиться в газету. Причиной был Афонька Балмашов; ему в тридцать два года быть бы Афанасием Степановичем, а он все оставался Афонькой за свое озорство и беспутство. Разного художества за ним значилось много. Иван Алексеевич несколько раз пытался его вразумить, но получал в ответ одни только грубости. Махнул было рукой: горбатого могила исправит. Но, заглянув однажды на рынок, прихватил Афоньку за противозаконным делом: этот ловкач торговал мелкой, в два вершка, стерляжьей молодью, которая к вылову строго воспрещена.
– За такую торговлю еще при царе Алексее Михайловиче батогами нещадно лупили! Да ты что, – зашумел Иван Алексеевич, – закон о браконьерах не знаешь?
– Уйди!.. – заорал Афонька, схватив гирю.
Иван Алексеевич разыскал милиционера, но тот не проявил должного сознания и не пошел к Афоньке, сказав:
– Пусть себе торгует, раз уплатил за место.
А Иван Алексеевич попутно выяснил, что Афонька торгует стерляжьей молодью не первый день; где берет ее, неизвестно. Видимо, нашел в каком-нибудь затоне большое скопище.
Иван Алексеевич побывал в райисполкоме, но и там не поняли серьезности дела, сочли жалобу за пустяк. Вот и надумал он писать в газету, сначала в областную, по инстанции, беспокоить сразу «Правду» казалось ему неприличным.
Заметку напечатали, да еще с припиской от редакции. Что поднялось в районе! Афоньку немедля оштрафовали. Милиционерам было строго приказано следить на рынке за рыбной торговлей. Иван Алексеевич торжествовал.
Вскоре он послал в газету еще две заметки. Напечатали… Для самого себя нечаянно стал он селькором, и почтения к нему еще больше прибавилось у людей.
А с Афонькой разговор закончился в магазине, куда принес Иван Алексеевич почту. Афонька стоял в очереди за сахаром; ко всеобщему удивлению, был он трезвым, тихим и вперед не лез, как раньше. Увидев Ивана Алексеевича, смутился, поздоровался.
– Здорово, крестник, – отозвался Иван Алексеевич. – Слышно, поумнел ты малость. И хорошо, что зла на меня не держишь.
– Какое же зло, – кротко сказал Афонька. – Спасибо вам за науку… Только зачем же вы с полным именем и фамилией? Ведь мне теперь проходу нигде нет – все говорят: «Пропечатанный»…Служба не казалась Ивану Алексеевичу тяжелой. Он к старости несколько высох, но без ущерба для здоровья; ходить ему легко было, а дорога стала для него мудрым собеседником.
Замечено, что люди подобной жизни, если они добры и отзывчивы к людям, устанавливают особую тесную связь и с природой, памятуя, что в конечном счете все мы дети планеты Земли и нет на Земле ничего нам не родственного. На такие мысли навел Ивана Алексеевича журнал «Знание – сила» двумя большими статьями: о возникновении солнечной системы и о развитии материи до человека. В раздумьях по этому поводу он обретал душевную твердость перед недалекой смертью. Как всякий старик, он часто думал о смерти, но по-особенному, по-научному, всегда прозревая за нею великую несомненность жизни, в которой каждое сегодня – только мост между вчерашним и завтрашним.
Дорога давала ему и время и простор для таких размышлений. Он выходил на берег, на глинистый крутояр, смотрел в эту русскую ширь, в бледно-синюю мглу на горизонте и думал о высоких судьбах своей Родины, о татарских дымных кострах над Окою, о русских дружинах, ожидающих наутро сечи, о своем безвестном предке, павшем, может быть, здесь под изогнутой татарской саблей. Думал и о будущем: о колхозном белокаменном городе, который встанет здесь при полном и окончательном коммунизме.
И приходила к нему драгоценная минута, когда он сразу жил и во всем прошлом, и во всем настоящем, и во всем грядущем, – минута бессмертия при жизни. Иного бессмертия он для себя и не искал, будучи врагом всяких утешительных поповских выдумок.
А завершались его почтовые маршруты переночевками под воскресенье у Степана Лаптева, тоже большого любителя научных книг и бесед: горит, смердя керосином, семилинейная лампа, стынет в кружках жиденький чай, идут разговоры, им только двоим и понятные; если же заглянет, любопытства ради, кто-нибудь третий, то долго не высидит – выскочит на улицу, чтобы сказать приятелям: «Кляп их разберет, что бормочут! Зачитались оба, сходят с ума!..»
Досаждала, правда, Ивану Алексеевичу поздняя осень – грязью, дождями, сырыми туманами, сиротливой бесприютностью полей. Трудно приходилось и в иные зимние дни, ветреные, со свистящей поземкой: идешь, как в дыму, отдых только в роще, на пеньке, с которого смахнул рукавом пухлую снежную шапку; внизу тихо, чуть слышен жесткий шорох ржавой, покоробленной листвы на дубовом молодняке, но по вершинам с пустынным и глухим гулом идет стеной зимний ветер, что в поле за рощей опять бросит снегом в лицо и закрутит, завертит перед глазами дымную муть. Ничего, не впервой! Полушубок надежен, валенки просторны; посидел, передохнул – и вперед! Недалеко уж до села, а там – теплый дом бригадира Курилова, для которого в сумке заказное письмо от сына-летчика, на ощупь твердое, значит фотография; ставь самовар, Курилов, стели, Курилов, постель, буду ночевать!..Знакомые, особенно женщины, откровенно жалели Ивана Алексеевича: бобыль, и служба собачья. Он умом понимал их жалость, откуда она идет, много раз пытался объяснить, что нет причин к жалости, что ему на белом свете ясно и хорошо. Женщины, понятное дело, никак не могли взять в толк его доводов, несокрушимо веруя, что холостому, одинокому на свете не может быть хорошо и не должно быть хорошо. Не слыша от Ивана Алексеевича отзвука на жалость к нему, они смутно чувствовали какую-то даже обиду, поэтому, проводив его и оставшись одни, переходили иногда от жалостливых речей к осуждению.
Откуда могли женщины знать, что и в этом смысле он вовсе не одинок; Стеша как была у него смолоду, так и осталась. Ее сын Василий уже учился в Рязани, в медицинском техникуме, писал матери часто. Его письма были Ивану Алексеевичу тоже подарком, и он так подбирал маршрут, чтобы зайти к Стеше вечерком, когда она свободна, посидеть с нею, прочесть вслух письмо, потолковать об успехах Василия, а заодно, опираясь на журнал «Знание – сила», тонко намекнуть, что совсем неуместны иконы в доме, где сын комсомолец и готовится к научному медицинскому поприщу.
Только о Василии да еще о разных житейских мелочах и говорили они; о прошлом, разумеется, не вспоминали даже единым словом: старикам приличен ли такой разговор? Но прошлое никогда и никуда не отходило от них, продолжаясь и в настоящем: в затаенной улыбке на ее губах, в частых, не по-старушечьи быстрых взглядах искоса на Ивана Алексеевича, в тугой походке и движениях рук, когда она собирала ужин ему, а с его стороны – в протирании очков, ласковом покашливании, вопросах о здоровье с особой мягкостью в голосе и в других мелочах, которые она все на лету схватывала, не упуская ни одной. Это был опять все тот же разговор для сердца, поверх слов.
Он всегда звал ее Стешей и на «ты», она его – на «вы» и по имени-отчеству – так повелось между ними со дня памятной встречи на огороде, у плетня. Перед уходом он спрашивал, не нужно ли ей чего-нибудь купить в районном центре, и она, смущаясь, просила что-нибудь из мелочи: катушку ниток, пару иголок. Он уходил спокойный, просветленный, с прежней любовью, но без душевных терзаний: теперь и Стеша для него перешла в тот ясный дружественный мир, что был весь открыт и даже весь принадлежал ему.
Иной раз Ивану Алексеевичу приходила мысль: не жениться ли ему на Стеше, не переехать ли к ней? Да нет: все привычки его холостые, переделываться на семейный лад – время упущено, оба не в тех годах… пересуды к тому же…
Но когда случилось ей заболеть и на месяц с лишним лечь в районную больницу, каким смятением, тревогой наполнился Иван Алексеевич! Была весна, апрель, самое золотое время, дни стояли солнечные, тихие, во всех дворах вразброд, как попало, перепутав часы, горланили захмелевшие петухи. Первые пчелы, первые мухи, замирающие на солнцепеке, ясный и сильный свист синиц с каждого дерева. Над водою, в низинах – тончайший дым полусонного лозняка. И невыразимо волновал весенний ветер, везде по-своему разный: прело-земляной и теплый – в поле, с тонким острым холодком от залежавшегося снега – близ леса, тугой, порывистый, даже суровый, с напоминанием о зиме – на крутом берегу Оки. А Иван Алексеевич шел через эту благодать, как чужой, не замечая весны, весь в напряженных думах о Стеше. К его ежедневным урочным километрам прибавились еще восемь: теперь он каждый вечер возвращался на ночевку в район, чтобы спросить в больнице у знакомого фельдшера: как она?
Больница – длинное белое здание под черепичной кровлей – чисто светилось широкими окнами сквозь тонкие березки, высаженные по фасаду.
Иван Алексеевич поднимался на высокое больничное крыльцо с новым, еще не посеревшим накрытием, с такими же новыми перилами, липко-смолисто-пахучими, и на каждой ступеньке все теснее дышалось ему, а ноги словно подтаивали.
Выходил по вызову санитара тучный фельдшер в белом халате, в темных очках на синевато-бугристом, вздутом лице и, обдавая Ивана Алексеевича резким запахом медицинского спиртового похмелья, солидно возглашал: «Диагноз – крупозное воспаление легких, возраст опасный, пока без перемен». На всю ночь Ивану Алексеевичу после этих слов хватало бессонницы.
А в те два самых тяжелых дня, когда решалась ее судьба («Кризис», – объявил все тот же фельдшер), – в эти дни Иван Алексеевич просто не помнил себя. Как дорога была ему Стеша! До этой болезни он даже не знал, насколько она ему дорога!..
Выздоравливала она быстро. Иван Алексеевич, улестив толстого фельдшера бутылкой армянского коньяку «Финь-шампань», через день по вечерам навещал ее, приносил гостинцы: мед, пряники, печенье. Беседы их были, как и раньше, об ее сыне, о делах в ее доме, о корове, что перешла на это время под надзор соседки. Но сколько зато прибавилось к тому, сокровенному и самому главному, что всю жизнь их соединяло! Минуты бежали, в окнах прозрачно алела заря, отражаясь розовыми тонами на белых одеялах и подушках, санитар выразительно кашлял – и они расставались. Иван Алексеевич смотрел в ее исхудавшее, потемневшее лицо с глубокими, резкими морщинами на лбу и щеках и сам чувствовал свои глаза светящимися изнутри. А Стеша всякий раз, проводив его долгим взглядом до двери, тихо плакала в подушку с не испытанной еще сладостью.
Пять недель ее болезни так слили их воедино, что, когда потом Василий приехал домой на каникулы, Иван Алексеевич с удивлением почувствовал и этого долговязого, белобрысого, малопочтительного парня своим.
Парень, гордый окончанием второго курса, говорил к месту и не к месту латинские слова, брался всех лечить, в том числе и мать, находя у нее какие-то мудреные болезни. Раньше он был с нею просто груб, а теперь – свысока. Ивану Алексеевичу пришлось однажды заступиться за Стешу и дать парню окорот.
– С кем говоришь?! – рявкнул он от стола на Ваську, побагровев и лицом и шеей.
Окрик этот прозвучал властно, по-отцовски, парень смешался, затих, незаметно исчез. А Стеша смотрела на Ивана Алексеевича большими робкими глазами и вдруг вся закраснелась до слез и побежала к печи, где у нее что-то жарилось. Она этот день запомнила для себя как счастливый.
Но что касалось переезда к Стеше на жительство, Иван Алексеевич держался прежней разумной линии: зачем? Стеша, может быть, и смогла бы ему объяснить – зачем, да не осмеливалась.Июнь 1941 года принес войну и всеобщий перелом жизни. Толпы у призывных пунктов, толпы на вокзалах, первые затемнения, первые сводки с фронта, первые раненые в госпиталях. И по всей огромной стране разлуки, разлуки без конца и края, и днем и ночью. «Ну, прощай, не забывай, будь верна, береги детей…». «Прощай, возвращайся, жду…» Гудок, медленное, с железным скрежетом, движение вагона – все плывет, и вокзальные огни пушисты от слез…
На фронт военфельдшером пошел и Василий. Начались для Стеши, как и для миллионов наших женщин, молчаливые муки, полные труда, будничных забот, ожидания, томления, глухих рыданий по ночам в скомканный мокрый платок. Новые сводки по радио, письма с номерами полевых почт и жуткие, мертвящие перерывы: два месяца нет письма, три месяца нет письма…
Иван Алексеевич делил все Стешины тревоги. Сверх того он получил от войны еще и свою отдельную скорбную тяжесть по службе: военкомат поручил ему попутно с письмами разносить похоронные извещения. Был он раньше в каждом доме желанным гостем, а теперь стал черным вестником – это при его-то характере! Ужасная доля – первым произносить перед побелевшей матерью или женой роковые слова, первым слышать мукой исторгнутый вопль, – заткнуть бы уши да бежать, но еще и роспись требуется в книге, роспись нужно оформить, а уж какая тут роспись! Вспоминал он три своих фронта: японский, германский, гражданский… Там горького, соленого хватало, но такого испытания, да еще ежедневно, там не было!Кончалась зима 1942 года. В марте морозы сошли, зато часто налетали с ветром внезапные мокрые вьюги, сменявшиеся днями затишья. В один из тусклых мартовских дней, к обеду, Иван Алексеевич вышел из колхоза, где вручил две похоронные, и, полный горьких раздумий, побрел не спеша по темно-серой, со следами навоза дороге. В ушах стоял надрывный плач Марьи Кузиной, перед глазами – лицо Ольги Зыковой с бессильно и жалко приоткрывшимся ртом; она и замуж-то вышла всего месяца три до войны. «Для всего народа какое страдание!» – думал Иван Алексеевич, глядя в грустную мартовскую даль, где меж бледно-серым снегом и таким же небом мокро чернела роща и летали на тяжелых крыльях вороны.
Путь его лежал в колхоз, где жила Стеша; он перешел через Оку, поднялся в гору по узенькой пешеходной тропинке, пересеченной кое-где ночными заячьими следами. Вручив три письма (похоронных в этот колхоз, к счастью, не было), он завернул, конечно, к Стеше, выпить чаю, развеяться от горьких мыслей. У нее застал гостя, по-городскому одетого: при галстуке, в пиджаке, в галифе, в хромовых мягких сапожках с калошами. Лет ему было примерно сорок, лицо сытое, румяное, в черных, чуть скошенных глазах колючие искорки – словом, человек острый и нездешних мест. На столе перед ним стояли бутылка, стаканчик, сковородка с яичницей, сбоку лежал фотографический портрет Василия с удостоверения и большая лупа на черной деревянной ручке.
Был этот гость в подпитии уже заметном и все порывался угостить Ивана Алексеевича. Охотно себя назвал: агент какой-то рязанской артели фотографов, принимает заказы на увеличение фотопортретов. Художественная проработка, ретушь, с доставкой на дом, будьте любезны!
– А ты, старик, чем занимаешься?
Иван Алексеевич ответил, что письмоносец. Мимоходом пожаловался на похоронные.
– Похоронные! – воскликнул гость. – В таком случае ты выходишь мне первый помощник!
Опять он пристал к Ивану Алексеевичу с угощением, и опять Иван Алексеевич отказывался: непривычен к спиртному. Гость ему все меньше и меньше нравился, но приходилось из вежливости поддерживать разговор. Да и Стешу нужно было выручать: она всегда боялась пьяных, сейчас отошла к печке, слушала издалека.
– А в каком же это смысле я выхожу вам помощник? – спросил Иван Алексеевич.
– В том смысле, насчет убиенных! – отозвался гость. – В них самая коммерция, кто понимает. Мое главное дело какое? Получить заказ, и чтобы оплата натурой: масло, яйца, мука. Я дома без масла, без белой муки не живу, без выпивки не обедаю. Папиросы курю «Казбек» в день пачку, а то и две, у меня в папиросе отказа никому не бывает! Кури!
Он говорил, блестя глазами и горячась, ему хотелось похвастаться умом, удалью, оборотливостью. Коробку «Казбека» он положил перед Иваном Алексеевичем, как азартный игрок – последнюю пятерку, пристукнув с размаху по столу. Стеша у печки вздрогнула.
Начиналось лишнее, пора было гостя выпроваживать, а он, хмелея все больше, взял свою лупу и начал водить ею перед очками Ивана Алексеевича, потом навел на портрет Василия.
– Гляди, старик! Восьмикратное увеличение! Вот она, кормилица моя! Да ты очки, очки-то сними!
– Очки мне снимать зачем? – тихо ответил Иван Алексеевич. – А только пора бы нам с вами пойти отсюда: у хозяйки дела.
Гость, ничего не слушая, молол свое:
– Наперед узнаю, в котором доме есть убиенный. Вхожу, предлагаю портретик – художественное исполнение, ретушь, будьте любезны! Бывает, сначала не захотят. Ну что же, не надо, ваше дело, но дайте все-таки на убиенного-то поглядеть. Дают какую-нибудь там ерунду, какое-нибудь фото с паспорта. Сейчас его под лупу, сижу, рассматриваю, не спешу. А вдовица там какая или мать, скажем, утерпеть не могут, обязательно уж заглянут. И сразу: «Батюшки, как живой…» Потому, заметь, восьмикратное увеличение! И в слезы, бабье дело. Здесь не теряйся, назначай цену, да не деньгами – продуктом: яйца, масло, мука. Деньгами в артель я сам внесу, мне продукт важен. Вышел на рынок в Рязани с продуктом – вот и деньги!
Кое-как удалось Ивану Алексеевичу увести его из дома. А на прощанье Стеша, явно смущаясь и повинно отводя глаза, передала гостю большой кусок сала, завернутый в газету, и кулек муки – значит, не утерпела, заглянула в лупу…
На улице городской человек несколько отрезвел и с раздутым мешком на салазках (были там и Стешины дары), в своих хромовых сапожках, в новых блестящих калошах и с восьмикратной лупой в кармане пошел искать дома, где есть «убиенные». Иван Алексеевич хотя и знал все такие дома, но угрюмо молчал. К Стеше пить чай тоже не вернулся: был на нее сердит. Отправился прямым ходом в следующий по маршруту колхоз.
Очень было ему нехорошо и горько! Долго он шагал, опустив голову, не видя пути, порой соскальзывая сапогами в разъезженные глубокие колеи, пока не вышел на шоссе, к телеграфным столбам. Здесь уперся в лицо ему сырой ветер, тоскливо ныла и зудела проволока, и такой безысходной была мутно-белесая мгла, неразличимо сливающая небо и землю.
Послышался автомобильный гудок. Поматываясь на обледеневших буграх и рытвинах, шел грузовик, возвращавшийся в район. Грузовик приближался стремительно, с такой же стремительностью в душе Ивана Алексеевича происходил поворот к гневу, к извечной солдатской ненависти против разных гадов, окопавшихся в тылу, против этого человечка с его проклятой лупой и салазками! И когда грузовик надвинулся вплотную, Иван Алексеевич шагнул с обочины на шоссе, поднял руку.
В районе был у него длинный разговор с начальником милиции. Тот выслушал, развел руками: прохвост, но уголовного признака нет, а лупа законом не воспрещена. Иван Алексеевич насупился, не скрывая обиды: значит, пусть гуляет себе, пусть обирает вдов, матерей и нагружает свои салазочки? Начальник, вчерашний фронтовик, тоже насупился: и ему не понравились эти салазочки. Вдруг он оживился.
– А такса у него есть? Должна быть у него такса в денежном исчислении. Почему же он берет продуктами?
На том и погорел городской человечек, доставленный через два дня в район по обвинению в мошенническом вымогательстве и спекуляции.
Толков и слухов много возникло по этому поводу: кто-то придумал даже, что человечек – немецкий шпион, потому-де и взят. Иван Алексеевич, услышав как-то в сельсовете в общем разговоре эту придумку, сумрачно усмехнулся:
– Вот-вот, он самый шпион и есть. Приехал узнать, сколько ваш колхоз картошки осенью под снег пустил. Не болтали бы попусту: жулик он – и все. А начальнику милиции доложил о нем я. Полагаю так, что действовал я по воинскому уставу, как на фронте с мародерами и дезертирами. Вдов, сирот обирал, за то и взят.
Он обвел взглядом присутствующих, внимательно останавливаясь на каждом: каково, мол, будет твое мнение? Все признали его полную правоту, и он ушел удовлетворенный, потому что никогда и ничего не любил делать скрытно.
Еще год прошел. Дела на фронте поправились, гитлеровцев прижали. Радостным предвесенним громом по всей стране отозвалась сталинградская победа. «Ну, теперь, брат, пошли, теперь, брат, без останову до самого Берлина!» – говорили кругом.
Ивану Алексеевичу прибавилось работы: изволь пересказывать чуть не в каждой избе, как сдавался фельдмаршал Паулюс со своими генералами, как спешил ему на помощь фельдмаршал Манштейн, да напоролся по дороге на наши танки…
А «похоронные» между тем все шли да шли через его руки. Он уже счет потерял вдовам, осиротевшим детям, матерям. Старился на глазах. Грохот непрестанных боев отзывался в тылу этими с виду столь невзрачными листочками. И пришел такой день, когда на одном из листочков Иван Алексеевич прочитал имя Василия, сына Стеши.
Как он все время этого боялся! Три дня похоронная лежала у него в сумке. Он подумал послать кого-либо, но устыдился своего малодушия. Надо идти самому, пусть удар придется на обоих.
Стеша не заплакала, не закричала – поникла, опустилась на скамью, замерла. Слышала она или не слышала уговоры Ивана Алексеевича? Возможно, и, слышала, да не понимала: такими пустыми были ее глаза. А руки ее на столе перед Иваном Алексеевичем бились и трепетали мучительной дрожью; только руки и оставались живыми в ней.
Иван Алексеевич все говорил, говорил, а слова были ненужными, лишними – он замолчал. Долго они сидели молча друг против друга в наплывающих зимних сумерках, синевато-светлых за окнами. Иван Алексеевич встал, вышел во двор, окликнул через плетень соседку и поручил ей присматривать за Стешей первые дни…Зимний январский вечер был тих, безветрен, задумчив; шел мягкий снежок, все кругом пушисто и легко белело: крыши, сугробы, кроны деревьев. Дорога четко обозначалась перед Иваном Алексеевичем двумя сине темнеющими колеями. Он повернул направо и, оставляя за собой на чистом снегу темные следы валенок, побрел в колхоз «Красный путь» к Степану Лаптеву.
С того времени Стеша начала от него уходить, и все дальше. А куда, он понять не мог. У нее появилась какая-то своя тайная глубина, и очень темная, как он заметил. Его частые посещения, которыми он думал смягчить ее горе, она принимала с холодной безучастностью и даже как будто ими тяготилась. Соседка тоже жаловалась, что чувствует себя лишней у Стеши в доме. Как-то Стеша обмолвилась, что теперь у нее впереди ничего нет, кроме смерти, – и хорошо бы! Сказано это было мимоходом, из той самой глубины, куда сокрылась ее живая душа.
И опять любовь Ивана Алексеевича омрачилась болью за Стешу: нужно помочь, просветлить ее, а он бессилен.
Реже стал заходить и мучился этим, не зная, правильно ли. Потом решил совместно со Степаном Лаптевым, что неправильно, и опять зачастил. Стеша этих перемен просто не замечала.
От природы худощавая, она на глазах еще больше убывала. Своим худым, смугло-бледным лицом, с большими глазами, всегда глядевшими насквозь или мимо, она внушала людям и жалость к себе и какую-то безотчетную суеверную опаску: в былые времена за эти глаза приписали бы ей колдовство.Опять повеяло с юга теплым ветром, опять пришел апрель – новая молодая весна.
Все было, как и прежде, в минувшие весны: истомный послеполуденный хмель на солнцепеке, черная земля бугорков, серый избитый капелью плотный снег на лесных опушках, немолчный сильный свист синиц поутру.
Вышел Иван Алексеевич в почтовый обход на зорьке. Слегка морозило после холодной и лунной ночи, мелкие, насквозь промерзшие лужицы тонко хрупали под сапогами, все вокруг так ясно и легко розовело, отражая зарю. Ближайшие колхозы на его пути подряд вытянулись по-над Окою; во второй деревне, куда была повестка на денежный перевод, он задержался у блинов и самовара, а когда подходил к третьей деревне, дорогу уже распустило. Возле новой кирпичной конюшни у железного бака, полувкопанного в землю, возился с ломом в руках старый знакомый Антон Игрейкин; в расстегнутом полушубке, сбившейся набок шапке, присадистый, коротконогий, он с ожесточением выкалывал из бака лед, посылая в солнечный воздух гулкие, со звоном, удары.
– Куда торопишься, растает сам! – дружески крикнул Иван Алексеевич. – Весна!
– А по мне хоть бы ее и не было! – хмуро ответил Антон. – С лошадьми никакого сладу, ну, скажи, что водки напились! Письмишка-то нет?
– Пишут! – сказал Иван Алексеевич и пошел себе дальше.
Попался навстречу второй знакомый, старик, и тоже из конюшни, водовоз Яков Тимофеевич, по кличке «Жареный» за давнюю любовь к нагретым лежанкам и печкам. В какой-то рыжей полубабьей кацавейке, поматывая концами вожжей, он шагал рядом с бочкой, не разбирая дороги, храбро хлюпая по всем лужам, что-то бормоча сам с собой. И сивая кобыла, трудно тащившая на подъем тяжелую бочку, была под стать ему – стара, пузата, шершава, со взлизами против шерсти на боках, с темнеющими ямами глубоких надглазий.
– Иван Алексеевич, как живем, как путешествуем? – обрадовался Жареный, большой любитель почесать язык. В это время лошадь поравнялась с придорожной березой, и вдруг сверху на дорогу на бочку, на оглобли с чириканьем и трепыханием крыльев посыпались воробьи. Они во множестве вертелись у кобылы под самыми копытами, отскакивая, прыгая и громко, требовательно крича. Лошадь, опустив голову, посмотрела на них умным и как бы даже добрым взглядом, еще раза два осторожно переступила плоскими разбитыми копытами и стала.
– Гляди, гляди! – возбужденно закричал Жареный. – И нигде, братец ты мой, в другом месте, нигде! Только здесь! Всю зиму так, они уж знают, ждут ее на березе!
Кобыла постояла, сколько ей требовалось, и потащила бочку дальше, упрямо, с хрипом налегая широкой грудью и упираясь задними, широко расставленными ногами, а воробьи шумно и бойко принялись копаться в свежем навозе, выбирая зерна овса.
– Вот гляди! – кричал Жареный, закинув вожжи на бочку и размахивая руками. – Птица животную понимает, животная – птицу, а ты говоришь, бога нет! Гляди!
– Это можно все объяснить и без бога, – степенно ответил Иван Алексеевич. – Здесь условный рефлекс, по науке академика Павлова Ивана Петровича.
– Наука твоя, – перекосился Жареный, весьма запальчивый в спорах. – Ученые, образованные!..
– Павлов Иван Петрович – мировое светило, – внушительно и тяжеловесно сказал Иван Алексеевич. – Наш, рязанский, а прославился на весь мир и ездил в Англию на конгресс президентом. Если бы ты имел в своей голове ум, а не поповскую дурость, должен шапку снимать, когда о нем говоришь!
Жареный плюнул, нехорошо выругался и мешкотно, враскоряку побежал догонять свою бочку.
Иван Алексеевич с презрительным сожалением посмотрел ему вслед: пустоболт-старик, матерщинник!
Так начался этот апрельский день: солнечным блеском, птичьими голосами, запахом талой земли, а закончился он событием истинно великим и для Ивана Алексеевича и для Стеши.
Было в брезентовой сумке шесть или семь открыток и писем на ту сторону реки. Иван Алексеевич рассчитывал доставить их к вечеру, а потом заночевать на том берегу, у Степана Лаптева, навестив предварительно Стешу. Но уже в полдень в одном из колхозов, далеких от берега, оказал ему какой-то проезжий, что хода на ту сторону реки нет: лед пошел. С этой низовой стороны, объяснял проезжий, лед еще стоит, а под высоким противоположным берегом, на быстрой глубине идет с ночи. «Ну что ж, идет так идет, выждем да и доставим», – раздумывал Иван Алексеевич, помахивая подожком на пути в очередной колхоз.
Сегодня спешить ему было некуда; то и дело попадались навстречу знакомые, по большей части женщины, с подводами, груженными навозом, – разговоров хватало. Да еще встретился приятель-полевод в сапогах, измазанных доверху мокрой грязью: бродил по полям, испытывая землю своей заостренной обструганной палкой. Здесь беседа затянулась не менее как на полчаса.
Когда расстались они с полеводом, время шло к вечеру, солнце стояло низко, и в его золотистом свете особенно тонко и нежно сквозили верхушки недалекого леса. Тянуло с юга теплым, мягким ветром. Под старой, чуть опущенной лозиной Иван Алексеевич присел на сухой бугорок отдохнуть, снял шапку и внимательно, с умиленно-ласковым лицом прислушался к томному, однозвучному гудению пчел над собою.
Он сидел долго, позабыв себя, глядя в знакомый, залитый солнцем простор, и что-то очень важное происходило в его душе. В ней воскресало все, чем он был счастлив раньше, – полнота его слияния с миром.
Что это было? Дыхание радости, уже склонившейся к нему, или пробуждение к жизни от черного сна последних месяцев? Возможно, то и другое сразу – случайная и счастливая встреча двух самых желанных его надежд. Произошло так: сидя под этой благословенной лозиной, дымчато-нежной, полной пчелиного гула, чувствуя себя легким и ясным, Иван Алексеевич взялся разбирать по адресам открытки и письма, не доставленные сегодня на ту сторону Оки, и вдруг на одной из открыток его ослепил, как вспышкой, Стешин адрес, написанный знакомым почерком.
Писал Василий. Он был жив. Раненого, оглушенного разрывом и засыпанного землей, его часов через пять после боя подобрали моряки-черноморцы; очнулся он в морском госпитале после операции, после многодневной борьбы врачей со смертью над его койкой. Открытка долго блуждала, как установил Иван Алексеевич по штемпелям: видимо, шла с юга через Баку, Красноводск и Ташкент.
Сначала открытка ошеломила его, повергла в оцепенение. Все вдруг исчезло: и солнечный простор, и лозина, и пчелы, гудящие в ней, – остался только этот желтоватый листок, исписанный мелко и тесно. И поверх строчек проступало на нем скорбное лицо Стеши, ее пустые глаза. Горячая волна, прихлынувшая к сердцу, подняла Ивана Алексеевича; он встал, поправил сумку на плече и прямиком, через полынный скат и овраг, пошел к берегу, означенному вдали грядою старых берез.
О том, что лед тронулся и хода на ту сторону нет, он просто не думал, не помнил. Незаметно для себя все убыстряя шаги, он почти бежал и к берегу спустился по скользкому откосу весь потный, с горящим лицом, с колючим хрипом в груди. Внизу совсем было увяз в раскисшей глине, сапоги на каждом шагу ползли с ног. Наконец осилил береговую кромку, вышел на лед. Здесь остановился на холодном ветру, что понизу шел вдоль реки. Лед с этой пологой стороны был целым, хотя и рыхлым; у камыша направо тускло темнела длинная проталина, а за нею, шагах в сорока, Иван Алексеевич разглядел знакомую пешеходную тропинку на тот берег.
Он обогнул полынью, вышел на тропку. С берега закричали. Он обернулся. Какие-то люди махали ему шапками с дороги. Крики еще долго неслись ему вслед, потом затихли. Он был уже на середине реки. Здесь только ветер свистел и гудел ему в уши.
Вблизи фарватера он увидел трещины. Кое-где проступала из них вода. Но лед еще стоял. Сквозь очки Иван Алексеевич не мог разглядеть впереди никакого движения: все сливалось, зыбилось в глазах от солнечного блеска. Идет или нет? Он прислушался. Идет! За свистом и гулом ветра ясно различилось глухое, тяжкое шуршание – там, впереди, под высоким обрывом.
Из брезентовой сумки он переложил остаток своей почты в шапку и, ни о чем больше не думая, по-солдатски доверяясь судьбе, пошел вперед, прямо на мостки, черневшие в глине берега.
Запомнился ему первый переход с твердого льда на плывшую льдину. Она качнулась и с мягкой податливостью пошла под ним вниз, в ледяную воду. Он судорожно прыгнул вперед, и льдина выровнялась и снова пошла вниз, другим краем, когда он прыгал на следующую.
Что было с ним дальше, он потом никак не мог ясно припомнить. Затмение памяти, как в горячем бою: все делалось правильно, по-солдатски разумно, с расчетом и даже геройством, но вспомнить нельзя… одни обрывки! Выбирался к мосткам по грудь в воде, руками отпихивая наплывающие льдины. Вверху, над обрывом, собрались женщины, звонко и взволнованно кого-то звали. С крутояра вниз бежали какие-то двое с веревками.
Иван Алексеевич подошел к мосткам, ухватился за скользкое бревно; здесь подали ему с берега веревку, хотя и не нужно было. Он вышел на берег и сел в полном изнеможении, сотрясаемый крупной дрожью. В глазах темнело, голова кружилась. Двое с веревками повели его вверх, а женщины громко бранились навстречу, и особенно выделялся один резкий голос. «Ишь, не терпится ему с похоронными!»
Минут через двадцать он отогревался в крайнем доме, на теплой печи, в сухой одежде, что дал ему хозяин, и даже выпил стакан лютого самогона. Сначала отказался, но все зашумели, закричали – пришлось подчиниться. На печь ему подали лампу, и он прочитал, вернее, возгласил письмо Василия, чувствуя по взглядам и лицам, как воскресают надежды во многих сердцах.
Крылатая весть полетела вперед по селу, и, когда шел он к Стеше, бессчетно останавливали его разные люди, спрашивали о письме. У Стеши в доме полно было женщин: сбежались поздравить. Бедная Стеша! Опять на ней лица не было: поникла, замерла, ничего не говорила, как и тогда, в черный январский день.
Пришлось и здесь читать вслух открытку, потом женщины разошлись, и он остался наедине со Стешей. Тогда только он прочитал ей открытку по-настоящему, как думал на льду, сопровождая чтение душевным разговором. Прошел, наверное, целый час, прежде чем он добрался до подписи: «Твой нежно любящий сын Вася».
– «Нежно любящий сын»… Смотри, как подписался, – говорил Иван Алексеевич. – Значит, понял, когда пришлось ему не шутки шутить на фронте. Мог бы просто написать: «Любящий сын», а он, видишь, что обозначил: «Нежно любящий…»
При этих словах Стеша заплакала счастливыми слезами и плакала долго. С каждой минутой к ней возвращалась жизнь. Стеша как будто всплывала из темной своей глубины. Иван Алексеевич сел с нею рядом, обнял за плечи, посмотрел в ее мокрые большие глаза и осторожно поцеловал в губы. И с дрогнувшим сердцем, на короткий ослепительный миг увидел ее прежней, как тогда у реки, на поваленной ольхе. Это был их второй поцелуй – почти через сорок лет после первого!Что было дальше между Иваном Алексеевичем и Стешей – москвичам дослушать не удалось, над рекой встал туман, потянул ветерок, близилось утро. Москвичи пошли к своим удочкам, Степан Лаптев – к парому.
Глядя ему вслед, москвич постарше сказал:
– Поучительная история. Хороший был человек Иван Алексеевич.
А второй, помоложе, закончил:
– Это не всякому под силу – свои утраты в жизни претворить в свою доблесть…