– Теперь нет, – сказал я. Мы выбрали из машины заднее сиденье и поставили его близ костра, потом я надел рубашку, и тогда мы познакомились, – он назвал свое имя и отчество, – Георгий Павлович, а я только имя – Владимир.
Колесо горело каким-то аспидно-красным огнем, и чад от него всходил тяжелыми бурунными клубами, но нам сиделось хорошо и покойно, потому что ноги были протянуты вперед, к костру, и пили мы из Генкиной баночки из-под сметаны – сперва шампанское за мать и сына, затем коньяк за них же, потом опять шампанское – за самих себя. После этого мы поцеловались, перешли на «ты», и Георгий Павлович спросил, как я считаю, не назвать ли парня Владимиром? Я ничего не имел против, но все же предложил другое имя – Геннадий.
– Это неплохо слышится, – согласился он.
– Конечно, – сказал я, – вырастет и – Геннадий Георгиевич!
– И аристократично, – размыслил он. Я наполнил и передал ему баночку коньяка пополам с шампанским. Он выпил и решительно заявил: – Нет, Володя звучит лучше. Русее. Во-ло-ди-мир! Чуешь глубину?
– Еще бы! Улавливаю! Между прочим, в нашем доме Сталинита и, кажется, Никсерг живут, – сказал я.
– Ну ее к черту, политику! – трезво сказал он и оглянулся. Мне тоже хотелось обернуться, – что он там учуял? – но я не стал этого делать и сказал как глухому:
– А крепко мы напужаны, граф. Изволили отбывать, что ли?
– Немного, князь, изволил в свое время, – неохотно признался он. – А ну ее к черту, политику! Давай лучше выпьем еще по одной!
Я не возражал, и мне захотелось спеть сегодняшнюю Генкину песенку, но, кроме мотива и начальных слов, я все забыл.
Мой Георгий Павлович заметно осоловел, – наверно, смесь повлияла, а я ощущал ту стремительную заостренность и невесомость тела, когда хочется летать. У нас еще оставались коньяк и шампанское, и нашему адскому костру конца не виделось, но было уже поздно, мне следовало возвращаться в парк. Мы установили в машину сиденье и загасили костер. Когда мне приходится немного выпить, езда со мной полностью безопасна, потому что я тогда вдвойне вижу, слышу и чувствую не только глазами, ушами и сердцем, но всем своим телом и духом, каждой клеткой и порой. Мы тогда сливаемся с машиной воедино и оба – я и она – точно знаем, в какой миг предупредить друг друга об опасности. Об этом, понятно, не потолкуешь с автоинспектором, но перед ночным другом я могу похвастаться или нет? Он выслушал меня и окончательно решил назвать сына Владимиром.
– Только возьми, пожалуйста, у меня еще пять рублей, – просяще сказал он. – И бутылку вон забери, ладно?
– Очень хочешь, чтоб взял? – спросил я и остановил машину.
– До смерти хочу! – сказал он и всхлипнул. Я положил в задний карман пятерку, и у меня тоже навернулись слезы, и мы обнялись и минут пять посидели так – неудобно, спаянно и грустно…
На всем пятом этаже нашего крупноблочного ковчега со двора светилось только одно окно, – к Генке, конечно, прилезла Нита, и я сел на скамейку в скверике. Нита – это та самая Сталинита из нашего дома. У нас с нею трудные ножевые взаимоотношения, – мы терпеть не можем друг друга. Она из прочной семьи, что живут на вторых этажах. Ее отец – какой-то заслуженный гулаговец в отставке, а мать преподает литературу в средней школе. Сама Нита ведет «рассеянный» образ жизни, но дело тут не в этом и не в ее благополучной родословной: когда я вижу прямоугольную мощь ее спины, мне никак не постичь, что нужно этой развратной барабанно-пустой махине от моего Генки – малосильного мужичонки-девственника! О том, что она глупа и лжива, кричит в ней все: круглые сизые глаза, растопыренные щетки намастикованных ресниц, какая-то стеариновая сальность щек, маленький некрепкий лоб под поветью волос, выкрашенных в красный цвет, развально-потягушечья походка, чтоб волновался зад. Когда она так идет-мучается, мне хочется схватить ее и сломать в руках, как зловредную куклу-робота. Нита считает меня мелочным и злым старпером. Она называет меня «скобарником», а я ее «шкыдлой». Никто из нас не знает истинного значения этих слов, но взаимного отвращения заложено в них много. Может, я и на самом деле немного старомоден в своих словах и догляде за Генкой, но иначе нам нельзя, кто-то из нас должен быть старшим, а кроме того – мало ли чего нам – особенно мне – приходилось делать нечистого когда-то, что мы теперь должны скрывать и не хотеть помнить. Да где ей, шкыдле и добровольной беспризорнице, понять это! И я не дам ей зачумливать Генку, не дам! Я его не на помойке нашел!
В скверике было тихо, но я на всякий случай хорошенько посмотрел-послушал, что тут к чему, и спрятал в траву бутылки, – иначе, если я приду с ними домой, придется угощать Ниту. Я шумно открыл коридорную дверь, повозился с замком, нарочно споткнулся и протопал сначала в туалет, а затем уже вошел в комнату. Нита и Генка сидели за столом. На нем лежала ливерная колбаса, остатки халы и стояла пустая бутылка. Генка спросил, чего я так поздно. Я отвесил Ните кинопридворный поклон, а ему сиротски сказал:
– Калымил, брат мой. На скудное пропитание.
Нита презрительно взглянула на меня и брезгливо поежилась. Я двумя пальцами взял за горлышко бутылку из-под тракии и сказал Генке:
– Фи, какой кислятиной ты угощаешь даму! Сталиниточка, насколько я проницаю, обожает вермут, как и подобает всяческой светской львице.
– Да ла-адно! – обиженно протянул Генка и допил из стакана остатки вина.
– Ты ошибаешься, – сказал я. – У нас не все ладно. У нас с тобой вышла из строя запаска. Вместе с диском. По этому случаю нам придется озаботиться ее монтировкой. С утра. К тому времени мы должны быть бодры и деятельны. А перед сном, как ты знаешь, надо еще принять душ. Потому что чистота – залог моральной устойчивости.
Нита поднялась и жеманно попрощалась с Генкой.
– Честь имею кланяться! – вполне, по-моему, галантно сказал я ей вдогон. Генка сидел насупленный и прибито жалкий. Мне хотелось обнять его и сказать «здравствуй, малыш», но этого не стоило делать, – один из нас все время должен быть сильным, и я распахнул створки шкафа и многозначительно потеребил Генкины неглаженые брюки и свою рубашку.
– Все же тебя произвел на свет немец! – трагически сказал Генка. Я предположил, что его сочинил румын или итальянец. Ему это не понравилось, – вид его стал еще бедственнее, и я сказал:
– Хорошо! Нас – тебя и меня – сделал один человек. Он был похож на Пьера Безухова.
– Почему это на него? – спросил Генка. – Лучше пусть на князя Андрея.
– Нет, – сказал я, – наш с тобой отец был похож на Пьера. И он не виноват, что мы… Тогда же война шла! Он погиб. И мать тоже… Ну чего вылупил свои каштановые!
– Не надо, Вов, а то я тоже зареву, – сказал Генка, и я пошел и хорошенько умылся, а потом спросил у Генки, не хочет ли он выпить.
– А ты? – подозрительно попытал он.
– Я хочу. Коньяк. Армянский. А после – шампанское. Мускатное, – сказал я.
– Ну и черт с нами, едем на вокзал! – предложил Генка, и глаза у него засветились надеждой на сладкую жизнь.
– Надень белую рубашку, почисти туфли и жди меня. Я вернусь через семь минут. Успеешь?
– Конечно! – сказал Генка. Я спустился во двор, забрал бутылки и минут пять посидел в скверике.
Мы никуда не пошли. Мы все выпили дома, а после пели Генкины песни…
А дни стояли по-летнему жаркие и длинные, но по сизой глубине их и звонкости уже угадывался август. Он угадывался и по многому другому. На тротуарах с государственных лотков продавали болгарские помидоры. На колхозном рынке приезжие кареглазые женщины, низко покрытые черными платками и обутые в кирзовые сапоги, торговали дынями и кавунами. В автоматах «газ-воды» стаканы были заполнены осами и шершнями. Для нас с Генкой август месяц – невезучее время, и все самое трудное выпадает нам на него. Счет этому мы ведем с сорок шестого года, когда благополучно убежали из своего детдома. Тогда в Одессе так же было сухо и знойно, но мглистый морской горизонт подступал чуть ли не к самому берегу, и за ним нам мерещился обрыв белого света. Мы подались на север, потому что в этой стороне земля, сходясь с небом, скрывалась в загадочной сизой дымке, которая сулила нам то, зачем мы бежали. Это была наша третья вылазка на волю. До этого нас два раза задерживали за городом на станции Свердлово, – Генка клянчил там хлебушка на двоих, а в этот раз мы проехали ее незаметно: мы лежали на трухлявых и теплых телеграфных столбах, которыми была загружена платформа, и я держал Генку за подол майки. Ночью нам стало холодно, и было страшно глядеть на небо, – там то и дело взрывались звезды и падали в степь. Уже близко к утру мы перебрались на крышу соседнего пульмана и спустились в тамбур. Он оказался огороженным полудверьми. Тут было еще холодней и почему-то пахло нашим детдомом, и мы присели в углу и обплели друг друга руками. Нас разбудил окрик. В тамбуре над нами стоял человек в громадных серых валенках, обшитых красной автомобильной камерой. Он направлял на нас керосиновый фонарь, и в его закопченном свете я различил на полу, прямо перед собой, затвердевшую кучу, – кто-то давно сходил тут по-большому. Мы с Генкой вскочили, и я сообщил как донос, за который полагается милость:
– Дяденька! Тут вон кто-то накакал!
– Нахезали, сволочи? А ну, геть отсюда! – почти мирно сказал проводник и шагнул к ступенькам, – это всегда так делалось, если нам хотели дать только пинка ногой, а не задерживать.
– Неш это мы! Там же вон сколько! – пискляво сказал Генка, и ресницы у него распушились и встали дыбком, – глядел вверх, потому что был не выше колен проводника. Тот не изменил расстановки ног, но прибавил в фонаре огня и заинтересованно спросил, не братья ли мы. Я поспешно сказал, что братья.
– И по многу ж вам?
– Мне семь, а ему, Генке вот, шесть.
– Чего брешешь, мне тоже семь! – встрял Генка, но проводник, видать, поверил мне, а не ему.
– У нас румыны поубивали всех, а мы спрятались и остались живы, – с надеждой на хорошее соврал я.
– Живы-живы, мать его!.. – остервенело сказал кондуктор. – А ну, геть отсюдова!
Когда мы спрыгивали на рельсы, то я заметил, что у проводника пустой правый рукав брезентового плаща заправлен в карман, а из него неломано торчала ботва брюквы, будто росла там.
Вот так нечаянно получилось у нас с братством и моим старшинством. Позже, когда мы попали в Подмосковный детдом, я придумал нам фамилию – Корневы, а Генка отчество – Богдановичи. Имена у нас остались свои, настоящие…
Уже несколько лет – с самой демобилизации из армии – мы с Генкой мечтаем пойти в отпуск одновременно, чтобы съездить в Одессу. Наверно, мы поедем поездом, и обязательно в мягком вагоне. У нас будут одинаковые чемоданы – венгерские, желтые, на сквозной «молнии», – и всю дорогу мы будем мало разговаривать, кто бы ни сидел в купе, и понемножку – отхлебнул и поставил, отхлебнул и поставил – пить шампанское. Двух бутылок нам вполне хватит. Вполне! Мы сойдем на Свердлово, наймем там такси, а лучше частную машину, чтоб без клеток, и на большой скорости въедем в город и остановимся у своего детдома. Он, конечно, покрашен сейчас в теплый розовый колер. Мы долго будем вылезать из машины, чтобы успокоиться, и никто из нас не взглянет на окно кабинета «скважины». Она, наверно, мало в чем изменилась, разве что перестала носить китель и сапоги. Конечно же, она будет смотреть в окно и гадать, кто это, нездешний, подъехал и зачем? Не знаю, как насчет Генки, а меня ей легко будет принять… мало ли за кого! Мы пойдем к дверям своего детдома, не глядя на окна, медленно и тесно, неся чемоданы в левых руках, и о нас тогда можно всякое подумать. Дверь открою я, и в это время она своей солдатской походкой выйдет в коридор.
– Евдокия Гавриловна? – вполне вежливо скажу я. – Здравствуйте! Рады вас видеть и приветствовать!
Я буду знать, почему у меня задрожит подбородок и сердце подскочит к горлу, – тут подступит все разом: и заклеклый с годами страх перед этой женщиной, и ненависть за него к себе, и совсем невольная и неподдельная радость встречи со своим детством. У Евдокии Гавриловны мгновенно пройдет напряженно-ищейское выражение лица (мы никакие не проверяющие), и она снисходительно, хотя и не догадываясь, кто мы, скажет протяжно и в нос:
– Здрасьте-здрасьте, молодые люди. Что-то я запамятовала. Вы по какому вопросу ко мне?
– Просто проведать. Это Геннадий Богданович, – скажу я о Генке и сделаю почтительный жест свободной рукой в его сторону. – Помните? В сорок шестом его еще укусила в карцере крыса. Позже, под утро, я убил ее миской. Крыса была без хвоста и воняла паленой шерстью.
– Ничего не понимаю! Какая такая крыса? Вы по какому вопросу пришли сюда?
Евдокия Гавриловна, конечно, узнает нас, и поэтому в ее голосе будут притворная оскорбленность и своя прежняя грубая властность. Я по возможности спокойно скажу ей, что это бред, будто прошедшее – страх перед злым, тупым и ничтожным человеком – не допустит нас с Генкой к личной доброте и вере людям вообще. Для этого нам достаточно сейчас видеть ее, Евдокию Гавриловну Верхушину! Она, конечно, ничего не поймет, и тогда Генка, уже двинувшись к выходу со своим модным чемоданом в левой руке, учтиво и нарочно ни к селу ни к городу спросит, например, такое: известно ли мадам Верхушиной изречение ла Брёттеля о том, что стыд перед пролетариатом в конце концов загоняет буржуя на звезды?…
А город встретит нас ласково и всезабвенно. Мы долго будем бродить по улицам, а потом зайдем в самый лучший ресторан и закажем длинный-длинный обед, и шампанское будем пить медленно и умело – отхлебнем и поставим, отхлебнем и поставим!
Да, нам очень нужна эта поездка. Мы с нового года завели себе сберкнижку, и с той ночной пьеровской пятеркой у нас стало девяносто шесть рублей. А ведь будут еще отпускные!
Главное – это достать чемоданы. Венгерские, желтые, на сквозной «молнии»…
В ту неделю, последнюю перед нашим отпуском, Генка работал во вторую смену. Он почти каждый раз опаздывал, но являлся как ни в чем не бывало, потому что занимался сборами за обоих. Он опоздал и тридцатого – накануне нашего отъезда – и пришел какой-то хитро-веселый, со смеженными ресницами.
– Успел тяпнуть, да? Ну и лахудра ж ты! – сказал я, но он сострадательно поглядел на меня, сел за руль и уверенно выехал за ворота. Я поинтересовался: не кажется ли ему, что кое-кто из нас двоих начинает помаленьку привыкать к услугам няньки в штанах?
– В штанах? Это в каких таких? – притворно изумился Генка.
– В английских! – сказал я.
– А-а! В аглицких, вишь!.. Но если б эта нянька знала, что я достал! Ох, что я доста-ал! – сказал он не мне, а черт-те кому, и вид у него был загадочный. Я решил, что это он о чемоданах – купил, значит, и не стал за него тревожиться. Он включил счетчик, с ходу набрал скорость, и минут через двадцать мы были в своем перелеске. Там на рыжем подпале травы неприютно и как-то устрашающе лежала наша недогоревшая запаска, и Генка недоуменно посмотрел на нее, но ничего не сказал. У меня пропала охота обмывать тут чемоданы – иначе зачем бы мы сюда ехали, – и я предложил Генке сочинить это дома после его смены. Он засмеялся, погладил меня по плечу и томительно-медленно, двумя пальцами левой руки полез в боковой карман своего пиджака. Я подумал, что он купил мне какие-нибудь необычные запонки или, может, галстук, и изобразил бесстрастный вид, как всегда в таких случаях. Сам Генка откровенно радовался моим для него подаркам, а я давно запретил себе впадать при нем в сантименты, потому что это слабость. Я сидел и глядел в сторону запаски, а Генка в это время вытащил и поднес к моему носу маленькую обтрепанную книжку, пахнущую не то сосной, не то воском. На серой обложке бурыми буквами, как сукровицей, было обозначено «Въ помощь голодающимъ». Генка глядел на меня умиленно и тихо, и я сказал ему, как блаженному:
– Руководящее пособие приобрел? Ну теперь мы заживем!
– Да ты послушай, беспризорское твое отродье, что тут написано, – мечтательно сказал Генка. Он раскрыл на закладке книжку и нараспев, каким-то щемяще-сказительным голосом начал читать: «Послала я к тебе, друг мой, связочку, изволь носить на здоровье и связывать головушку, а я тое связочку целый день носила и к тебе, друг мой, послала: изволь носить на здоровье. А я, ей-ей, в добром здоровье. А которые у тебя, друг мой, есть в Азове кафтаны старые, изношенные и ты, друг мой, пришли ко мне, отпоров от воротка, лоскуточик камочки, и я тое камочку стану до тебя, друг мой, стану носить – будто с тобою видица…»
Генка замолчал. Я смотрел в сторону, на запаску, и не видел, как он сидит – лицом ко мне или к боковому окну. Я подождал, установил голос, как ему положено быть, и спросил, что за чепуху такую читал он. Генка повозился на своем месте и рыдающе сказал:
– Письмо… жены к мужу… конца семнадцатого века.
– Ну и что?
– Ничего. Умели… А книжка издана в 1892 году. В помощь голодающим.
– Они, конечно, сразу насытились! – ехидно сказал я и сам на себя мысленно плюнул.
– Тебе не кажется, что один из нас временами корчит из себя неизвестно зачем холодного болвана? – раздумчиво спросил Генка. Я поблагодарил и не обещал потеплеть, и он обнял меня, и мы несколько минут посидели молча.
– Ты гони от себя эту чумную Сталиниточку, – попросил я, – мы себя не на помойке нашли!
– Все равно таких женщин, как эта, теперь нету, – грустно заявил Генка и спрятал книжку в карман. Мне было неизвестно, есть они такие или нет, – скорее всего нет, время не то, и я сказал, что нежность – это слабость. Генка промолчал. Тогда я спросил: замечал ли он когда-нибудь, чтобы наши простые советские граждане, возвращаясь из леса, несли можжевельник?
– Ну допустим, что не замечал, – отозвался Генка.
– Вот то-то и оно! – сказал я. – Они волокут сирень, черемуху, рябину. То есть все нежное и слабое.
– Это не слабое, а просто красивое, – возразил Генка и завел мотор.
Из пригорода я решил добраться домой автобусом с первой же остановки, но Генка проехал ее и притормозил возле столовой. В последние предотпускные дни мы немного поприжались в расходах и даже не всегда обедали, перебиваясь то кефиром, то жареной треской, то чем-нибудь еще подешевле, – наверстаем потом в Одессе. Я уже дня три тому назад заметил, что у Генки вздыбился пух на затылке, – это у него с детства так, если хотелось есть, но в последний день ни к чему было нарушать условие, и я сделал вид, что не понял, почему он тут остановился. Мы двинулись к следующей автобусной остановке, и меня все тянуло пригладить Генкин затылок, но впадать в сантименты не стоило.
Чемоданы мы решили искать вдвоем завтра с утра, а вечером выехать.
Я еще из-под арки ворот увидел десятка полтора пенсионеров, общественников из нашего дома, прогонявших из сквера двоих парней в кургузых брезентовых куртках, – наверно, это были штукатуры с соседней стройки. Они сидели за пустующим столом козлятников и собирались выпить: на столе лежали два яблока, стояла четвертинка водки и блестел алюминиевый колпачок от термоса. Пенсионеры колготились и грозили парням «сутками», а они сидели молча, постигая, видно, свою вину, а потом разом, как под взмах чьей-то руки, слаженно и внятно послали «всех тут» к такой-то матери. Мне нельзя было миновать сквер, и я засмеялся не над уместностью фразы, сказанной штукатурами, а над тем, как они отчеканили ее: я решил, что они, наверно, давно и крепко дружат, раз умеют думать одновременно об одном и том же. Прямо как мы с Генкой. Это, может, и толкнуло меня подмигнуть им, когда я проходил мимо стола. Они мне тоже подмигнули – разом и одинаково – и дуэтом предложили выпить вместе. Я опять засмеялся – над этой их ладностью слов и жестов, а общественность решила, что над ней. Тогда и выяснилось, что я такой же бездельник и пьяница, как эти мои дружки. Это была двойная неправда, и я издали, уже от подъезда дома, посоветовал приятелям не обращать внимания на всех этих достойных леди и джентльменов. Сидеть, выпивать и разговаривать тут, раз некуда приткнуться!..
Обычно я – Генка тоже – взбираемся на свой пятый этаж армейским физзарядным бегом. Это когда руки согнуты, ладони сжаты в кулаки, а колени ног подкидываются как можно выше. Между прочим, когда дела в порядке – план выполнен, начальство не рычит, а люди, которых ты возил, остались по-хорошему в памяти, то ступеньки лестницы преодолеваются так, будто ты несешься по прямой. В этот раз я добежал только до второго этажа, а дальше пошел шагом: хотелось сладить с каким-то царапным зудом в сердце от этой своей встречи с пенсионерами.
Я решил сразу же вымыть пол в комнате. Он тогда часа два будет отдавать прохладой, и по нему захочется походить босиком и припомнить что-нибудь веселое. Генкина постель была не прибрана – на ней будто собаки дрались, и я мысленно посулил ему что полагалось, заправил ее и под подушкой обнаружил часы, – забыл, как всегда, – и новую толстую тетрадку в дерматиновой обложке. Я протер мокрой тряпкой пол, открыл окно, чтобы он поскорее просох, а после этого заглянул в тетрадку: было бы ни к чему, если бы Генка перед самым отъездом сочинил что-нибудь грустное.
Мне всегда было трудно и обидно читать его, почерк – слепой, мелкий и тесный, как мушиный помет на скатерти. Каждая буква заключена у него в квадрат клетки как в карцер: сидит там маленькая, загнанная, детдомовская какая-то, черти б ее взяли! То же самое было и в этой тетрадке, – даже свое имя и фамилию на заглавном листе Генка не решился вывести покрупней, и я взял ручку и на две клетки подтянул буквы вверх.
На второй странице все в тот же мушиный след было написано: «Я был малыш, голым-голыш и всем чужой, но вот поди ж: чудак прохожий подарил мне как-то бубен. В него ударил я рукой, притопнул босою ногой, и шаг мой сделался танцующе-нетруден. Однажды в город я пришел, в нездешний город я пришел, в далекий город привела меня дорога. Направо дом, налево дом, а я с растерянным лицом, и на душе моей – то радость, то тревога. А этот город был такой лазурно-сине-голубой, что захлестнул меня, как праздник бесконечный. Я где-то бубен уронил, свою дорогу позабыл и горожанином стал сытым и беспечным. С тех пор прошли уже года, но я мечтаю иногда: вот если б кто-нибудь мне снова вверил бубен! В него ударю я рукой, притопну босою ногой и не расстанусь с ним ни в праздник и ни в будень!..»
Ничего веселого в этой новой Генкиной песне не было. Под ее слова в уме сам собой складывался какой-то босоного-чечеточный мотив, напоминающий о нашем беспризорстве. А кому это нужно? И кто это нас одаривал бубном-радостью? Когда? Где?… Разве что тот лейтенант-мальчишка, который подарил нам губную немецкую гармошку? Но ему ведь жалко было отдавать ее, он же сам чуть не заплакал… Мы повстречались с ним после того, как нас прогнал с товарного поезда проводник, у которого росла в кармане брюква. Тогда до утра мы просидели возле деревянного прирельсового склада. Он, видать, недавно был построен, потому что на желтых досках шелёвки проступали совсем мягкие смоляные сосульки. Мы поснимали их и съели, и мне ничего не было, а у Генки заболел живот. Я оставил его возле склада, а сам побежал на привокзальный рынок-толкучку и у сидячей старухи-торговки схватил из решета два коржика. Они и в Одессе, и тут стоили по трояку штука и были маленькие, шестиугольные, формованные граненой стопкой. Зацапал меня милиционер – тут же, сзади, за шею, но коржики я потерял позже, когда меня били та моя и чужие торговки. Они били небольно, потому что мешали друг другу, но милиционер не отпускал шею, и тычки приходились мне в голову. Вот тогда и появился в нашей сутолочи этот лейтенант-мальчишка и скомандовал: «Назад, канальи!» Может, он выкрикнул только начальное слово, а второе – «канальи» – мы с Генкой присочинили ему сами, позже, потому что так хотелось, но все же он скомандовал, и я оказался в свободном круге наедине с милиционером. Он не отпускал мою шею потому, что не знал еще, что лейтенант – в самом деле лейтенант, а не солдат: это выяснилось после того, как милиционер крикнул ему: «А ну, давай отсюда!» Тот почему-то пригнулся, откинул с правого плеча плащ-палатку и обнажил пистолет. Тогда и обозначился на его плече зеленый полевой погон с двумя звездочками. У лейтенанта скосились глаза, а нос побелел, как бумага; он двинулся ко мне и милиционеру молча, клонясь вперед, и неизвестно, чем бы все это кончилось, если б милиционер не спрятался в толпе торговок.
После этого мы с лейтенантом пошли с толкучки. Он тоже обхватил рукой мою шею, но не для того, чтобы держать меня, а просто так, как старшой меньшего, и от этого я заплакал. Генка заметил нас и побежал прочь от склада. Он попросил лейтенанта издали, чтобы тот отпустил меня, потому что у нас всех поубивали румыны, а мы спрятались и остались живы. Лейтенант остановился и сказал: «Ах ты черт!», а я крикнул Генке, чтобы он не боялся своих. Мы признались лейтенанту, откуда бежим, но куда – не знали, и он опять сказал: «Ах ты черт!» – и дал мне большую красную тридцатку, а Генке – не сразу, а немного погодя – подарил губную гармошку. Он посоветовал нам «рвать на Москву, там вас подберут, кому надо», а сам все поглядывал и поглядывал на Генку, сцепившего сияющую как огонь гармошку…
Вот и все насчет «бубна-радости». Может, Генке и следовало написать об этом песню, но не о тоске по беспризорству, будь оно проклято, а о лейтенанте, который навсегда остался в нашей памяти большим героем-мальчишкой, крикнувшим торговкам: «Назад, канальи!» Милиционеру он тоже мог что-нибудь сказать в песне. Например: «Ты чем тут занимаешься, мерзавец!»
Обо всем этом я решил поговорить с Генкой завтра, в поезде. Мы, наверно, возьмем не две, а три бутылки шампанского и будем пить его долго и спокойно – отхлебнем и поставим, отхлебнем и поставим…
Пол к тому времени просох. Я закрыл окно, обернулся спиной к зеркалу и под слова «Бубна» сплясал чечетку – босой и с голосом на крике, как бывало в детдоме. Кто меня мог видеть и слышать тут?
Вечером я стал готовиться в дорогу. Мне хотелось, чтоб не только чемоданы, но и все на нас было одинаковое – куртки, галстуки, носки и даже трусы. Со своим личным хозяйством я управился быстро, – у меня все годилось хоть на свадьбу, но с Генкиным было трудней. Я никогда не мог постичь, почему его носильные шмотки сразу же приобретают – не только на нем, но и в шкафу – какой-то убедненный и стушеванный вид. Одно время я думал, что причина тут кроется в качестве вещи, – дешевка, она и есть дешевка, как ее ни блюди, но мы ведь давно уже покупаем себе все одноценное, и просто непостижимо, отчего, например, у его импортных ботинок так скорбно-нелепо скосоротились носки; почему у нейлоновой рубашки – такой же, как у меня, – концы воротничка бесповоротно-сгибло завернулись внутрь и чего ради его шерстяной берет – одной поры и цены с моим – разлохматился, как бездомный щенок! Дело тут не в уходе за вещью и не в степени ее износа, а в чем-то другом, необъяснимом, непонятном и ненужном: все принадлежащее Генке рано или поздно становится чем-то похожим на него самого, когда ему плохо. Он тогда превращается в безгласный крик о том, что у нас всех поубивали, а мы спрятались и остались живы, но тот, кому он кричит это, глух и слеп, и ресницы у Генки пушатся и встают дыбком, и весь его облик выражает примерно такое – «Вот-вот явится!». Что явится, почему – неизвестно. В таких случаях мне всегда становится обидно за себя и тревожно за Генку, и у нас происходят короткие беседы, похожие на стычки, и при этом мы не садимся, а стоим, – Генка должен знать и помнить, что во мне метр восемьдесят взрослой силы!..
Часам к десяти я закончил все приготовления. Генкины брюки я выгладил с нажимом всего своего веса на утюг, а в ботинки набил бумаги и поставил их на середине комнаты, чтобы они побыли у меня на виду. А вскоре явился Генка. По тому, как он открыл дверь и взглянул на меня, я понял, что с ним что-то случилось. Я подумал об аварии и спросил, где машина. Он сел на мою койку и ознобно сказал:
– Во дворе. Там деревенская женщина…
– Ну и херувим с ней! – сказал я. – Она, надеюсь, не укусила тебя?
– Она везет домой мужа из морга, – сказал он, не шевелясь и не моргая. – В оба конца около ста километров… Может, поедем вместе, а? Они сзади сидят.
– Как сидят? – не понял я.
– Прямо, – сказал Генка. – Он без внутренностей. Их у мертвецов в моргах выбирают для учебы студентов…
– Ну и пусть! – крикнул я. – Какое это имеет значение?
– Все же… одну только оболочку повезем, – страшно сказал Генка. Как укольная боль, меня пронизало почти непреодолимое желание ударить его: он не смел, не должен был ввязываться в это ненужное для нас дело – калымить на перевозке мертвецов в такси, но раз тот уже сидит там…
– Она два дня искала подводу или машину, – сказал Генка. Вид у него был «вот-вот явится». – Говорит, просят восемьдесят, а у нее всего сорок три с копейками…
– Ну и что? И повезем, раз взялся, – сказал я. – Подумаешь, развел сантименты! Дорогу знаешь?
Машина стояла метрах в пяти от подъезда и мигала левым подфарником, – Генка забыл выключить рычаг указателя поворота. Мы одновременно открыли передние дверцы и сели, как гестаповцы в кинофильмах об отступлении: стремительно, тесно, наклонясь вперед. Мне не хотелось, чтобы Генка подумал, будто я, как и он, боюсь глянуть назад, но оборачиваться тоже не тянуло. Сзади нас цепенела трудная непустая тишина, и неизвестно было, что лучше – чтобы там шевелились или сидели тихо. Генка торчал за рулем как истукан. Он старался миновать оживленные улицы и держался поодаль от тротуаров. Как только мы выбрались за город, невидимая нами женщина на заднем сиденье заголосила переливчато и бессловесно. Мы не знали, как быть – успокаивать ее или молчать, и как ехать – медленно или быстро, и нужно ли снять береты или оставаться в них. Ее голос становился все изнурительней и изнурительней, и Генка повел машину зигзагами, потому что то и дело взглядывал на меня и зачем-то наваливался на руль. Я посоветовал ему переключить скорость с четвертой на третью, но после этого стало еще хуже, – гуд мотора каким-то непутево утробным ладом вплелся в звериный вой женщины…
Нет, я не думаю, что именно это – голошение вдовы – привлекло к нам внимание контролера, – его служебную машину я заметил метров за сто. Она стояла на обочине шоссе, и красный светящийся диск нам был выброшен почти с того же расстояния. Генка сбил скорость на нейтральную и стал притормаживать, а глазами спросил у меня, как быть. Женщина, наверно, почуяла что-то неладное и стихла. Я сказал Генке, что все в порядке. Счетчик у нас включен, неположенного числа пассажиров нет, сменное время не истекло. Что еще? Главное было – знать, как там сидят сзади, но оглядываться не хотелось, а кроме того, контролеру никакого нет дела до пассажиров. Тем более что их вполне нормальное число.
Контролер был ведомственный, но лично я видел его впервые, – они у нас менялись через две недели на третью, потому что рано или поздно люди так или сяк сходятся между собой, а по положению о контролерах это им с нами не полагалось. Генке бы сидеть спокойно, – внешне у нас ведь все было в порядке, но он заколготился и первым поздоровался с контролером. Тот не ответил, будто не расслышал приветствие, и потребовал путевку. Он не сказал ни «пожалуйста», ни «предъявите», а просто буркнул: «Путевку», и Генка поспешно и угодливо проговорил: «Сию минуту». Вот тогда я и напомнил Генке, что контролер забыл представиться. Ему, наверно, было лет под пятьдесят. При свете малых фар я как следует разглядел и его темно-синий плащ до пяток, и кожаную фуражку, и по-зауральски круглое дубленое лицо. О том, что он забыл представиться, я сказал Генке в меру независимо и заинтересованно, как и подобает пассажиру с каким-нибудь общественным весом. Возможно, я сказал это зря, но сожалеть об этом было уже поздно: контролер забрал у Генки путевку, а меня спросил, кто я, собственно, такой. Я сказал, что к любому собственно советскому человеку надо обращаться на «вы» не только днем, но и ночью. Он порекомендовал мне с намеком на какое-то всегда возможное худо сидеть, пока сидится, и в это время Генка нечаянно приоткрыл дверь и в машине зажегся свет…
Тогда уже ничего нельзя было сделать. Контролер до половины всунулся на заднее сиденье и, наверно, потеребил мертвеца, потому что женщина там суетливо и повинно проговорила: