не привязан. Червь умеет отличить твердь земную от тверди небесной, как если бы присутствовал при втором дне творения и застыл в нём навсегда, предпочитает земную; половина червя остаётся жить, другая через какое-то время станет частью метаболизма растения, из одной жизни стало две, из двух жизней осталась одна, и нельзя сказать, были это две разные жизни или одна и та же, умноженная простым удвоением.
(Так и у медуз: часть жизни они живут, как полип, прикреплёнными к поверхности и бесполыми, а после, расслаиваясь, живут неприкреплёнными и двуполыми. После цикл возобновляется. Прозрачные мощные мускулы, непрестанно фильтрующие воды сокращениями двух своих шевелящихся юбок.)
Растение питается ртом и корнями. Корней у него немного. Там, откуда оно, почвы мало и она скудна. Лицо его всегда сохраняет одно и то же выражение: смесь жестокости, невозмутимости и беззащитности, свойственную всем физиономиям, от природы лишённым глаз.
(Тогда господь нагнал на человека сон, и когда тот уснул, вынул ему ребро и создал из него ещё одного человека, не мужчину, а женщину. Однако первый человек до конца не пробудился ото сна и другого человека видел словно бы сквозь дымку или марево, так подействовал на него божественный наркоз. Следы этой головокружительной операции сохранились у потомков первых людей вплоть до наших дней как некий первозданный морок.)
Ни одному животному, кроме человека, не было запрещено есть плодов от древа познания, поэтому многие их ели безнаказанно и не были отвергнуты богом. Человек кормит растение, потому что признаёт в нём высшее, гораздо более мудрое существо.
(Люди в свой срок рождаются на свет, но в этом племени раз в несколько поколений появляется одна какая-нибудь женщина, в чреве которой ребёнок развивается семь или восемь недель, а после прекращает рост. Их называют «вечно ожидающими», окружают большим почётом и наделяют магическими свойствами, в частности способностью совершенного знания, поскольку они сочетают в себе две жизни — человеческую и такую, которая замерла между человеческой и животной. Их сны записывают, не пытаясь истолковывать их. Рождение для них является не злом, но признаком вырождения: животное может выжить без других животных, а человек не может. Они с почтением прислушиваются к движениям этой, в сущности, раковой опухоли, которую ни за что не позволят удалить; умирают высохшими, пожелтевшими, полностью высосанными высшим и непостижимым для них существом, в страшных муках, но с блаженной улыбкой.)
Море
…Волосатые скользкие плиты на близком дне, серые округлые гальки, точно отложенные тучей каменных птиц. Вытащил из воды, и солнце мигом слизало с гранитного осколка всю привлекательность, остался камень как камень.
Только очень немногие люди, выйдя из воды, остаются красивыми. Верно, сама их кожа состоит из крошечных сот-ловушек, удерживающих воду, так она в них и остаётся жить и разговаривать. Когда они умирают, ловушечьи жва- лы расслабляются, и вода, вольная, возвращается в небо, а после назад, в море, оставляя за собой тоненькую корочку соли, поэтому те люди не тлеют, лишь ссыхаются.
(Так хотелось думать. Вообще же думать хотелось не очень. Солнце что-то такое делает с человеческой головой, что несколько часов кряду можно жить как животному, притом не самому сообразительному. И весь берег, как противень, выложен плохо подошедшим сырым тестом их тел. Придёт, кажется, большая волна и слизнёт. Только песок на зубах хрустнет. Так хотелось думать.)
Дети вылавливали медуз и наблюдали их таянье. Сосредоточенно, точно маленькие учёные. Один придавил её камнем, другая жеманно тыкала пальчиком. Медуза
была засланцем небезопасного чужого мира, не умела говорить и смотреть, из неё не текла кровь. Сгусток солёной воды, вот что она была такое. Не человек и не зверь, а словно бы приобретшая плотность тень. Сжимается и разжимается, как некоторое отдельное, полупрозрачное, холодное не пойми чьё сердце. Потом подошёл взрослый и сковырнул его в воду палкой.
Зимой, подумал мальчик, море не замерзает, а превращается в студень. В рыбное заливное. Приходят люди, отрезают большими ножами и так питаются до самой весны. Летом съеденное опять отрастает, потому что зимой люди едят море, а летом море ест людей.
…В первый раз заплыл так, что не видно берега. И берегу его не видно. Огляделся: «такой, верно, видел бог землю, когда творил её. Никому не видной». Синий морщинящийся шар с жидкой кожей, укутанный тоненьким, в два пальца, небом. Тогда ещё ни рыб, ни организмов, ни трав, только вода, но какая вода? Та вода другая, живая, один глоток выпьешь и процветёшь, как пруд, заведутся в тебе малые земли. Один человек-левша ходил по городу, никогда не разжимая правый кулак, потому что был там маленький город с башнями, садами, горожанами и даже уличными собаками, никому никогда не подавал руки и прослыл угрюмым мизантропом, и под конец в приличные места его звать перестали, а в неприличных всегда была вероятность ввязаться в какую-нибудь историю. В море человек гол и невесом, море им играет, снизу поддерживает тупым полумягким носом, как мячик. Человек существо пустое, легче воды, и сама вода его тела слишком легковесна,
будто бедная родственница той, большой воды снизу и всё время за человечка просит. Из этой, нашей человеческой воды на небе получаются особые сизые облака, что на крылья похожи и всё время складываются в разные нелепые картинки. На них наблюдатель смотрит, когда устаёт наблюдать и хочет поразвлечься чем-нибудь несущественным. Вот для этого мы тут, не для чего-то, как нам мнилось, своего. А что он там наблюдает — бог весть.
…Н. пишет, что рядом океан. И что купаться в нём небезопасно — демоны заберут.
Океан их живой и густонаселённый. В шуме его явственно прослушиваются голоса. Какие-то сведенья, не потайные, выложенные на поверхность, но вовсе недоступные человеческому пониманию. Так могли бы говорить дельфины или ангелы, которым знать ничего не требуется, потому что всё знание дано им сразу и насовсем, поэтому они просто лепечут для собственного удовольствия, чтобы прощекотать горла. События? Не бывает у них никаких событий, не ждут они новостей, потому что ведь всё, что могло случиться, уже случилось, и даже то, что не могло случиться, случилось тоже. Но и старости тоже не бывает. Они как море, ходят в себе самих, там холодны и темны, там прозрачны и в брызгах. В ветреную погоду выскакивают в воздух стеклянными плетьми, и если зазеваться, то хлестнёт по лицу солёным и холодным: это демоны веселятся.
Ребёнок входил в воду, стоял, ждал: вот бы забрали. Подарили чешуйчатый хвост, с гребешком,
с концентрическими роговыми защёлками. Чтобы ни людей вокруг, ни происшествий. Подарили только лиловую шероховатую гусиную кожицу и небольшую «температурку».
(Нужно чем-то их улестить, умилостивить. Под вечер выбрался и тайно вылил в море чашку молока. Море восклубилось, а потом быстро облачко рассосало. Задумал: если каждый вечер его приручать, то оно, в конце концов, привыкнет и, может быть, будет натекать к самому дому, под окна, когтить ставни. Из этой затеи, однако, ничего не вышло — вероятно, море не очень любило молоко или добывало его из каких-то других, более надёжных источников.)
То, что у этой большой тяжёлой воды непременно была какая-то душа, не вызывало ни малейших сомнений. Она была живая и двигалась не потому, что нечто извне вынуждало её — она ведь не стекала сверху вниз, как водопад, у которого никакого о себе самом мнения быть, конечно, не могло, не стремилась ни к какой цели, как ручей, но двигалась сама по себе, по собственному желанию. Она была каким-то образом связана с луной, и это было очень странно, потому что на луне, говорят, тоже есть моря и океаны, однако пустые и явленные одним лишь рельефом. Возможно, море на землю явилось именно оттуда. Но сохранило память и от воспоминаний расширяется.
Записки из царства мертвых
Х. вернулся из царства мёртвых, куда пробрался мы вам не расскажем каким способом, скажем только, что он отправился туда для того, чтобы разыскать свою умершую сестру и выяснить у неё одну вещь, которую, пока она была жива, всё не удосуживался узнать, а кроме неё, об этом не знал ни один человек на земле. Ведь всякий человек на земле знает какую-нибудь одну такую вещь, которую, кроме него, никто не знает. Скажем сразу, что сестру он не нашёл. Наивные смертные полагают, что отыскать мёртвого в царстве мёртвых так же легко или, во всяком случае, так же тяжело, как живого на земле. Разумеется, не так же, но на несколько порядков сложнее: ведь если в царстве живых в настоящий момент присутствуют все те, кто сейчас жив, то в царстве мёртвых одновременно существуют все люди, когда либо жившие на земле, а так же и те, которые когда-либо будут жить, так что отыскать там кого-либо даже не так сложно, как иголку в стогу сена, а как соломинку в том же стогу. Х., однако же, удалось сделать ряд наблюдений, опровергающих некоторые предрассудки, имеющиеся у живых по поводу царства мёртвых.
Считается, например, что в царстве мёртвых нельзя смеяться. Это не совсем верно: смеяться в царстве мёртвых не возбраняется, и поначалу, оказавшись там, только что умерший человек то и дело над чем-нибудь потешается. Сперва над самой идеей смерти (с непривычки эта процедура, столь переоцененная в мире живых, действительно кажется до того ничтожной, что не может не вызывать естественной усмешки). Потом над живыми, которые там, в мире живых, продолжают верить в это пугало и ему ужасаться. Потом над оставшимися мёртвыми и их укладом. Но, в конце концов, он привыкает к этому и всему остальному и больше уже не смеётся, а разве что изредка усмехнётся, и то чисто механически.
Далее, существует идущий от Гомера предрассудок, будто бы мёртвые суть некоторые бесплотные тени, лишённые памяти, истёртые до неразличённости, прозрачные, как ветошь. И это не совсем так: среди мёртвых встречаются и сильные, полнокровные особи, способные радоваться смерти от чистой души. Но, впрочем, таких немного. Дело, скорее, в том, что, обладая неограниченными возможностями путешествовать по своему прошлому взад и вперёд, задерживаясь в любом месте на сколь угодно долгий срок, мёртвые скоро теряют к нему интерес, исследовав его до мельчайших закоулочков, так что даже самые сладкие воспоминания не вызывают больше трепета, а самые жуткие — содрогания. Пресытившись собственной памятью, мёртвые вскоре совсем её оставляют и существуют просто как вещи, не имея ни воспоминаний, ни предвкушений, ни страданий — словом, ничего такого. Друг с другом они сообщаются редко — главным образом, потому, что, оставив свою память в покое, вполне в этом друг другу уподобляются и, следовательно, ничего нового друг другу сообщить не могут. Некоторые из них, впрочем, группируются в аркады по принципу своеобразной симпатии, иные предпочитают существовать отстранённо, хотя вокруг постоянно присутствуют другие мёртвые, — но, как мы уже сообщили, слово «другие» применительно к ним является не совсем точным. Почти неподвижные, зависают они в мутно освещённом от неизвестного источника пространстве, лишь слегка покачиваясь сообразно своей привычке, и эти движения, никак не согласованные друг с другом, сливаются в особый серый шум. Он несколько подобен белому шуму, известному в мире живых, но, в отличие от него, ощущается как слабая вибрация, доступная осязанию, однако неразличимая для слуха. Открываются у мёртвых и некоторые особые органы чувств, коими живые почти никогда не обладают, но о них мы вам не можем сообщить ничего определённого, поскольку в языке живых нет для этого никаких подходящих слов и выражений.
Из всего сказанного выше уже можно понять, что мысль о какой-то особенной враждебности мёртвых по отношению к живым также является чисто житейской выдумкой, не имеющей ни малейшего отношения к действительности. Верней будет сказать, что мёртвые к живым попросту безразличны. Живой для них — что-то вроде заблудившегося отражения. Источник этого отражения (то есть он же самый, только уже мёртвый) от века присутствует в царстве мёртвых, хотя отыскать его там так же трудно, как любого другого, и случиться это может разве что в результате удивительного стечения обстоятельств, — но и тогда мёртвый не проявит особого интереса к себе самому, ещё живому, но сочтёт эту встречу странной аберрацией наподобие дежавю, как мы его понимаем в мире живых. Для мёртвых же такие фокусы — дело рутинное и давно опостылевшее. Так что в ответ на удивлённый взгляд живого, в котором попеременно борются узнавание и недоверие, тот же самый, но мёртвый будет лишь продолжать мерно покачиваться и ничего более.
Московский зоопарк, Экзотариум
Мурена, пошитая из пятнистого чёрно-белого плюша, продёргивает мягкую ленту своего тела сквозь арку искусственного грота. Соорудила из себя подвижную петлю и застыла с приоткрытым ртом. Крылатка-зебра, оттопырив спицы всех своих китайских зонтиков, полощет полосатое шёлковое тряпьё, раздувает жабры, колышется, превращаясь в марево, только глаза, чёрные и неподвижные, точно пришитые, неподвижно вытаращились в разные стороны.
В одиночной камере чернопёрая рифовая акула выруливает, как исправная гоночная машина, или, может быть, небольшой самолёт-истребитель. Километры, которые она каждый день накручивает, возможно, могли бы расширить территорию Московского Зоопарка вплоть до второго кольца, затопив попутно десяток жилых районов, но здесь, смотанные в клубок, они без остатка растворяются телом воды, жадным до всякого движения. Время от времени сверху спускаются клочья бледного кальмарьего мяса, хлопьями кружатся в воде, акула аккуратными стремительными движениями челюсти, упрятанной наподобие люка в отглаженном серебристом корпусе, подбирает лёгкую добычу. Это имеет для зрителей особенную притягательность:
смотреть, как ест животное. Нехитрый этот процесс почему-то завораживает любопытного: он глядит, не отрываясь, быть может, испытывая специальное, чисто человеческое наслаждение — воображать себя пищей, не подвергаясь при этом ни малейшей опасности, будто бы кожу его щекочут и терзают мелкие отточенные лезвия зубов.
Скучает ли акула? Следит ли из-за своего стекла за людьми, или её взгляд соскальзывает со стеклянной поверхности, как маслом, смазанной светом, и не проникает наружу?
Дети, совсем маленькие и побольше, прибывали, как молоко или вода во время потопа. Всякое движение
происходило с оглядкой: то тут, то там под локоть грозила попасть маленькая голова или плечо, хрупкие, пугающие. Десятки живых существ, находящихся в процессе непрерывного превращения. Странно было, что все эти удивительные химические и физические процессы целью имеют то, чего на свете скучнее не выдумаешь: взрослого человека. Точно должно было быть наоборот, точно они так и замрут, как шахматные фигурки перед последней битвой, глядя мокрыми ягнячьими глазами, и ничего из теперешнего больше не станет.
Безответственная романтизация изменённых состояний
Впасть в запой. По крайней мере, на сутки, не меньше. Но и не сверх того (всё, что мы желали знать о формах восприятия у неодушевлённых механизмов, мы и так уже знали).
Наблюдать медленное преображение предметов. Не вульгарное изменение, но именно преображение, как если бы в них проступал их извечно предвиденный лик, стёршийся от повседневных прикосновений рукой или мыслью. Двурогие, выпрастывают они себя отовсюду, точно прежде прятались, тщетно ожидая быть найденными. Всякий из них обладает атрибутом пугающей необходимости, одновременно отталкивающей и притягательной, так что это напряжение противодействующих сил подвешивает мир, обращая во взвесь. Она парит и не падает.
В какой-то момент вдруг оказывается, что всё происходящее со мной и с вами представляет собой демонстрацию некоего кинофильма, не запечатлённого в плёнке или цифре, но особым голографическим образом снятого во всех четырёх доступных нам измерениях. Тогда, в процессе съёмки, любое движение было результатом тщательнейшего подбора угла и ракурсов, искусно подсвеченное и обустроенное, всякий непорядок в кадре — специально спланированным и приведённым в действие многотысячелетней подготовкой. Теперь оно воспроизводится с пугающей и веселящей лёгкостью, не требуя ни малейшего напряжения. Точность воспроизведения, однако же, иллюзорна: мы знаем, что она результат монтажа и воспроизводит лишь то, что должно быть воспроизведено. И тут, и там мы встречаемся с повторением какого-нибудь особенно приглянувшегося кадра, не просто похожего, а того же самого, приобретающего другой смысл лишь в соседстве с предшествующими и последующими. Это могло быть в предыдущей серии, но могло, впрочем, и не быть вовсе. Эта двойственность, подозрительность иллюзии узнавания никого не желает ввести в заблуждение, потому что предъявляет себя как видимость, не более.
Зрелище не предполагает никакого зрителя. В этом его мистериальный смысл, который позволяет думать, что перед нами не просто кинокартина, предмет, существующий в полной мере лишь тогда, когда предъявлен какому-никакому наблюдателю. И мысль о том, что никто не увидит должное быть увиденным, отвращает и намекает на тщетность. Это же созерцающее само себя действие противоречиво, как глаз, наблюдающий сам себя, однако мысль о зеркале сводит парадокс на нет: мы понимаем, что находимся перед зеркалом. Мы не видим в нём себя, но мы есть то, что мы видим в нём. Наш взгляд заходит слишком далеко, всегда упираясь в отталкивающую свет поверхность, но стоит чуть окоротить его, сосредоточившись на свойствах стекла.
Так, воздух, который мы видим, наполняется остаточными образами. Синеватые, песчаные, розовые, они заполняют пространство. Люди и предметы являются как бы в мареве своих прошлых и намёками будущих движений. Словно размазанные, они теряют чёткость, но приобретают некоторый шлейф, указывающий на то, какими они могли бы нам являться, если бы мы были вдруг лишены, как ненужного придатка, представления о времени. Тогда разрушимость всякой вещи или даже существа представляется чем-то обыденным, относящимся к его своеобразию и способам употребления. Белокурое, деревянное и смертное становятся свойствами одного порядка. Сон, который поглотит остатки дня, может завершиться пробуждением, но может и перейти в смерть. Это не имеет никакого значения.
Через какое-то время сон, точно, приходит. Глухой, без сновидений, начисто вырезающий шесть-восемь часов, в течение которых вы нигде и никак не существуете. Вы просыпаетесь от жажды или не просыпаетесь вовсе.
Тератомы пресакральной области
*
В окружающей действительности ничего было невозможно понять, она являлась как бы в образе решённого кроссворда и к дальнейшему чтению предназначена не была. Поэтому жил в постоянном сопровождении внутренней речи, как если бы смотрел жизнь в гнусавом одноголосом переводе, часто неверном или упускающем своеобразное остроумие оригинала.
*
Тогда Бог спросил Каина: «Где брат твой Авель?», а Каин ответил что-то вроде «Я не сторож брату моему», но Бог при этом знал, что Каин знает, и Каин обязательно тоже знал, что Бог знает, что Каин знает, и Бог знал, что Каин знает, что Бог знает — etc., и чем это всё в итоге закончится. Их разговор представлял собой искусное нагромождение дипломатических уловок, призванных покрыть эту ситуацию полной прозрачности некоторым флёром из недомолвок. Но то, что Богу было ведомо, а Каину, по-видимому, нет, так это что в другом, идеальном варианте развития истории человечества, который в строгом смысле историей не является и пишется всегда лишь в желательном наклонении, Каин всё равно убивает Авеля, но делает это без злого умысла, по неведению, и не несёт за содеянное почти никакого наказания. Эта оборотная желательная сторона существования вся сокрыта полной тьмой неведения и подобна сну без сновидений, о котором человек не может вынести никакого определённого суждения, вплоть до того, что не может даже сказать, был ли он вообще, и если да, то как долго.
*
Невидимое и не могущее быть засвидетельствованным — вот точка наваждения, вызывающая приступ невыносимого ужаса в сознании, освобождённом от присутствия всезнающего наблюдателя. Незасвидетель- ствованное не просто нам неведомо (ведь всегда есть некто, кому известно) — оно как бы не существует вовсе, его нельзя выследить, коль скоро оно не озаботилось оставлением следов, потому что не желает быть пойманным. До определённого момента европейская культура носила слегка параноидальный характер расследования, сбора свидетельств и улик, при помощи которых истина могла бы быть выведенной на свет божий. Однако, на закате своего существования она всерьёз озаботилась категорией «неясного» — не того, что подлежит разъяснению, а того, что так и осталось неразъяснённым: преступление, которое так и не было раскрыто, невероятное совпадение, которое так и не получило никакого логического объяснения, сын, так и не узнавший имён своих родителей, обвиняемый, против которого так и не нашлось веских и убедительных улик, не дошедшие до нас тексты или те, что были уничтожены в момент своего завершения или несколько позже, — всё то, что не может быть засвидетельствованным. Быть может, истерическая одержимость письменами, произведение гигантского количества текстов и текстов по поводу этих текстов есть последний всплеск сопротивления перед окончательной победой невидимого.
Сирены в Берлинском зоопарке в 1986 году
Их можно было разглядеть вблизи. Во всяком случае, в хорошую погоду, когда они выползали из мирных солёных вод на кусок скалы, чтобы погреться на солнышке: две, даже три, если приглядеться. Маленькие старушечьи мордочки, покрытые бородавками. Раскосые тюленьи глаза, имевшие глумливое и лживое выражение, или такое свойство приписывал им взбудораженный легендами человечий разум. Тёмная складчатая кожа лоснилась от жира и того специального секрета, которому суеверными моряками ошибочно приписывались свойства афродизиака. Потому к началу XIX века твари эти были практически истреблены. Свидетельствовали, что их мясо жирно, нежно и, по правде сказать, невкусно. Пение? Частота звуков, создавших им славу, слишком высока, чтобы её могло уловить грубое человеческое ухо; в этом смысле они, скорее, сродни гармонии небесных сфер, однако производят на человеческое сознание одуряющее воздействие, так что человек на некоторое, иногда весьма продолжительное время как бы теряет рассудок, утрачивает способность ориентироваться в пространстве и изо всех сил стремится изловить этих уродливых существ, которые, однако, с изрядным проворством сигают в воду, увлекая за собой незадачливого мореплавателя. Этот изящный акустический приём они используют для того, чтобы оглушать рыбу и разную мелкую морскую живность, которая служит им пищей. Здесь, отделённые от посетителей толстым слоем звукоизолирующего стекла, они утрачивают свои волшебные свойства и, безопасные и сами находящиеся в безопасности, доживают свой век под взглядами посетителей зоопарка, совершенно к ним равнодушные.
Я пристально вглядывался в личико ближайшей. Всякое животное внушает подозрение: им всегда как будто чего-то не достаёт, самой малости, для того, чтобы обладать лицом, но что если это всего лишь иллюзия, возникающая с непривычки? Что если человеческая хвалёная особенность, позволяющая одного распознать среди тысячи, тоже не более чем иллюзия и вековая привычка? Я слежу за бледной её мимикой, расслабленной, как у больного, потерявшего способность управлять своей мускулатурой: раз вылепив его из вязкой кожи, отливающей мазутом, природа отошла от дел, предоставив трудиться волнам, которые сгладят черты, придав им шутливое подобие человеческих. Только опьянённый безумием разум мог бы приписать этим лоснящимся шматкам сала облик прекрасных сладкоголосых дев. Вот одна фыркнула и сощурилась, другая же, елозя ластами, удивительно быстро соскользнула в воду, словно засмущавшись. Голос гида, разъяснявшего особенности природного поведения мифологических существ, представлялся им, вероятно, каким-то нерасчленимым и бессмысленным гулом. Я провёл возле них добрые три четверти часа и ничего в них не понял, мне захотелось уйти, и я ушёл.
В 1998 году последняя сирена в Берлинском зоопарке скончалась от старости, не оставив потомства. Об этом писали в газетах, но в ту пору очередной финансовый кризис несколько развлёк людей и им стало не до исчезновения вымирающих видов. Тем не менее, иной раз мой взгляд останавливается на каком-нибудь мелькнувшем в толпе лице и — то ли это призрак помешательства, то ли простая усталость глаза, измученного ежедневным зрелищем сотен и сотен лиц, под конец сливающихся в нечто невразумительное, — но черты эти вдруг кажутся мне знакомыми и свидетельствуют о том, что родовое древо сирен пресеклось не вовсе.
Женщина из Музея Гигиены
Женщина из санкт-петербургского Музея Гигиены. Продукт естественной мумификации. Она не была свидетельницей в точном смысле этого слова. Откопанная на кладбище возле села с жутковатым названием «Мартышкино», она выступала навстречу посетителям из своего стеклянного хранилища с трудно передаваемым выражением брезгливости, какое бывает свойственно только уже очень давно мёртвым людям. Золотистые кружева её платья потускнели, однако сохранились несколько лучше тканей кожи. Прямое положение к лицу мертвецам и лунатикам: точно они прикидываются живыми или бодрствующими, и это внушает ужас и почтение. Эту даму легко можно было вообразить себе в метро или пытающуюся расплатиться в магазине истлевшими и вышедшими из употребления купюрами. Приподнятая на своём постаменте, она становилась почти вровень с живыми (смерть делает человека более компактным, слегка подсушенным, как будто бы он был его самого изображающей восковой фигурой. В детстве так и представлялось — будто человек каким-то образом исчезает и на его место помещают довольно точную, но плохо отображающую особенности выражения лица восковую фигуру. Так сказать, в порядке ритуала. Куда исчезают настоящие тела — об этом было неприятно и захватывающе поразмыслить. Возможно, их кто-то похищал, оставляя взамен копию-фальшивку. Копию полагалось целовать в лоб, и это было так же неестественно, как вообще дотрагиваться до незнакомых неживых предметов, однако, раз уж все так сговорились, то приходится). Женщине из Музея Гигиены вполне могло в какой-то момент прискучить находиться в своей витрине, точно она манекенщица, демонстрирующая двести лет назад вышедшие из моды одежды; тогда она переодевается в современное и ходит по улице, тонкая, сухая, как плеть, с подкрашенными веками, заходит, может быть, к кому-нибудь в гости, изъясняется жестами (голосовые связки давно ссохлись и разрушились, поэтому лицо её приобретает особую обезьянью выразительность, как это всегда происходит в дальних странах, язык которых нам не вполне знаком.) Все мёртвые разучиваются говорить на языке, точно впадают в глубокое детство. Их нужно учить всему заново: ходить, изъясняться, следовать правилам приличия. Они наивны и нечувствительны, так что запросто могут задеть или даже оскорбить. Но это они совершают не со зла, а по неведенью. Мёртвые требуют от живых бесконечного терпения: им всё нужно разжёвывать по несколько раз. Они лишены чувства юмора. Их с трудом удаётся рассмешить. Их невозможно переубедить. Из всех человеческих эмоций им доступны только самые нехитрые, из тех, что сближают нас с дикими животными. Возможно, смерть — просто неизбежный процесс одичания, как если бы человек вдруг освобождался из-под надзора себе подобных и приобретал повадки других предметов. Осваивал какую-то странную профессию. Женщина из
Музея Гигиены, ставшая экспонатам, обладала теперь новым смыслом, прежде ей не присущим, а лишь грезившимся: точно вырезанная из цельного куска мыла. Возможно, так развлекаются в заключении или в больнице, когда решительно нечем больше себя занять. Эти хитроумные поделки, шахматные фигуры в человеческий рост величиной, хранятся в громадных деревянных ящиках и в особых случаях извлекаются наружу для игры. По этому случаю им присваиваются имена когда-то живших людей. Но мы не станем обманываться случайным или умышленным сходством.
Странные создания Свифта
Странные создания Свифта. Практически лишённые памяти, постоянно испытывающие непереносимые физические страдания, бессмысленные и обречённые объекты. В какой-то момент они действительно стали появляться. Побочный продукт эволюции (говорили о них), трагическая ошибка природы.
Всё было не так просто (как предполагал о них Свифт). Обречённые на бессмертие не рождались с особой отметиной на челе, они были вовсе лишены специальных признаков, обличение которых сделало бы их существование невыносимым с самого начала. Всё было не так страшно. До поры до времени они могли позволить себе роскошь заблуждаться о собственном существовании, полагать себя такими же смертными, как и остальные, и требовать себе по этому поводу таких же привилегий. Ведь они смертны и из этого что-то следует. На (в среднем) сто сороковом году они (как предполагал о них Свифт), вслед за окружающими, понимают, что эта бодяга неспроста. На (в среднем) двухсотом году они проникаются уверенностью в том, что эта бодяга неспроста.
Те, к кому они были привязаны, умерли. Дети тех, к кому они были привязаны, к которым они были привязаны потому, что они напоминали тех, к кому они были привязаны, умерли. Дети детей тех, к кому они были привязаны, к которым они были привязаны потому, что это напоминало им о тех приятных ощущениях, которые вызывали в них те, к кому они были привязаны, умерли тоже. Даже очертания земной коры успели неуловимо измениться, что, пока ещё, внушает лишь смутные подозрения. Странные создания Свифта, на третьем столетии своего существования испытывающие потребность сбиваться в колонии, дабы сосуществовать с себе подобными, на четвёртом столетии устают друг от друга не меньше, чем от себя самих, и скрываются в норах. В глубоких, причудливо извивающихся норах. Ноздреватая от их прохождений земля устало принимает страдальцев в свою толщу как последнее прибежище.
Самое худшее, что таит в себе судьба странных созданий Свифта, это, пожалуй, то, что они всё-таки, в конечном итоге, смертны. Уже ничего не понимающих и не помнящих, покроет их корка льда, когда-нибудь, когда Солнце, по выражению одного из глав одного из государств, о котором к тому времени не останется и воспоминания, превратится в какого-то жёлтого карлика, почва перестанет производить плоды, недра её опустеют. Но даже они уже не смогут выступить свидетелями по этому делу. Не смогут выступить свидетелями по этому делу.
Город
Этот город похож на прекрасную молодую идиотку, развалившуюся на берегу, его шероховатая шкура потрескалась и истекает маленькими рыжими муравьями, он не способен к членораздельной речи, но постоянно лепечет сам с собой, о чём-то советуется, на что-то соглашается. Он набожен и весь увешан дутыми золочёными побрякушками, звенящими от ветра и по праздникам. Под окном похотливые мальвы жадно выворачивают рты, являя желтоватую мягкую гортань, как в Крыму, вдоль дороги цветут мясистые люпины, синие, розовые, фиолетовые.
Река узкая и мелкая, почти детская, только в том месте, где она впадает в озерную прорву, вдруг расширяется, чтобы исторгнуть в него кисловатую пахучую воду. В середине весны вспухает по краям и мерно рокочет: происходит сезонное спаривание лягушек. В уголках появляется крутая пена, как при эпилептическом припадке, лягушки, не разбирая своих и чужих, превращаются в кипящую массу целых и порванных тел, перекатываются друг через друга, щурят выпуклые золотистые зенки с узкими, плоскими, как надрез, зрачками. Потом на дороге вдоль берега всё красное.
Кажется, что в этом буйстве нет ничего от природы, ничего от преумножения: кажется, конечная цель всего действа размолоть тела спаривающихся окончательно, разодрать их кожу, сплести обнажившиеся внутренности в один невообразимый шевелящийся шар. Река в это время совсем медленная, кровоточит и пахнет морским и солёным.
Здесь ещё ходит автобус-«однёрка», в нём вяло перевариваются пассажиры и пол густо усеян семечковой лузгой. Иногда неизвестно откуда появляется стайка подростков на «скутерах». Они медленно и бесшумно шествуют на малом расстоянии друг от друга, в чёрных футболках и чёрных банданах и вдруг исчезают за поворотом. Ещё есть свадебные гундосые автомобили, разряженные как майский шест, по воскресеньям они наворачивают круги на главной площади и тоже куда-то потом исчезают. Другого движения в городе не происходит, только одинокий дирижабль болтается в воздухе и рекламирует текстильную фабрику.
Те, кто рождён здесь, стремятся отсюда, те, кто приехал, пытаются закрепиться и приумножиться, но их дети снова будут стремиться отсюда. Этот город — перевалочный пункт, стоянка длиной в одно колено. Здесь почти нет коренных. Здесь хорошо умирать.
Два рыбака на берегу разложили газету, вывалили кулёк мелкой рыбёшки, папертная медь, кошачий суп, достали ножи. После закатали рукава для локтей и принялись мыть рыбу. Перемыли всю, покидали в кулёк,
спрятали ножи в карманы штанов и убрались восвояси. В это время табунчик франкоговорящих туристов — все пожилые, в мятых хлопчато-бумажных футболках, панамах и фотоаппаратах — просеменил через прогнувшийся деревянный мост: пощёлкали мост и толстенькие пьяные кувшинки под мостом, пощебетали вкусным галльским щебетом. На одного уселся элегантный жук- пожарник, шевелил усами, подмигивал, делал какие-то двусмысленные знаки надкрыльями и, в конце концов, ничего не добившись, полетел дальше.
А тот забрался в куст душной белой сирени, плотной, как саван, притулился у корней и гадит, втягивая ноздрями густой парфюмерный запах. А там художник со своим неуклюжим трёхногим зверьём, выставившим разноцветную требуху, он выдавливает из скрюченного тюбика полуколбаску охры и кадмия на полплевка, треножник роет землю заострённым копытцем, мимо проходят школьницы и глазеют, у одной на коленке спеклось, другая перекатывает за щекой.
Электричество
Сильный электрический разряд сообщает телу ощущение глубины. Это не имеет ничего общего с обыкновенным ощущением собственной телесности, которое всегда располагается на поверхности, словно игра нефтяного пятна, отменяющая присутствие воды. Электричество не обнаруживает плоть, но проницает её толщу.
Последние сутки я ощущаю как бы слабые разряды электрического тока, то там, то тут щёлкающие в голове: мозг, пойманный подвижной сверкающей сетью. Это не больно, только странно. Странно ощущать, что голова шар. Глядя, мы не чувствуем, что глаз — шар, случись нам оценить форму глаза, не видя его, мы скорее приняли бы его за луч или за движущуюся точку.
Это что-то вроде фотокамеры, сделанной из спичечных коробков, жестянок из-под пива и прочей подручной дряни: снимки выходят нерезкие и причудливые, размытые по краям, толща воздуха становится явной, а предметы нередко перетекают в фон и друг в друга. Можно вынуть и вылепить шар из того, что перед глазами, тогда остатки тут же, хлюпая и пузырясь, сольются в неразличимую массу.
Тогда охватывает ярость, и я протекаю сквозь пальцы ярости, скатываюсь в крошечные шарики ртути по
краям, мой вечный ночной кошмар: термометр разбился и раскатилось по всем углам. Всё помещение пропитано парами ртути, и мозг, ослабленный, разжиженный, безвольно крутится в черепной коробке, как пронумерованные шары во время лотерейного розыгрыша, вот один выскакивает изо рта, девушка громко объявляет номер, по ту сторону экрана люди сверяют номера и ничего не выигрывают.
Всё тело обращается вдруг в слабо колышащиеся полупрозрачные кладки каких-то неведомых земноводных тварей, набухает, в каждом зерне кладки покачивается еле различимый плод. Нападает холод: хочется скрючиться, закутаться в три одеяла: наутро открывают — и вместо человека клубок извивающихся гад морских, которые расползаются, расползаются, расползаются —
Твои чувствилища рассеяны по квартире, заползают под обои, сползают снаружи оконного стекла. Ты одновременно внутри, и снаружи, и во всех частях квартиры, которая превращается в неудобоваримое шершавое лакомство: раскрошенная фисташковая скорлупа, застрявшая в ворсе ковра, отстающая штукатурка, плюющийся во все стороны цветок хлорофитума терзают подъязы- чье, занозят мягкое нёбо, словно тебе следует заглотить и переварить все поверхности своего убогого жилища, превратить в такую же неразличимую массу, которая по краям, куда шарики не докатились.
После приходит изнеможение и сон. Я вижу большую неспокойную воду, то разливающуюся (и тогда она
мелкая, желтовато-красная, волосатая от водорослей), то вдруг судорожно сжимающую гладкие вогнутые берега, или пошла ноздреватая от ласточкиных нор полоса обрыва, здесь и сами ласточки, снуют как коклюшки, хищные раздвоенные хвосты, и низко так, низко —
После всё небо на секунду продёрнуто электричеством, словно кто-то на скорую руку сшивает набрякшие расходящиеся ткани. Хлоп — не успели: что-то мертвенно-синее, с желтоватым исподом на секунду вываливает извивающиеся кольца, это спешно уминают внутрь и вновь прошивают изогнутой иглой. Грохот: что-то тяжёлое уронили на поддон. После всё смыли водой.
Вкус ванили
Вкус ванили: неуловим. О нём нельзя сказать толком, вкус он или запах: никто из нас никогда и не едал ванили. Мясо на вкус как мясо и сыр как сыр, но ваниль сообщает всякой пище свойство неуловимости, сколько бы мы её ни съели: мы ощущаем пресыщение и разочарование тем, что так и не раскусили ваниль.
Совсем иначе, но так же неуловима полынь. Растирать её меж пальцев, чтобы усилить запах, полонящий нас. Тщательно и тщетно, оттого что горечь улетучивается, остаётся простой запах травы.
Хороша пижма: в её названии слышатся жеманно поджатые губы и жёлтый цвет, её медальоны плотного ворса, которые можно долго толочь в ладони, пижма медлительна в расставании со своими свойствами, и, когда нам надоедает и мы раскрываем ладонь лицом к земле, жёлтое крошево всё ещё сохраняет запах.
Многоротое чудовище, похищающее запах. Оно подстережёт в полдень, вопьётся в кожу семижды семьюдесятью влажными губами, защекочет семижды семьюдесятью раздвоенными языками, пока человек не упадёт в изнеможении от хохота и похоти. Очнувшись,
он навеки лишён запаха: теперь ни один пёс не возьмёт его след и ни один собеседник не вспомнит о том, как он выглядел, каково его имя и голос: люди без запаха не задерживаются в памяти других, стоит им исчезнуть из вида. Он чувствует, но не может понять. Часами стоит под душем, силясь смыть с себя что-то. Пустота кажется нам какой-то вещью наряду с прочими вещами, мы воображаем, что можем избавиться от пустоты, как от намозолившего глаз предмета меблировки. Но мы не можем.
Женщины, заполняющие всё помещение своим хищным парфюмом. Они, как кальмары, испускают клубящееся облако чернил, чтобы скрыться в них. Чтобы ни один пёс не взял их след. Женщины хорошо маскируются: ни один пёс не возьмёт их след.
Мальчик говорит: «от тебя духами пахнет». Духи живут в маленьких склянках и служат тому, кто их выпускает. Существуют целые индустрии, выпускающие духов.
Между тем от пустоты нельзя избавиться, но также ошибочно полагать, будто мы можем её заполнить. Пустота покрыта прочной белковой оболочкой, наподобие плавательного пузыря у рыб. Человека, внутри которого выросла пустота, легко вычислить, но нелегко выследить: ни одна рыба не возьмёт его след. Он, как пузырь, силится быть вытолкнутым толщей воды, но толща воды не имеет поверхности: вода выталкивает и не выпускает. У них, как у рыб, отрастает боковая линия, позволяющая избежать приближающегося преследователя, не
взглянув на него, даже не подозревая о нём. Пустоту нельзя ни извлечь, ни заполнить: только точный удар иглы прокалывает оболочку, поэтому движения их сбивчивы и они сами не понимают, отчего их ни с того, ни с сего кидает из стороны в сторону, шатает, вдруг сгибает в три погибели и отбрасывает далеко назад. Они лишены маршрута и их движения непредсказуемы.
У девочки в коробке из-под обуви жили два рыбьих пузыря, Шантеклер и Теодорих. Они были сухие и ничем не пахли. Мальчик в один прекрасный день почистил всю обувь в квартире коричневым кремом, потому что не мог остановиться, потом обувь закончилась и он почистил её ещё раз.
Игла бьёт наугад, она слепа и вся одно острие. Это случается, когда в голове без всякого повода вдруг возникает какое-то слово, о котором мы не имеем обыкновения думать в повседневной жизни, «олень», например, или «вереск». И вдруг в следующую секунду я переворачиваю страницу и вижу там «вереск», или на экране появляется олень, хотя ни об оленях, ни о вереске в этой книге или в этом фильме прежде и речи не было. Бессмысленность этого совпадения служит залогом того, что игла ударила в цель.
Органы
Мы передаём друг другу органы, играемся в них, словно в игрушки. Вот одна из них, помешкав, выковыривает глазное яблоко и швыряется им в соседку, та смеётся, отирает лоб, но эта девушка не в её вкусе, девушки вообще не входят в число её любимых блюд, и она, в свою очередь, посылает третий глаз молодому человеку моих лет в непроницаемых солнцезащитных очках. В это время одна из девушек вырывает у другой язык, видимо, опасаясь, что она о чём-то проболтается, та защищается, но, видя, что сделанного не воротить, начинает изъясняться пальцами, в особо патетичных местах прибегая даже к помощи пальцев ног, окружающие, сочувствуя, подбрасывают ей свои руки, и она, обрастая ими, как морской полип, сочинила уже целую поэму.
А вот и не человек уже, а словно бы распахнутый шкаф, разложил перед собой свои причиндалы — пару крепких фиолетовых почек с зеленоватым отливом, мотки оранжевых кишок, мешковатое сердце с признаками ожирения, перебирает и улыбается, как идиот. Сегодня жарко и все ходят с животами на распашку, со стянутыми на затылок скальпами, вовсе без одежды или прикрывая по выбору те части тела, которые сами считает срамными. А эта достала из живота пузырь с пятимесячным эмбрионом и потряхивает перед собой, хвастается подружкам, жидкость в пузыре булькает, эмбрион спит вниз головой, скрестив ноги, и тихо питается через дырку в пузе. Так тяжело переносят здесь жару.
Это верно подметил Лукиан, что человек от природы не имеет никакого органа, посредством которого мог бы совокупляться с другим человеком. Существующие протезы дороги и получение их требует значительных затрат. Обыкновенно люди используют какие-либо подручные средства, которые имплантируют в собственное тело и используют наподобие того, как в биллиарде используют лузы и шары. Совокупление — краткое и однократное действие, после которого один из совокупляющихся теряет свой протез, зато другой приобретает два, впоследствии он может использовать их для других актов. Количество протезов, находящихся в обороте, почти всегда неизменно, хотя сами предметы ломаются или утрачиваются. Совокупление связано с нанесением некоторого ущерба и всегда совершается в тайне. Люди, совершающие совокупление, как правило, не знают о том, что они его совершают, лишь много после, ощутив довлеющую пустоту или избыток, они догадываются об этом.
О мертвецах