— Да.
— А ваш муж?
— Конечно, и его не могут не принимать хорошо в тех домах, которые дружны со мною.
— То-то же и есть. Это хорошая вещь, подружиться с аристократами, не переставая быть демократом. Как ему было втереться самому? Первое, собственно его-то и не впустили бы; второе, стараясь втереться, испортил бы репутацию демократа. Ныне, известно, всё реформы; реформировать должны демократы. Надобно было и залезть в высший круг и сберечь свою славу, что он дельный реформатор. Удалось, как видите. И я думаю, он говорит друзьям-демократам в минуты откровенности: «Против воли якшаюсь с аристократами и продолжаю ненавидеть их». — Так думает Рязанцев, — вероятно, не сам выдумал, слышал от него. — Хорошо. Вы производите эффект; за вами ухаживают; а вы неглупая женщина. Что же из этого? — Натурально: «Прошу тебя, душа моя, будь любезна с таким, он мне нужен». — «Душа моя, прошу тебя, будь очаровательно мила с женою, или с сестрою, или с теткою такого-то, он мне нужен», — позвольте спросить, так ли? — Да и спрашивать нечего. — В чем же, оказывается, вся сущность дела? — «Я беру вас, mademoiselle, переименоваться в madame и помогать моим делам». — Вы помогаете. Чего ж ему больше? — Больше ничего и не требуется.
Раздался звонок. По манере звонить Волгин узнал жену.
Ну, вот и Лидия Васильевна. Да-с, чего же ему больше? Вашего расположения? — Вот, очень нужно оно ему. Если оно было важностью для него, он и сохранил бы его, вы сами сказали. — Чем ему огорчаться? — Что он, маленький ребенок, что ли? — Не знал он вперед, что если женщина окружена поклонниками и потеряла расположение к мужу, то увлечется кем-нибудь другим? — Зачем же он не берег вашего расположения? — Значит, сам решил: «Душа моя, конечно, для мужа неприятно, если жена увлекается другим, ноты видишь, у меня много интересов гораздо поважнее этого. Мне с тобою некогда нянчиться, душа моя. Знаю, ты увлечешься кем-нибудь, — но, душа моя, продолжай усердно помогать мне в делах, более важных для меня». Теперь, вы видите…
Взошла Волгина. Савелова бросилась на шею к ней. Пока она душила и заливала слезами Лидию Васильевну, он перебирал пальцами бороду: ловко ли уйти, не договоривши, — и особенно, когда говорил с горячим участием? — Неловко. — Но случай уйти не раскланиваясь был очень хорош. Раскланиваться! — Да; если пропустить эту минуту, надобно будет раскланиваться. — Он пятился к двери и благополучно исчез.
Вчера Савелова с трепетом возвращалась домой. Нивельзин оставил ей в магазине записку, наскоро написанную карандашом: «Он подозревал. Но опасность совершенно миновала. Благодарите Волгину». Магазинщица также успокаивала ее. Но она все-таки боялась. Напрасно. Перчатка Волгиной имела полный успех. Савелов был уже дома, когда жена, сделавши несколько визитов, чтобы дать себе время сколько-нибудь оправиться от волнения, вернулась. Муж, против обыкновения, встретил ее: он дожидался! — Это снова испугало ее. Он очень ласково обнял ее и, как ей показалось, не заметил ее смущения. Она ободрилась и успела подавить свое замешательство. Но все она еще не знала, как понимать его ласковость и веселость. Не притворяется ли он, чтобы лучше можно было продолжать следить? — Но ушедши в свою комнату раздеться, она увидела на столике у трюмо новую коробочку. Это был дорогой браслет; слишком дорогой по доходам ее мужа. Такого дорогого подарка он не мог бы сделать для притворства: видно было, что в самом деле он был в восторге, забыл расчет от радости. Теперь она перестала сомневаться. Но как ей тяжело было идти благодарить за подарок! — За подарок, который сделан обманщице обманутым мужем!..
Она с неподдельным чувством говорила о том, как мучительно было для нее лицемерить перед мужем. Она получила награду за верность! — Муж был в этой новой сцене совершенно доверчив; ему было даже как будто бы совестно за себя перед женою. Если б она захотела, она могла вырвать у него признание, что он подозревал ее, — он стал бы просить прощения! — Но ей и без того было слишком тяжело: она получила награду за верность!
Пусть он перестал подозревать, но надолго ли? — стала говорить Волгина. — Такие опасные отношения не могут продолжаться.
При первых словах ее об этом Савелова заплакала.
Чего вы требуете от меня? — Чтобы я разлюбила Нивельзина? Чтобы я перестала видеть его? — Я не могу.
Волгина была проникнута сожалением о бедной женщине; но эти слова очень дурно подействовали на нее. С чего она вздумала, что от нее требуют бросить Нивельзина? — Волгина должна была сделать усилие над собою, чтоб не отвечать резко. Но не могла принудить себя говорить с прежнею нежностью. Она не могла притворяться; все, что она могла, было только сдерживать себя.
— Я не говорила, чтоб вы бросили Нивельзина, — сказала она. — Я сказала только, что это не может продолжаться так; и вы сами должна понимать: не может. Ваше положение слишком опасно и тяжело. Как вы думаете выйти из него?
Савелова не заметила перемены в ней. Плакала, плакала, и опять бросилась на шею к ней. — Волгина подавила свою досаду.
— Я слышала, что Нивельзин очень хороший человек; правда это? Я слышала также, что он перестал быть ветреником, и я расположена думать, что он серьезно любит вас, — так и вам кажется? Или я ошибаюсь?
Савелова стала с энтузиазмом говорить о Нивельзине.
— Верю всему, что вы говорите о нем и об искренности его любви к вам. Но я жду, на что же вы решитесь.
Савелова плакала. — Помогите мне!
— Вы видели, я и без вашей просьбы помогала вам.
— Посоветуйте мне; что мне делать.
— Послушайте, в таких важных делах нельзя поступать по чужому совету. Решайтесь сами так или иначе.
Савелова плакала. Я не знаю, на что мне решиться… Давно он убеждает меня бросить мужа… Помогите мне, посоветуйте!..
— Ах, вот что! — сказала Волгина с досадою, но опять подавила ее. — Он убеждал вас. Почему же вы не решались? — Вы не были уверены в том, что его любовь прочна?
— Нет, нет!.. Я знаю, он любит меня!.. — Она продолжала плакать. — Помогите мне, посоветуйте, что мне делать…
Советовать вам я не могу. Вы не ребенок. Помочь? — Извольте. Вы понимаете, что это не может продолжаться так. Если вы не решаетесь бросить мужа, я пошлю моего мужа вытребовать от Нивельзина, чтобы он не видел вас больше. Вы говорите, Нивельзин благородный человек и искренне любит вас, — и я думаю, что это правда; не сомневайтесь же, он поймет необходимость повиноваться…
Савелова слушала, как убитая. Встрепенулась и с энтузиазмом воскликнула: — Я решаюсь бросить мужа.
Я очень рада, если так, — сказала Волгина. — Я начинала терять терпение с вами. — Она стала ободрять Савелову и сделалась опять ласковою; ободряла, хвалила. — Савелова экзальтировалась и была совершенно счастлива своею решимостью.
— Ну, что, голубочка? — спросил Волгин, обертываясь от письменного стола к жене, которая, проводивши Савелову, шла к нему. — Знаешь, она мне понравилась: в сущности, хорошая женщина. Хочет бросить мужа?
— Да. Нивельзин уже предлагал ей это. Остается только, чтобы ты отправился к нему, сказал, что она согласна. Ты говорил мне, нужно трое суток, чтобы получить заграничный паспорт.
— Это обыкновенным порядком, голубочка. Если захотеть, можно и скорее.
— Помню, ты говорил. Но я уже сказала ей, три дня…
— Зачем же ты сказала, голубочка, «три дня», когда можно б и скорее? — не утерпел не сказать Волгин. Если он не мог пояснить, то уже непременно желал пояснений.
— Было бы долго говорить, мой друг: тебе надобно поскорее идти к нему. Но, между прочим, я сказала так и потому, что вовсе нет надобности подымать шум особенными хлопотами.
— Это твоя правда, голубочка, — согласился муж.
— У меня была и другая причина; но после, когда будет время говорить. Может быть, я и ошибаюсь. Но некогда заводить длинный разговор. — Я сказала ей, что она не должна теперь ни видеться с ним, ни переписываться. Ты…
— Натурально, голубочка, — не преминул пояснить муж. — Им обоим надобно теперь держать себя посмирнее, чтобы не возбудить как-нибудь нового подозрения. Значит, и я должен сказать ему: не ищите видеться и не пишите. — Он взял фуражку: — Как же теперь условие? — Берет паспорт себе и еще какой-нибудь женский — не на ее имя, конечно, голубочка? — Натурально, немудрено: ну, там швея какая-нибудь, француженка, едет за границу. Понимаю это. Значит, только время и место.
— В четверг, в одиннадцать часов вечера…
— Правда, голубочка, — не мог не пояснить Волгин одиннадцать — будет уже ночь. Раньше — еще светло.
На каждом слове задерживаемая его основательными пояснениями, Волгина досказала и остальные подробности.
В то время железной дороги из Петербурга к западной границе еще не было. Кто не хотел ждать парохода, ехал на почтовых. Нивельзин, в дорожной карете, будет ждать у квартиры Савеловых.
— Прекрасно, — заключил Волгин общим пояснением, пояснив поодиночке все подробности. — Прекрасно, голубочка. Тем больше, что она понравилась мне.
— Иди же, будь спокоен: верю, что она понравилась тебе. Не уверяй больше.
Эх, ты, голубочка, все смеешься надо мною, — сказал муж и залился руладою, раскаты которой продолжали долетать до Волгиной и с лестницы.
Нивельзин ходил по комнате, служившей ему кабинетом. Он встретил Волгина с боязнью. Волгин захохотал во все горло, по одной из многих милых своих привычек:
— Что, видно боитесь, что я стану читать мораль? Оно и стоило бы за вашу вчерашнюю неосторожность. Должны были знать, с каким человеком имеете дело. Следовало бы осматриваться повнимательнее. Ну, да уж так и быть. — Сейчас, — ах, позвольте, как ее имя и отчество? — Я сохраняю нравы доброй старины, не могу говорить, не зная имени и отчества; ну, вас-то зовут Павел Михайлович, кажется; так? — А ее?
— Антонина Дмитриевна. Но умоляю вас, говорите же скорее: зачем вы? Что вы знаете о ней?
— Сейчас, погодите, попросите прежде сесть, Волгин залился руладою от восхищения своим остроумием: ха-ха- ха! — Ну-с, теперь можно. Сейчас Антонина Дмитриевна была у нас, — он погрузился в серьезность, — и, проводивши ее, Лидия Васильевна прислала меня сказать вам, чтобы вы собирались за границу.
— Я знал это, — проговорил Нивельзин, опускаясь, как пораженный громом.
Что вы? — Да натурально с нею! — Она решилась.
— Она решилась! — Она решилась, говорите вы? — Он казался помешанным от радости.
— Само собою, решилась. — Волгин погрузился в размышление. — Антонина Дмитриевна очень хорошая женщина, Павел Михайлыч, — произнес он чрезвычайно поучительным тоном.
Как поняла она мое чувство к ней! — с увлечением сказал Нивельзин. — Такое доверие ко мне! — Как она знала, что не обманется во мне!
Позвольте, Павел Михайлыч, — прервал Волгин: — О каком доверии вы говорите? Зачем же вы думаете о себе так низко, будто можно не считать ваших слов серьезными?
— Каких моих слов? — Нивельзин не понимал в свою очередь. Но Волгин уже успел сообразить и потому отвечал очень ловко, по крайней мере очень возгордился в глубине души ловкостью своего ответа.
— Оно разумеется, Павел Михайлыч: с одной стороны, вы и прав. Она вверяет вам свое счастие — как же не доверие?
Нивельзин был так взволнован, что не заметил ловкости, с какою увернулся Волгин. Он был мало знаком с глубокомысленным дипломатом, но достаточно знал его за дикаря, который по рассеянности и неловкости очень часто говорит вздор, ни к селу ни к городу. Вероятно, так он и понял замечание и уступку Волгина; по крайней мере пропустил их без особенного внимания.
— Она оказывает мне великое доверие, и как возвышает она меня им в моем собственном мнении! — продолжал он и довольно долго, очень горячо толковал на эту тему: Савелова оказала ему необыкновенное доверие, он очень гордится тем, что она так хорошо поняла его чувства.
Волгин, как человек, отличавшийся догадливостью нисколько не меньше, нежели ловкостью, теперь уже совершенно ясно понимал, в чем дело: между Нивельзиным и Савеловой никогда не было речи о такой развязке, на какую она решилась. Нивельзин никогда не предлагал ей бросить мужа. Она могла только вообще видеть, что он готов был бы и умереть за нее, не только посвятить свою жизнь ее счастию. Но он никогда не говорил ей ничего, кроме страстных фраз, в которых не бывает никакого определенного смысла или, вернее, ровно никакого смысла.
«Вот это штука! — размыслил он. — И как могла выйти такая штука?» — При своей необычайной сообразительности, он не затруднился и объяснить себе, как могла она выйти, и был готов головою ручаться, что не ошибается в своем предположении; но его прежнее мнение о характере Савеловой значительно изменялось от этого предположения.
— Да, она очень понравилась мне, — заметил он, считая обязанностью выразить свою симпатию разгоряченному Нивельзину, восторженно твердившему, что вся жизнь его будет одною непрерывною заботою о счастье «Нины», как называл он Савелову. — Знаете, я не очень-то много наблюдателен, но тут даже и я увидел с первого раза: — кроткая женщина, не рисуется, — очень хорошая женщина.
— Вы не ошиблись, — подхватил Нивельзин и совершенно отдался порывам своего чувства, уверенный в сочувствии слушателя. Волгин действительно восхищался честностью сердца, раскрывавшегося перед ним, — расчувствовался, но и глубокомысленно соображал: он всегда соображал, и всегда глубокомысленно.
Кроткая! — надобно слышать, как она говорит о своих завистницах; никогда, ни об одной из них не сказала она злого слова; она умеет мстить им только молчанием, если не может мстить услугами. Скромная! — надобно слышать, что говорят о ней ее завистницы: при всем ожесточении принуждены они сознаваться, что в ней нет кокетства. Они только могут называть ее холодною, лишенною сердца, беснуясь от досады, что не могли до сих пор найти ни малейшего предлога для сплетен о ней. Как стыдится он за свое прошлое, сравнивая себя с нею! — На какие пошлые увлечения потратил он свежесть своего сердца!
До недавнего времени он был пошлым человеком. Единственное хорошее, что было в нем, — он любил науку. Но какую? — отвлеченную, которая могла развить ум, доставить ученую репутацию, — только; она не облагораживала его сердца, и его образ мыслей оставался мелочен, мертв, гадок. Он не думал о народе, не думал о счастии людей. Отечество было для него — официальный механизм, со своею мишурною стройностью, славою. Этому отечеству он служил, и воображал, что исполняет весь долг гражданина, стараясь помогать увеличению силы механизма, который давит народ. Он усердно служил этому чудовищу своими знаниями — и затем считал себя вправе не думать ни о чем, кроме грубых наслаждений. В своем поместье видел он источник средств для покупки наслаждений, в женщинах — торговок, продающих наслаждение собою. Он и был прав, думая так о женщинах, которыми наслаждался. Пока он был юношею, не мог играть роль в свете, он кутил с теми женщинами, которые продают себя прямо за деньги. Он вошел в свет и увлекся другими, более грациозными: этих надобно было покупать, затмевая соперников светским блеском, точно так же бросая деньги, только не прямо в руки им, а на лошадей, на всяческие безрассудства для потехи им: — а прямо, им самим, вместо денег надобно было давать лесть, — и они отдавались так же легко и с таким же сердечным влечением, как те, обыкновенные продажные женщины…
— Ну, позвольте, Павел Михайлыч, это уже слишком мрачно, — возражал Волгин, с неизменною своею основательностью, и совершенно справедливо объяснял, что и в самых отъявленных кокетках часто бывает некоторая сердечная теплота, потому что и они тоже люди, следовательно, имеют некоторую потребность привязываться; что в бедных женщинах, принужденных продавать себя, это человеческое чувство проявляется еще менее редко. И надобно думать, что довольно многие привязывались к Нивельзину довольно искренне, потому что он и сам по себе очень может нравиться, независимо от своих денег или своей лести.
— Конечно, бывало, что и они привязывались, и я к той или другой, — соглашался Нивельзин. — Но с обеих сторон человеческое чувство было так слабо, так мимолетно, так загрязнено пошлостью и так легко исчезало, лишь только разводил нас или случай, или новый каприз.
— И опять же, нет вам причины особенно стыдиться за себя, — пояснял Волгин. — Правда, вы не имели порядочного образа мыслей, потому провели первые годы молодости в пошлых кутежах и волокитствах. Но все молодые люди, имевшие деньги, вели себя тогда не лучше вашего. Время было такое бессмысленное.
— Я думаю, что мне это менее простительно, нежели другим. Другие были невежды.
— Да, ну это вы сам справедливо заметили: тогдашняя наука была безжизненная; потому и не могла облагораживать человека. Общество не требовало от человека ничего, кроме пошлости.
— Вот это мне горько, что я не мог очнуться от нее сам, — сказал Нивельзин. — Я раскрыл глаза на свою жизнь и стал понимать свои обязанности только тогда, когда пробудилось такое же сознание в целом обществе.
— Об этом уже сказано, Павел Михайлыч:
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон, —
продекламировал Волгин и залился руладою в одобрение остроумной цитате.
Аполлон, то есть общество; под именем же поэта разумей всякого человека. Один воин в поле не рать, говоря проще, Павел Михайлыч: потому и хороший воин отлагает оружие и предается занятиям, не свойственным его мужественной природе. — Он опять залился хохотом, потому что и новая острота была очень недурна, по его мнению, а вслед за тем предался размышлению и вздохнул:
— «Пробудилось сознание в целом обществе!» — Ну, хватили, Павел Михайлыч! — Он покачал головою и опять вздохнул.
— По крайней мере стало пробуждаться, — сказал Нивельзин. Тогда и он увидел перед собою вопросы, от которых затрещало у него в голове. Как должны быть решены они? — Он сознал себя невеждою во всяком живом знании, и ясно было для него только одно; он расточал на свои пошлости чужие деньги, добываемые, быть может, не потом только, но и кровью; быть может, — потому что он не знал, как живут крестьяне его села. Он поехал туда.
— Ну, что же? — и поступили там очень хорошо; Рязанцев говорил, — одобрил Волгин.
Правда, Рязанцев хвалит. И в самом деле, он прожил около года в деревне не совсем без пользы и для крестьян и для себя. Если что помогло крестьянам, то именно его незнакомство с их бытом и надобностями. Оно отнимало у него всякую мечту благодетельствовать им по своему усмотрению. Он мог только спрашивать их, чего они желали бы. Спросивши, он сделал, как они считали хорошим. Они, конечно, остались довольны. Но велики ли желания людей, которые привыкли жить очень бедно? Жалкое благосостояние, благосостояние по их понятиям! — Теперь они даже боятся освобождения! — Трудно ли удовлетворить желаниям людей, которые боятся освобождения?
— А в каком положении были они прежде? Разорены? — спросил Волгин.
— По их словам, и прежде жили хорошо; хорошо! — Впрочем, ответ их был резонный: «Как же не хорошо? Где же в соседях-то живут лучше?»
— Много вам стоило поправить это прежнее хорошее? Половины доходов?
— Да, около.
— То есть больше, нежели половины?
— По двум, трем годам нельзя вывести верного расчета, — отвечал Нивельзин. — Но вообще я стараюсь как можно меньше думать о благоденствии моих крестьян: и вспоминать о нем грустно, а смотреть — было очень неприятно. Поэтому я не выдержал и одного года в деревне, хоть мне очень хотелось бы остаться там подольше: развлечений не было, я мог читать и думать вволю. Но невыносимо было видеть крестьян с их довольством.
Он поехал за границу. Прожил с полгода в Париже. Там он провел время недурно.
Веселая сторона Парижа осталась неизвестна ему: пошлости опротивели ему. Но для человека, желавшего учиться, Париж был хорош. Парижский народ держит в своих руках судьбу Европы. Любопытно было всматриваться, чего можно ждать от него. Но упадок духа в парижских работниках очень велик. Это тоже своего рода русские крепостные крестьяне, по широте размера своих желаний. Разница только та, что у русских крестьян и не было никогда желаний более широких; а там были, но убиты. Это еще грустнее. Он не выдержал в Париже более полугода и поехал в Петербург: у нас все-таки жизнь пробуждается, а не замирает; гораздо больше отрадного.
Но то общество, в котором он погубил свои прежние годы, конечно, не могло уже привлекать его. Он стал сходиться с передовыми людьми Петербурга. Некоторых он нашел пустыми фразерами. Другие внушили ему и любовь и уважение. В особенности Рязанцев, в котором великий ум, колоссальная ученость соединены с энтузиазмом к правде, с пламенною преданностью народному делу. Он был так счастлив, что приобрел расположение Рязанцева. У Рязанцева изредка бывает Савелов. Он познакомился там с этим замечательным человеком, которому, к счастию для русского прогресса, открывается такая блистательная карьера.
— Вот как вы расхваливаете его, — вставил Волгин, — признаться, я не ждал этого.
Нивельзин отвечал, что готов, если бы то понадобилось, стреляться насмерть с Савеловым, как частный человек с частным человеком, но должен признавать его чрезвычайно полезным государственным деятелем. Как реформатор, он безусловно честен. Энергия его непреклонна. Он преклоняется перед благородным двигателем освобождения крестьян.
Он стал бывать у Савелова. Не очень часто, потому что время Савелова дорого. Но не редко, потому что Савелов желал сблизиться с ним, хотел сделать его одним из своих помощников. Да, это положительно верно. Уже были намеки, довольно ясные. Савелов говорил с ним о делах; давал прочитывать ему разные проекты и просил делать замечания о них. Говорил, что когда будет решено освобождение крестьян, то Нивельзину будет надобно «бросить свое безделье». Когда Нивельзин приезжал к Савелову, то обыкновенно обедать. Обед почти единственный час отдыха и свободы для Савелова. Он живет очень скромно. У него нет состояния, и он
бескорыстен. Министр предлагал увеличить его жалованье, он постоянно отказывался. Он отказался бы и от половины того, что получает, если бы не знал, что это показалось бы лицемерием. — Обыкновенно они обедали втроем: изредка чиновник, который заработался до обеда с Савеловым и оставлен был продолжать работу после обеда; еще реже, — какой-нибудь официальный гость, пожилой, умеющий говорить только о службе. — Иногда Савелов оставался с женою и Нивельзиным довольно долго после обеда; чаще ему не было времени, и Нивельзин оставался один с хозяйкою. Савелов был чужд всякой мысли опасаться Нивельзина; отчасти, быть может, потому, что видел в нем человека честного, серьезного, а главное, человека, которому до омерзения надоело волокитство, но еще гораздо больше потому, что не опасался никого: он был совершенно уверен в своей жене.
Она вполне заслуживала того. Такой муж и не мог бы верить ей, если б она не заслуживала того вполне. Возвратившись в Петербург, Нивельзин почти совершенно перестал бывать в большом свете. Но у него остались связи с ним. Нивельзин знал репутацию Савеловой. Странным феноменом казалась эта женщина молодым людям, которые прежде были товарищами Нивельзина по ветрености, из которых иные остались теперь его приятелями, потому что и сами отчасти подверглись перемене к лучшему. Между множеством кокеток, довольно большим количеством искренних ветрениц в большом свете есть, хоть и немногие, молодые дамы, верные мужьям. Но это или набитые дуры, у которых недостает ума даже и на то, чтобы изменить, — или женщины, которых никто не желает соблазнять, — так ужасно некрасивы они, — или женщины без души и сердца, совершенно холодные эгоистки, расчетливые лицемерки, злые завистницы, рассудившие, что надобно затмевать других добродетелью, потому что не могли бы затмить их ни красотою, ни грациею. Но таких женщин, как Савелова, приятели Нивельзина не видели в аристократическом кругу. Она была добра и мила; она была умна. По красоте мало было соперниц ей; по грациозности — еще меньше. Толпы поклонников теснились к ней; она дозволяла говорить себе любезности, пока любезности говорились без претензий. Но едва любезность переходила границы ничтожной болтовни, она заставляла замолчать; вставляла без жеманства, не разыгрывая оскорбленную, не прикидываясь ни ангелом наивности, ни мегерою добродетели. Навязчивых глупцов она отдаляла от себя. Неглупые люди, отказавшись от претензий, могли оставаться хороши с нею; и когда они после говорили ей, что не могут понять ее, она отвечала: «Я не так глупа, чтобы верить, и не так ветрена, чтобы увлекаться, когда не верю». — Тем, которые были особенно хороши с нею, она прибавляла: «Я должна быть в обществе и люблю его. Но я езжу в общество затем, чтобы поддерживать отношения, которыми должна дорожить, и вместе с тем веселиться. Но вовсе не затем, чтобы кокетничать, — это дурно; еще меньше затем, чтобы влюбляться; влюбиться — значило бы страдать и подвергнуться унижению; я не хочу ни того, ни другого». — Сначала некоторые глупцы отваживались повторять какую-нибудь сплетню, сочиненную какою-нибудь подлою завистницею. Но их слова были встречаемы таким хохотом и таким презрением менее глупых товарищей, что они со стыдом прикусывали языки. — Довольно давно уже не было попыток сплетничать о Савелов ой: кокетки убедились, что она не отнимет ни у одной из и их ни одного любовника, добродетельные фурии убедились, что никто не поверил бы новым клеветам.
Нивельзин знал, что она не позволила бы волочиться за собою; да и не был расположен волочиться; пора легкомысленных ухаживаний прошла для него. Но Савелова произвела на него очень хорошее впечатление; кроме своей красоты, также и умом, добротою. Когда муж уходил после обеда работать, ему было приятно оставаться с нею. И ей также было приятно, что он остается: прежде ей почти всегда приходилось проводить одной время между обедом и началом аристократического вечера. Они продолжали говорить так же, о том же, как и при муже. Иногда они читали. Они стали дружны.
Это могло бы продолжаться много времени, могло бы продолжаться, быть может, до той поры, пока Нивельзин не полюбил бы другую, — конечно, девушку, — потому что, ему казалось, он уже не полюбит иначе, как с мыслью жениться. Одно обстоятельство дало его чувствам направление, какого он не воображал: он увидел, что Савелов держит себя в таких отношениях к жене, которых нельзя одобрить. Она была для мужа не больше, как должностное лицо. Это лицо должно было исполнять свои обязанности. Одна, не очень важная, — заменять экономку; другая, гораздо интимнее — заменять наложницу; но еще гораздо важнее была третья: помогать его возвышению приобретением очень сильных или очень знатных друзей, которые легче и прочнее привязываются самою ничтожною внимательностью красивой, грациозной молодой дамы, нежели самыми старательными заискиваниями мужчины. Савелова безукоризненно исполняла две первые обязанности, с большим успехом третью. Потому она была в совершенной милости у мужа. Он не делал ей выговоров по хозяйству и по обеду; напротив, часто выражал свое удовольствие тем или другим блюдом. Он не ездил ни к какой лоретке и очень лестно для законной своей одалиски называл себя счастливым мужем. За хорошее выполнение своих инструкций о том, как с кем должна она держать себя в обществе, он очень любезно благодарил ее; однажды, когда она успела, наконец, очаровать долго не поддававшуюся чрезвычайно важную и еще более злую старуху, он так обрадовался, что благосклонно поцеловал руку жены, — но и тем не ограничил своей награды: с глубоким чувством сказал: «Ты незаменимая жена». Он был очень милостивый начальник.
Довольно долго Нивельзин не видел, что он только начальник и содержатель своей жены. В свете было решено, что она любит мужа: иначе она не могла держать себя так безукоризненно. А он не имел любовницы: как же не владела его сердцем жена, притом же такая красавица? — конечно, она и владела бы сердцем мужа — если б у мужа было сердце.
Нивельзин не мог предполагать, что Савелов не способен любить. Может ли благородный гражданин быть бездушным эгоистом в частной жизни? — Нивельзин и теперь не понимал, каким образом это возможно. Он только видел, что в Савелове это так. Ему трудно было заметить это, потому что это было неимоверно.
Но убедившись, что Савелов не имеет ни искры теплого чувства к жене, он не мог не понять, что эта добрая и нежная женщина не совсем счастлива. В ней была потребность любви.