Отбросив женские привычки!
«– Еще одно усилие, и у вас вырастут крылья, я их уже вижу. – Может быть, только это очень тяжело, когда они растут, – молвил Ваня, усмехаясь» (Кузмин, 1994б. С. 68).
«Крылья» вызвали бурную полемику. Большинство газет увидело в повести проповедь гомосексуализма. Один фельетон был озаглавлен «В алькове г. Кузмина», другой – «Отмежевывайтесь от пошляков». Известный журналист и критик Л. Василевский (Авель) писал:
«...Все эти “вакханты, пророки грядущего”, проще говоря – нуждаются в Крафт-Эбинге и холодных душах, и роль критики сводится к этому: проповедников половых извращений вспрыскивать холодной водой сарказма» (Богомолов 1995. С. 104).
Социал-демократические критики нашли повесть «отвратительной» и отражающей деградацию высшего общества. Андрея Белого смутила ее тема, некоторые сцены повести он счел «тошнотворными». Гиппиус признала тему правомерной, но изложенной слишком тенденциозно и с «патологическим заголением» (Энгельштейн, 1996. С. 381).
Резко враждебные позиции заняли Горький и Леонид Андреев. В 1907 г. Горький писал Андрееву по поводу тогдашнего русского литературного авангарда:«Все это – старые рабы, люди, которые не могут не смешивать свободу с педерастией, например, для них “освобождение человека” странным образом смешивается с перемещением из одной помойной ямы в другую, а порою даже низводится к свободе члена и – только» (Максим Горький и Леонид Андреев, 1965. С. 288).
Напротив, Блок писал, что хотя в «Крыльях» есть «места, в которых автор отдал дань грубому варварству и за которые с восторгом ухватились блюстители журнальной нравственности», это «варварство» «совершенно тонет в прозрачной и хрустальной влаге искусства».
«Имя Кузмина, окруженное теперь какой-то грубой, варварски-плоской молвой, для нас – очаровательное имя» (Блок, 1962. Т. 5. С. 183).
В повести Кузмина и его рассказах «Картонный домик» и «Любовь этого лета» молодые люди находили правдивое описание не только собственных чувств, но и быта.
Кузмин был не единственным центром притяжения гомосексуальной богемы. Не скрывал своих гомоэротических наклонностей выходец из хлыстов выдающийся крестьянский поэт Николай Клюев, которого постоянно окружали молодые люди (см. Солнцева, 2000). Особенно близок он был с Сергеем Есениным, два года (1915—1916) они даже жили вместе. Друг Есенина Владимир Чернавский писал, что Клюев «совсем подчинил нашего Сергуньку», «поясок ему завязывает, волосы гладит, следит глазами». Есенин жаловался Чернавскому, что Клюев ревновал его к женщине, с которой у него был его первый городской роман: «Как только я за шапку, он – на пол, посреди номера сидит и воет во весь голос по-бабьи: не ходи, не смей к ней ходить!» (McVay, 1969. С. 195, 196).
О чувствах Есенина литературоведы и биографы (С. Карлинский, Б. Парамонов, Л. Клейн, К Азадовский, Г. Маквей) спорят. Известно, что мужчины нередко влюблялись в обладавшего поистине женственным обаянием молодого поэта, а сам он часто предпочитал мужское общество женскому, любил спать с друзьями в одной постели и обменивался с ними нежными письмами и стихотворными посланиями, многие из которых, включая «Прощание с Мариенгофом» (1922), похожи на любовные.Возлюбленный мой! дай мне руки, —
Я по-иному не привык.
Хочу омыть их в час разлуки
Я желтой пеной головы.
Однако ни к какой специфической «субкультуре» поэт явно не принадлежал.
Умышленно эпатировал публику, вызывая всеобщие пересуды, основатель журнала «Мир искусства» и нового русского балета Сергей Дягилев, который рисовался своим дендизмом, а «при случае и дерзил напоказ, не считаясь a la Oscar Wilde с “предрассудками” добронравия и не скрывая необычности своих вкусов назло ханжам добродетели...» (Маковский, 1955. С. 201).
Первой известной любовью Дягилева был его двоюродный брат Дима Философов. Обладатель «хорошенького, ангельского личика», Философов уже в петербургской гимназии Мая привлекал к себе недоброжелательное внимание одноклассников слишком нежной, как им казалось, дружбой со своим соседом по парте будущим художником Константином Сомовым.
«Оба мальчика то и дело обнимались, прижимались друг к другу и чуть что не целовались. Такое поведение вызывало негодование многих товарищей, да и меня раздражали манеры обоих мальчиков, державшихся отдельно от других и бывших, видимо, совершенно поглощенными чем-то, весьма похожим на взаимную влюбленность» (Бенуа, 1980. Т. 2. С. 79).
«Непрерывные между обоими перешептывания, смешки продолжались даже и тогда, когда Костя достиг восемнадцати, а Дима шестнадцати лет... Эти “институтские” нежности не имели в себе ничего милого и трогательного» и вызывали у многих мальчиков «брезгливое негодование» (Там же. Т. 1. С. 497).После ухода Сомова из гимназии его место в жизни Димы занял энергичный, румяный, белозубый Дягилев, с которым они вместе учились, жили, работали, ездили за границу и поссорились в 1905 г., когда Дягилев публично обвинил Философова в посягательстве на своего юного любовника.
Создав собственную балетную труппу, Дягилев получил новые возможности выбирать красивых и талантливых любовников, которым он не только помогал делать карьеру, но в буквальном смысле слова формировал их личность. Властный, нетерпимый и в то же время застенчивый (он стеснялся своего тела и никогда не раздевался на пляже), Дягилев не тратил времени на ухаживание. Пригласив подававшего надежды юношу к себе в гостиницу, он сразу очаровывал его властными манерами, богатством обстановки и перспективой блестящей карьеры. Его обаяние и нажим были настолько сильны, что молодые люди просто не могли сопротивляться. Мясин, который не хотел уезжать из Москвы, пришел к Дягилеву во второй раз с твердым решением отклонить предложение о переходе в его труппу, но на вопрос Дягилева, к собственному удивлению, вместо «нет» ответил «да». Никто из этих юношей не испытывал к Дягилеву эротического влечения. Мясин и Маркевич, по-видимому, были гетеросексуалами, Нижинский до знакомства с Дягилевым был любовником князя Львова, а Дягилева больше боялся, чем любил. Работать и жить с ним было невероятно трудно. Он требовал безоговорочного подчинения во всем, бывал груб на людях, отличался патологической ревностью (Лифарь называл его Отеллушкой), ревнуя своих любимцев и к женщинам, и к мужчинам, включая собственных друзей. Однако он давал своим любовникам положение и роли, которые каждый из них, безусловно, заслуживал, но за которые в любой труппе идет жесткая конкуренция, и ради их получения молодые актеры готовы на любые жертвы.
Приблизив молодого человека, Дягилев возил его с собой в Италию, таскал по концертам и музеям, формировал его художественный вкус и раскрывал его скрытые, неизвестные ему самому, таланты. Поскольку сам Дягилев не был ни танцовщиком, ни хореографом, между ним и его воспитанниками не могло быть профессионального соперничества, а получали они от него очень много, причем на всю жизнь. И хотя после нескольких лет совместной жизни и работы их отношения обычно охладевали или заканчивались разрывом (как было с Нижинским и Мясиным), молодые люди вспоминали Дягилева благоговейно (исключением был Нижинский, с юности страдавший серьезным психическим заболеванием; уход от Дягилева, казавшийся ему освобождением, на самом деле усугубил его психические трудности). Любовь к красивым и талантливым юношам окрыляла Дягилева, а он, в свою очередь, одухотворял их и помогал им творчески раскрыться. По выражению Игоря Маркевича, все дягилевские балеты – прямой результат любовных историй (Green, 1975. P. 14). Поскольку никто не делал из этого тайны, это способствовало легитимации однополой любви в общественном сознании.
Лесбийская любовьЗаметное место в культуре Серебряного века занимает лесбийская любовь. Разумеется, она существовала в России и раньше. Некоторые историки подозревают в этой склонности знаменитую подругу Екатерины II княгиню Екатерину Романовну Дашкову (Сафонов, 1997).
Отношение общества к лесбиянкам было отрицательно-брезгливым, и ассоциировались они главным образом с проститутками. Характерен отзыв Чехова в письме Суворину от 6 декабря 1895 г.:«Погода в Москве хорошая, холеры нет, лесбосской любви тоже нет... Бррр!!! Воспоминания о тех особах, о которых Вы пишете мне, вызывают во мне тошноту, как будто я съел гнилую сардинку. В Москве их нет – и чудесно». (Чехов, 1976. Т 6. С. 107).
Лесбиянки в Москве, конечно, были, но к уважаемым женщинам этот одиозный термин не применяли, а сексуальных аспектов женской «романтической дружбы» предпочитали не замечать. Мало кому приходило в голову подозревать что-то дурное в экзальтированной девичьей дружбе или в «обожании», какое питали друг к другу и к любимым воспитательницам благонравные воспитанницы институтов благородных девиц. Романы Лидии Чарской вызывали у читательниц только слезы умиления. Достаточно спокойно воспринимала общественность и стабильные женские пары. Одна из первых русских феминисток, основательница литературного журнала «Северный вестник» Анна Евреинова (1844—1919) много лет прожила совместно со своей подругой жизни Марией Федоровой, а Наталия Манасеина, жена известного ученого, даже оставила мужа ради совместной жизни с поэтессой-символисткой Поликсеной Соловьевой (1867—1924).
Первым художественным описанием лесбийской любви в русской прозе стала книга Лидии Зиновьевой-Аннибал «Тридцать три урода» (1907). Сюжет ее в высшей степени мелодраматичен. Актриса Вера расстраивает свадьбу молодой женщины, в которую она влюблена, покинутый жених кончает жизнь самоубийством, а две женщины начинают совместную жизнь. В уставленной зеркалами комнате они восторженно созерцают собственную красоту и предаются упоительным ласкам, на которые не способны примитивные любовники-мужчины. Видя себя глазами влюбленной Веры, юная красавица уже не может воспринимать себя иначе. Однажды она позирует нагой сразу тридцати трем художникам, но нарисованные ими портреты не удовлетворяют ее: вместо созданной Вериным воображением богини художники-мужчины нарисовали каждый собственную любовницу, получилось «тридцать три урода». Однако блаженство совместной жизни продолжалось недолго. Болезненно ревнивая Вера понимает, что ее молодая подруга нуждается в общении и не может обойтись без мужского общества, и мучается тем, что рано или поздно она потеряет ее. И когда подруга согласилась на поездку с одним художникам, Вера в отчаянии покончила с собой.
Большинство любовных связей между женщинами оставались фактами их личной жизни. Роман Марины Цветаевой и Софьи Парнок оставил заметный след в русской поэзии (см. Karlinsky, 1987; Полякова, 1997; Бургин, 2000; Труайя, 2003).
Уже в детстве, признается Цветаева, «не в Онегина влюбилась, а в Онегина и Татьяну (и, может быть, в Татьяну немного больше), в них обоих вместе, в любовь. И ни одной своей вещи я потом не писала, не влюбившись одновременно в двух (в нее – немножко больше), не в двух, а в их любовь» (Цветаева, 1967. С. 62).
Ограничивать себя чем-то одним она не хотела и не могла:«Любить только женщин (женщине) или только мужчин (мужчине), заведомо исключая обычное обратное – какая жуть! А только женщин (мужчине) или только мужчин (женщине), заведомо исключая необычное родное (редкое? –
Парнок же любила исключительно женщин, многих женщин. Любовь Цветаевой и Парнок возникла буквально с первого взгляда. Марина уже была замужем и имела двухлетнюю дочь, отношения с Парнок были для нее необычными.
Сердце сразу сказало: «Милая!»
Все тебе – наугад – простила я,
Ничего не знав, – даже имени!
О люби меня, о люби меня!
Кто был охотник? Кто – добыча?
Все дьявольски наоборот!..
В том поединке своеволий
Кто в чьей руке был только мяч?
Чье сердце: Ваше ли, мое ли,
Летело вскачь?
И все-таки – что ж это было?
Чего так хочется и жаль?
Так и не знаю: победила ль?
Побеждена ль?
Рано осиротившей Марине виделось в Парнок нечто материнское:
В оны дни ты мне была, как мать,
Я в ночи тебя могла позвать,
Свет горячечный, свет бессонный.
Свет очей моих в ночи оны.
Незакатные оны дни,
Материнские и дочерние,
Незакатные, невечерние.
Как я по Вашим узким пальчикам
Водила сонною щекой,
Как Вы меня дразнили мальчиком,
Как я Вам нравилась такой.
В отношении Парнок к Марине страсть действительно переплеталась с материнской нежностью:
«Девочкой маленькой ты мне предстала неловкою» —
Ах, одностишья стрелой Сафо пронзила меня!
Ночью задумалась я над курчавой головкою,
Нежностью матери страсть в бешеном сердце сменя, —
«Девочкой маленькой ты мне предстала неловкою».
Некоторое время подруги даже жили вместе. Появляясь на людях, они сидели обнявшись и курили по очереди одну и ту же сигарету, хотя продолжали обращаться друг к другу на вы. Расставаться с мужем Марина не собиралась, и он, и ближайшие родственники знали о романе, но тактично отходили на задний план. Бурный женский роман продолжался недолго и закончился так же драматично, как и начался. Для Цветаевой это была большая драма. После их разрыва она ничего не желала слышать о Парнок и даже к известию о ее смерти отнеслась равнодушно.
Героиней второго женского романа Цветаевой, уже в советское время, стала молодая актриса Софья Голлидэй. История этого романа рассказана в «Повести о Сонечке». Как и с Парнок, это была любовь с первого взгляда, причем она не мешала параллельным увлечениям мужчинами, обсуждение которых даже сближало подруг. Их взаимная любовь была не столько страстной, сколь нежной. На сей раз ведущую роль играла Цветаева. То, что обе женщины были бисексуальны, облегчало взаимопонимание, но одновременно ставило предел их близости. Хотя они бесконечно важны друг для друга, ограничить этим свою жизнь они не могут – как в силу социальных условий, так и чисто эмоционально. В отличие от отношений с Парнок, связь которой с другой женщиной Цветаева восприняла как непростительную измену, уход Сонечки ей был понятен:«Сонечка от меня ушла – в свою женскую судьбу. Ее неприход ко мне был только ее послушанием своему женскому назначению: любить мужчину – в конце концов все равно какого – и любить его одного до смерти. Ни в одну из заповедей – я, моя к ней любовь, ее ко мне любовь, наша с ней любовь – не входила. О нас с ней в церкви не пели и в Евангелии не писали» (Цветаева, 1989. С. 440—441).
Много лет спустя она скажет о ней сыну:
«Так звали женщину, которую я больше всех женщин на свете любила. А может быть – больше всех. Я думаю – больше всего» (Там же. С. 449).
Культура Серебряного века не «нормализовала» однополую любовь, но сделала ее значительно более видимой, слышимой и, что особенно важно, понятной для непосвященных. Хотя бы как проблема…
Глава 8. «ИДИОМА КУЛЬТУРЫ» ИЛИ ДИАГНОЗ РУССКОСТИ?
Новые взгляды сквозь старые щели.
Г. К. Лихтенберг
Русский эрос как метафора
Мы бегло проследили историю русской сексуальной культуры. Можно ли выделить какой-то главный, ключевой, трансисторический символ – метафору или идиому «русского Эроса», – который позволил бы свести это многообразие к некоему общему знаменателю? Социальная история и историческая социология за это не берутся. Любые формулы национального характера, из чего бы они ни выводились, методологически и содержательно уязвимы.
Например, любимый мною Ключевский выводит свойства русского характера из непредсказуемости русского климата:
«…Своенравие климата и почвы обманывает самые скромные его ожидания, и, привыкнув к этим обманам, расчетливый великоросс любит подчас, очертя голову, выбрать самое что ни на есть безнадежное и нерасчетливое решение, противопоставляя капризу природы каприз собственной отваги. Эта наклонность дразнить счастье, играть в удачу и есть великорусский авось».
Из привычки дорожить коротким летом, а затем долгую зиму сидеть без дела вытекает, что «ни один народ в Европе не способен к такому напряжению труда на короткое время, какое может развить великоросс; но и нигде в Европе, кажется, не найдем такой непривычки к ровному, умеренному и размеренному, постоянному труду, как в той же Великороссии». К тому же лесная жизнь приучила людей бороться с природой в одиночку. «Потому великоросс лучше работает один, когда на него никто не смотрит, и с трудом привыкает к дружному действию общими силами. Он вообще замкнут и осторожен, даже робок, вечно себе на уме, необщителен, лучше сам с собой, чем на людях…» (Ключевский, 1987. Т. 1. С. 315—316).
Эти рассуждения великого историка давно забыты. Кто возьмется определять отличия характера великороссов, живущих в степной полосе, от тех, чьи предки жили в лесной глуши, не говоря уже о горожанах, или ломать голову над тем, как «необщительность» россиян сочетается с приписываемой им «соборностью» («на миру и смерть красна»), а «осторожность» – с отчаянностью и разгулом?
Литературные метафоры значительно более живучи. Мысль Достоевского, что «самая главная, самая коренная духовная потребность русского народа есть потребность страдания», что «страданием своим русский народ как бы наслаждается» (Достоевский, 1980. Т. 21. С. 36), многие не только принимают всерьез, но и основывают на ней сложные теории.
О трудностях реконструкции национального характера на основе литературных текстов хорошо сказал известный фольклорист и писатель Г. Д. Гачев:«Национальный характер народа, мысли, литературы – очень “хитрая” и трудно уловимая “материя”. Ощущаешь, что он есть, но как только пытаешься его определить в словах, он часто улетучивается, и ловишь себя на том, что говоришь банальности, вещи необязательные, или усматриваешь в нем то, что присуще не только ему, а любому, всем народам. Избежать этой опасности нельзя, нужно лишь постоянно помнить о ней и пытаться с ней бороться – но не победить» (Гачев, 1988. С. 55).
Гачев пишет не о национальном характере, а о «национальных образах мира», что одновременно и осторожнее, и точнее. Национальные образы мира, которые по-разному проявляются в философии, быту, пище, танцах, эмоциях, схватываются не аналитически, а интуитивно. Раздел, посвященный «русскому эросу», Гачев назвал «художественными рассуждениями» (Гачев, 1995), а его специальная книга на ту же тему имеет подзаголовок «“Роман” Мысли с Жизнью» (Гачев, 1994). Такая стилистика дает автору высокую степень свободы и одновременно избавляет от упреков в неточностях и упрощениях.
Оперируя преимущественно литературными текстами, Гачев полагает, что в русской культуре больше представлена любовь, чем чувственная страсть. Здесь преобладает «поэзия
Читать эти заметки интересно, но скептических вопросов – насколько точно литература (и какая именно) отражает народное сознание, чувства каких социальных слоев выражают те или иные метафоры, изменяются ли они в ходе исторического развития и т. п. – лучше не задавать, чтобы не получилось по анекдоту: «он пришел и все опошлил». Метафора помогает пониманию, но объяснительной силой она не обладает и на нее не претендует. Трансформация метафор в аналитические категории и инструменты социально-научного познания – сложная философская проблема (см. Гудков, 1994). Однако соблазн перепрыгнуть эти препятствия очень велик.
Психотипы и комплексыВ отличие от художественных размышлений, психоаналитические категории и методы претендуют на трансисторическую и кросскультурную универсальность. Благодаря тому, что психоанализ сочетает психологический подход с антропологическим (хотя в обеих дисциплинах его позиции сегодня маргинальны), он очень популярен среди филологов, культурологов и феминисток. Психоанализ придает особое значение сексуальным переживаниям, причем если общественные и гуманитарные науки объясняют сексуальную культуру свойствами социума, то психоанализ и основанная на нем психоистория идут противоположным путем, выводя свойства культуры и социума из особенностей либидо.
Современное литературоведение использует психоанализ не только как один из методов исследования, но и как систематическую теорию. В книге И. П. Смирнова «Психодиа хронологика» предлагается целая «психоистория русской литературы от романтизма до наших дней», в которой каждому художественному направлению сопоставлен характерный для него психотип: романтизму соответствует психотип с кастрационным комплексом, реализму – эдипов комплекс, символизму – истерический, авангарду – садизм, социалистическому реализму – мазохизм и постмодернизму – шизонарциссизм (Смирнов, 1994). Не владея соответствующим языком и материалом, я не могу обсуждать эту теорию, но психоаналитическую интерпретацию русской сексуальной культуры попытаюсь прокомментировать.
Начну со слов в ее защиту. Применение психоаналитических и сексологических категорий к биографиям великих людей и тем более к истории народов часто кажется оскорбительным, поскольку психиатрический диагноз, по определению, ставят только больным. Такие обиды неосновательны. «Страшные» термины вроде садизма, нарциссизма или кастрационного комплекса не имеют ни оценочного, морально-этического характера, ни «обвинительного» уклона. Вопрос лишь в том, какова их эвристическая ценность и насколько точно поставлен диагноз.
Много лет назад (не могу сейчас найти источник, но он был вполне надежным), дабы оценить точность диагнозов, которые ставят представители разных школ психоанализа, группе психоаналитиков показали одни и тех же, хорошо известных комиссии экспертов, пациентов. Результат оказался неожиданным: существенные расхождения в диагнозах обнаружились не между представителями разных школ, а между опытными и неопытными психоаналитиками. Опытные психоаналитики, при всем различии своего языка и теоретических подходов, оценивали пациентов более или менее одинаково, тогда как неопытные расходились почти во всем. И это понятно. Психиатрический диагноз, каковы бы ни были его теоретические предпосылки, – акт тренированной интуиции. Опытные психоаналитики видели индивидуальность своего пациента, тогда как неопытные просто подводили его под общую схему, а схемы у них были разные. То же самое происходит при сравнительном анализе культур.
Психоанализ культуры значительно сложнее индивидуального психоанализа. Анализируя живого человека, врач может пользоваться множеством разных источников, которые при изучении культуры отсутствуют. Кроме того, даже самый лучший психоаналитик не всегда бывает хорошим фольклористом, историком и т. п. Из того, что история культуры
Первую попытку психоанализа русской сексуальности или, что в данном случае для исследователя было одно и то же, русского национального характера предпринял сам Фрейд в работах «Из истории одного детского невроза» (1918) и «Достоевский и отцеубийство» (1928). Отвергая поставленный Достоевскому врачами диагноз эпилепсии, Фрейд выводит все психологические проблемы писателя из его детского конфликта с отцом, результатом которого явились истерия и общая амбивалентность чувств, включая скрытую и оттого еще более мучительную бисексуальность, что проявлялось как в личной жизни, так и в творчестве писателя.
В письме Теодору Райку от 14 апреля 1929 г. Фрейд заметил, что гениальная интуиция Достоевского распространялась только на ненормальную душевную жизнь. «Посмотрите на его удивительную беспомощность перед лицом феномена любви. Он действительно знал только грубое, инстинктивное желание, мазохистское подчинение и любовь из жалости» (Freud, 1959. P. 196). Сходные черты Фрейд обнаружил и у своего русского пациента Сергея Панкеева, которому он стремился с помощью психоанализа «открыть его бессознательное отношение к мужчине» (Фрейд, 1997. С. 164).
Предположим, что фрейдовский диагноз в обоих случаях верен. Тема латентной гомосексуальности всегда увлекала Фрейда. По его теории, человек любого пола по природе бисексуален, так что всякий является латентным гомосексуалом. Но свои конкретные диагнозы Фрейд обычно нюансировал, в данном же случае, не довольствуясь психоанализом Достоевского и его героев, Фрейд распространяет свои выводы и на всех его соотечественников:«Эта амбивалентность чувств есть также наследие душевной жизни примитивного человека, сохранившееся, однако, гораздо лучше и в более доступном сознанию, чем у других народов, виде, в русском народе, как я это мог показать несколько лет тому назад в детальной истории болезни подлинно русского пациента» (Из письма Стефану Цвейгу от 19 октября 1920 г. Цит. по: Фрейд, 1969. С. 336).
Изучения одного-единственного русского пациента и творчества одного в высшей степени своеобразного писателя оказалось Фрейду достаточно, чтобы расшифровать характер и историю целого народа. Кто «попеременно то грешит, то, раскаиваясь, ставит себе высокие нравственные цели, <…> напоминает варваров эпохи переселения народов, варваров, убивавших, а затем каявшихся в этом, – так что покаяние становилось техническим приемом, расчищавшим путь к новым убийствам. Так же поступал Иван Грозный; эта сделка с совестью – типичная русская черта» (Фрейд, 1969. С. 237).
При всем почтении к Фрейду, мне трудно поверить, что все русские во все времена были носителями одних и тех же комплексов. Этот смелый диагноз напоминает мне другого гения – Достоевского, который после краткого пребывания в Англии, где он буквально не выходил из игорного дома, высказал ряд весьма критических суждений о национальном характере англичан. Но Достоевский не был ученым. Может быть, не стоит вообще так серьезно относиться к суждениям, высказанным в частных письмах? Если бы классики знали, что каждое их слово потом канонизируют, они бы писем вообще не писали.
Сегодня особенности «русского эроса» определяют не столько психиатры и профессиональные психоаналитики, сколько филологи и философы, которые для благозвучия и в порядке «гуманитаризации» предпочитают называть основополагающие «синдромы» и «комплексы» «метафорами» или «идиомами культуры». Но эти идиомы у разных авторов разные. У одного это моральный мазохизм, у другого – мастурбация, у третьего – гомосексуализм, у четвертого – кастрация. Насколько это доказательно?
Моральный мазохизмТеорию, согласно которой главным признаком и символом «русскости» является моральный мазохизм, развивает американский литературовед Даниэль Ранкур-Лаферьер, автор многочисленных работ по истории русской литературы, психоаналитических биографий Сталина и Толстого. Свою книгу на эту тему он вызывающе назвал «Рабская душа России. Моральный мазохизм и культ страдания» (Ранкур-Лаферьер, 1996).
Вслед за Достоевским Ранкур-Лаферьер считает ключом к русскому характеру изначальный мазохистский культ страдания, проявлениями которого в равной степени являются и православный аскетизм, и «изуверские» секты, и характерная для народной культуры идея смирения и покорности судьбе, и постоянное «самоедство» российских интеллектуалов. Популярность образа Иванушки-дурачка – свидетельство того, что дураков в России ценят больше, чем умных. О том же говорит культ юродивых. Русская баня, хотя и выглядит веселой, – тоже проявление мазохизма, пусть не совсем морального, – какой еще народ испытывает удовольствие от невыносимой жары и от того, что тебя хлещут березовыми ветками? Тугое пеленание младенцев и телес ные наказания – не что иное, как способ передачи жесткой дисциплины. Принцип коллективизма тоже вытекает из мазохизма, главное – чтобы никто не выделялся.
Гендерный аспект мазохизма – хорошо схваченная бердяевской формулой «вечно рабье = вечно бабье» женственность русского характера. Недаром Россия часто изображается в виде нежной женщины, одновременно любовно и уничижительно. Отношение русских мужчин к матери тоже амбивалентно, в нем сквозит одновременно зависимость и враждебность, а матерная брань выражает тайную мечту об изнасиловании матери. «Нормальность» сексуального насилия для русского человека подтверждается семантикой слов «ебать» и «трахать», предполагающих ситуации, в которых женщина сексуально пассивна. Сами русские женщины часто видели в битье доказательство любви.
Ранкур-Лаферьер – прекрасно образованный филолог и специалист по семиотике сексуальности, его книга «Знаки плоти» (Rancour-Laferriere, 1985a) опубликована в престижной семиотической серии. Приводимые им конкретные факты, как правило, достоверны. То, что русская культура, включая матерный язык, «поощряет» мазохистские тенденции индивидуальной психологии, отмечали многие литературоведы и психоаналитики, например Эрик Эриксон в своем очерке о детстве Горького, причем речь идет не только о моральном, но и о сексуальном мазохизме. Классик мазохизма австрийский барон Леопольд фон Захер-Мазох был большим любителем русской литературы, некоторые его образы и идеи тесно связаны с восточнославянским фольклором. В свою очередь, его сочинения были весьма популярны в России; за десять лет после 1876 г. они издавались по-русски семнадцать раз. Н. Г. Чернышевский, прочитавший их в сибирской ссылке, не только рекомендовал их сыну, но и ставил Захер-Мазоха выше Флобера (Эткинд, 1998а. С. 140).
Невозможно оспаривать и отмеченный тем же Чернышевским рабский характер массового сознания, который советская власть многократно усилила. Гротескное сочетание рабского отношения к власти с имперскими амбициями, усугубленными фантомными болями ампутированных частей государственного тела, – величайшее препятствие на пути демократизации и модернизации России.
Но каким образом все это причинно связано с моральным мазохизмом, который психоаналитики обычно определяют как бессознательную потребность быть наказанным властной фигурой, символизирующей отца? Предполагается, что эта потребность возникает из желания иметь пассивную сексуальную связь с отцом, которое сознание ребенка блокирует, превращая в желание быть наказанным отцом. Многие социально-психологические черты (общинность, зависть и нетерпимость к чужому успеху), которые Ранкур-Лаферьер выводит из морального мазохизма, характерны не только для русской, но и для многих других крестьянских общин. Известный социолог Люис Козер назвал общину «жадным институтом». В отличие от большого и равнодушного «общества», община (Gemeinschaft) «требует полной вовлеченности индивида, стабильности социальных отношений и отсутствия дифференциации как личности, так и выполняемой ею работы» (Coser, 1991. P. 138). Это делает ее враждебной соревновательности и порождает сильную
«Каким бы рациональным и дедуктивным ни казался Ранкур-Лаферьеру поставленный им диагноз мазохистской фемининности русской души, похоже, что русскость остается неподатливым бессознательным, изменчивым, неопределенным и самоотрицающим феноменом, не переводимым в прозрачные термины и универсальные формы» (Ярская-Смирнова, 2001. С. 201). Мастурбация Второй кандидат в идиомы русской культуры – мастурбация. Действительно, тревога и чувство вины по этому поводу мучили очень многих россиян. Так может быть, в этом – ключ и к остальным их психосоциальным проблемам? Московский философ Дмитрий Галковский пишет:
«Не случайно, не из простого эпатажа Розанов обзывал русских литераторов, отрицающих реальную государственную жизнь и живущих, тем не менее, почти исключительно общественно-политическими вопросами, – онанистами. Я думаю, это вообще русская болезнь. Существует полушутливая классификация европейских народов: немцы склонны к садомазохистскому комплексу, французы к эротомании и т. д. Русские явно склонны к онанизму. Какой-то европеец сказал, что любовь – это преступление, совершаемое вдвоем. Русские предпочитают совершать преступление в одиночку. Мечты сбываются очень быстро и в максимально грубой форме. В форме топора... Прямая связь между прекраснодушными фантазиями и грубейшей физиологической реальностью. Реальностью, никогда до конца не реализующейся и не приносящей подлинного наслаждения» (Галковский, 1993. С. 67).
Мастурбационная метафора, безусловно, остроумна и имеет определенную эвристическую ценность. Мастурбация – «не только сублимация собственных вытесненных желаний, но и характеристика социальной ситуации, в которой собственное тело остается единственным доступным источником наслаждения, а самодостаточность в сексе является уникальным символом свободы» (Золотоносов, 1999. С. 458).
Но психосоциальная проблема заключается не в самом акте самоудовлетворения, а в связанных с ним переживаниях. Мастурбационная тревожность – не универсальный и в то же время не исключительно русский феномен. В XVIII– XIX вв. «война против онанизма» (М. Фуко) или «мастурбационная инквизиция» (Л. Люткехаус) была общеевропейским явлением. Как и всякая другая инквизиция, она сама создавала то, с чем боролась. Фрейду и его современникам мастурбация казалась чем-то исключительным, что
Третья «метафора русской культуры» уходит своими идейными корнями в сочинения не столько Фрейда, обнаружившего ее у Достоевского и Панкеева, сколько Розанова, который, как теперь сказали бы, «вытащил из чулана» (и история подтвердила его интуицию!) целую плеяду выдающихся русских интеллектуалов. Список этот достаточно длинен, а если включить в него так называемых латентных гомосексуалов и всех тех, кто «интересовался» данной темой, то сексуально благонадежных людей в русской культуре вообще окажется мало. Об увеличении этого списка с положительным знаком заботятся историки-геи, желающие показать, какая у них замечательная родословная (что для угнетенного меньшинства вполне естественно), а с отрицательным – талантливый американский журналист ленинградского происхождения, блестящий знаток истории русской философии, сотрудник радио «Свобода» Борис Михайлович Парамонов (см. о нем: Эткинд, 1998б).
Поскольку Парамонов не всегда соблюдает нормы литературной политкорректности, позволяя себе «разоблачительные» публикации относительно творчества и личной жизни таких священных фигур, как Есенин, Блок, Платонов, Цветаева и Ахматова, в российском литературном истеблишменте многие предпочитают его не упоминать, обвиняя то в антисемитизме и гомофобии, то в русофобии.
Разоблачительная страсть Парамонова иногда и правда выглядит чрезмерной. Все содержание знаменитой книги маркиза де Кюстина «Россия в 1839 г.», в которой многие поколения россиян и иностранцев видели точный образ николаевской (и не только николаевской!) России, по мнению Парамонова, не имеет ничего общего с российской действительностью, а представляет собой «фантазию гомосексуалиста», одержимого властью красивых мундиров и безответно влюбленного в Николая I (Парамонов, 1997а). Кюстин действительно был гомосексуалом, но читатели ценили его «не только за это».
В очерке «Педагог Макаренко» (Парамонов, 1996) из предполагаемой гомосексуальности своего героя (поздняя женитьба, отсутствие сведений о сексуальной жизни в период работы в колонии, 64 упоминания о красоте воспитанников, психологическая близость с ними и т. д.) Парамонов делает однозначный вывод, что Антон Семенович – не только «педераст» и создатель гомосексуального гарема, но и «пахан», глава преступной банды. В разработке педагогической теории, выдвигающей на первый план не родительскую семью, а детский коллектив, Макаренко тоже «помогала его гомосексуальность – априорная чуждость всякой бытовой, а то и бытийной укорененности. Макаренко, как и всякий гомосексуалист, – гностик, не любящий мира и того, что в мире. Это и есть последнее основание всяческого революционаризма». То, что Макаренко работал с лишенными семьи беспризорниками и что коллективизм был политическим знаменем всей его эпохи, в расчет не принимается, а отсутствие документальных свидетельств вполне заменяет психоанализ как «мощнейшее оружие пресловутой гласности: он-то уж точно знает, что нет ничего тайного, что не стало бы явным».
Биографический материал у Парамонова всегда вторичен, он «разоблачает» не отдельных гомосексуалов, а гомосексуализм как основу идеологии коммунизма, видя в подавленном («репрессированном») гомосексуализме ключ к русской литературе и ко всей русской утопии (Парамонов, 1987, 1995, 1997 и др.).
Для Парамонова «гомосексуализм есть пол, но вне рождения, бесплодный, что и делает его коммунизмом: половой универсализм, вне гендерности, но и вне произрастания, вне бытия». Идея явно розановская, только вместо «христианства» Парамонов подставляет «коммунизм». В отличие от вульгарной, бытовой гомофобии, Парамонов считает опасным и вредоносным не всякий, а только подавленный, «репрессированный» гомосексуализм.«Пафос всех моих выступлений по обсуждаемым темам сводится к настойчивому повторению одной простой, я бы даже сказал элементарной мысли: легализация миноритетных сексуальных практик лишает их идеологических ядов. Ядовит может быть сублимированный гомосексуализм; но гомосексуализм, вообще любой секс как легально практикуемая активность Октябрьской революцией не грозит» (Парамонов, 1999).
Иными словами, Парамонов против запретов и преследований.
Против «гомосексуальной» метафоры русской культуры можно высказать те же возражения, что и против «мастурбационной».
1. Распространенность гомоэротизма (специально беру самое широкое, расплывчатое понятие) среди российских интеллектуалов была не выше, чем среди английских, французских или немецких, а в художественной литературе и искусстве Запада он, пожалуй, представлен даже больше.
2. Стратегии решения личных сексуальных проблем у россиян и у европейцев XIX в. более или менее одинаковы, а о степени распространенности каждой из них трудно судить из-за отсутствия эмпирических данных. Кстати, сублимация и репрессия – не одно и то же.
3. Поскольку гомосексуальность преследовалась в России слабее, чем в англосаксонских странах и в Германии, не исключено, что психологически она могла быть менее «репрессированной». Многие люди ее скрывали, но внутренне принимали (статистически, за рамками отдельных психобиографий, каждая из которых уникальна, проверить это невозможно).
4.
Короче говоря, «сексуально-ориентационный» детерминизм так же односторонен, как любой другой монизм.
Кастрационный комплексПоследний претендент на монистическое объяснение русской сексуальной культуры – кастрационный комплекс – ассоциируется прежде всего с именем Александра Эткинда.
Хлыстовство интересует Эткинда не столько само по себе, сколько как воплощение самой глубинной и радикальной социальной утопии, по сравнению с которой «коммунистические проекты кажутся робкими, недодуманными и недоделанными» (Эткинд, 1998а. С. 104).«Кастрация – вершинная победа культуры над природой... И потому оскопление (этот термин адекватнее, чем кастрация, потому что в русской традиции он относился и к мужчинам, и к женщинам) – предельная метафора, выражающая абсолютную победу общества, власти, культуры над отдельным человеком с его полом, личностью и любовью. Так преображается глубочайшая сущность человека, центральный механизм его природы» (Там же. С. 103).
С характерной для русского человека склонностью к
«Новое общество может решить все проблемы, кроме одной – пола, семьи, любви и секса; а чтобы заставить людей жить в этом обществе счастливо, их остается только оскопить…» (Эткинд, 1996. С. 134).
Кастрационная метафора нашла восторженных поклонников и столь же темпераментных критиков. К числу первых относится Борис Парамонов, по словам которого, Эткинд нашел метафору более внушительную, всеобъемлющую, чем гомосексуализм. «Кастрация как идиома русской утопии» – это некая смертная святость, в которой единственно возможен подлинный коммунизм и которая пронизывает всю русскую культуру, как элитную, так и народную (Парамонов, 1998а, 1999, 2002). Но объявленный отказ Парамонова от собственной «гомосексуальной» метафоры в пользу более радикальной «кастрационной» остается чисто словесным:
«Чего не понял, что забыл Розанов и чего, вслед за ним, не хочет понимать и делает вид, что забывает, Александр Эткинд? Коллективный, групповой секс, или свальный грех, как его называли в связи с хлыстовством, чрезвычайно часто, если не всегда, выступает формой гомосексуального общения. <…> Практику хлыстовства можно понять как сильнейшее вытеснение гомосексуальных влечений, снимаемое – иногда, не всякий раз – в ритуальном радении в форме групповой, то есть, в глубине, гомосексуальной связи» (Парамонов, 2002).
Эмпирически ориентированные ученые относятся к подобным утверждениям критически, призывая избегать «скоропалительных выводов о национальной психологии, основанных на примере маргинальных типов и экзотических фигур», и «не использовать скопцов как довод в дискуссии об основах российской политики или культуры, доказывая, что русские предрасположены радикально себя менять или что поразительные достижения в науке и художественном творчестве были только тоненькой пленкой, прикрывающей бездонную пропасть невежества и традиций» (Энгельштейн, 2002. С. 8—9).
К сожалению, критики зачастую приписывают Эткинду чужие взгляды, которые он просто излагает и даже критикует, вроде мнения, будто подавленная гомосексуальность лежала в основе советской системы (см. Engelstein, 1998; Etkind, 2001). В отличие от Парамонова, Эткинд не превращает красивую метафору в монистическую теорию. В его 700-страничной книге «сексуальное», «корпоральное», «психоаналитическое», «мазохистское», «поэтическое», «демоническое», «трансгрессивное» и тому подобные понимания хлыстовщины выступают рядоположными и взаимодополнительными с «историческим», «статистическим», «социологическим» и «этнографическим» объяснениями, а «близость архаизирующих мотивов народной мистики проектам позднего народничества и раннего большевизма» он прямо называет «обманчивой» (Эткинд, 1998б. С. 676). Однако читателю трудно разобраться в этом хитросплетении разнородных текстов и контекстов.
Литературные метафоры и психоаналитические конструкции вызывают у меня возражения не столько сами по себе – любой ракурс рассмотрения истории культуры может быть плодотворным, – сколько своим литературоцентризмом и претензиями на особую «глубину» и «окончательность». Вопреки распространенному мнению, ни Толстой, ни Достоевский, ни, тем более, их герои не могут считаться эталонами «русскости» хотя бы потому, что они разные. Живучесть и повторяемость некоторых стереотипов, делающая русскую сексуальную (если бы только сексуальную!) историю похожей на сказку про белого бычка, на мой взгляд, объясняется не столько уникальностью и неизменностью ее базовых архетипов, сколько повторяемостью и сходством (иногда преувеличенным) социально-культурных обстоятельств и ситуаций. Жители Приморья терпеливее москвичей относятся к отсутствию воды в водопроводе не потому, что получают удовольствие от страданий, а потому что они к этому привыкли и не знают, как изменить положение вещей. А устойчивая любовь к палке может быть продуктом не столько мазохизма (люблю, когда меня бьют), сколько опытом многовекового крепостного права и отсутствия самоуправления (меня всегда били, и другого способа управления людьми я не знаю).Так что оставим теоретические рассуждения и посмотрим, что произошло с «русским Эросом» после 1917 года.
ЧАСТЬ 2 СОВЕТСКИЙ СЕКСУАЛЬНЫЙ ЭКСПЕРИМЕНТ
Глава 9. СВОБОДА – ДЛЯ ЧЕГО?
Воистину великолепны
великие замыслы:
рай на земле,
всеобщее братство,
перманентная ломка...
Все это было б вполне достижимо,
если б не люди.
Люди только мешают:
путаются под ногами,
вечно чего-то хотят.
От них одни неприятности.
Ганс Магнус Энценсбергер
Как изменились сексуальные ценности и поведение людей под влиянием Октябрьской революции и были ли эти перемены следствием сознательной политики большевиков или результатом стихийного развития?
Заветы основоположников
Как справедливо заметил еще Энгельс, «в каждом крупном революционном движении вопрос о “свободной любви” выступает на первый план. Для одних это – революционный прогресс, освобождение от старых традиционных уз, переставших быть необходимыми, для других – охотно принимаемое учение, удобно прикрывающее всякого рода свободные и легкие отношения между мужчиной и женщиной» (Маркс, Энгельс, 1955. Т. 21. С. 8).
Так было и в послеоктябьской России.
До Октябрьской революции большевики, как, вероятно, и все прочие политические партии начала XX в., не имели четкой программы в области сексуальной политики. «Половой вопрос» был для них экономическим и социально-политическим и практически сводился к проблеме освобождения женщин и преодоления гендерного неравенства. О сексе говорили вскользь, в связи с более общими вопросами.
Основоположники марксизма не были унылыми ханжами. Маркс подчеркивал, что «любовная страсть... не может быть сконструирована a priori, потому что ее развитие есть действительное развитие, происходящее в чувственном мире и среди действительных индивидуумов» (Там же. Т. 2. С. 24).
При всей своей социальной и личной нетерпимости, Маркс и сам был способен испытывать страсть, о чем свидетельствует, в частности, его письмо к жене от 21 июня 1856 г.:
«Кто из моих многочисленных клеветников и злоязычных врагов попрекнул меня когда-нибудь тем, что я гожусь на роль первого любовника в каком-нибудь второразрядном театре? А ведь это так.... Моя любовь к тебе, стоит тебе оказаться вдали от меня, предстает такой, какова она на самом деле – в виде великана; в ней сосредоточиваются вся моя духовная энергия и вся сила моих чувств. Я вновь ощущаю себя человеком в полном смысле слова, ибо испытываю огромную страсть. Ведь та разносторонность, которая навязывается нам современным образованием и воспитанием, и тот скептицизм, который заставляет нас подвергать сомнению все субъективные и объективные впечатления, только и существуют для того, чтобы сделать всех нас мелочными, слабыми, брюзжащими и нерешительными. Однако не любовь к фейербаховскому “человеку”, к молешоттовскому “обмену веществ”, к пролетариату, а любовь к любимой, именно к тебе, делает человека снова человеком в полном смысле этого слова» (Там же. Т. 29. С. 434—435).
Однако теоретически вопросы пола и сексуальности мало занимали его, а в личном быту он руководствовался теми самыми принципами буржуазной морали, которые отрицал философски. Когда бедный студент Поль Лафарг первый раз посватался к его дочери Лауре, Маркс дал ему столь жесткую отповедь, что можно только удивляться, как Лафарг это пережил.
Жизнерадостный холостяк Энгельс был гораздо терпимее своего властного друга. Его книга «Происхождение семьи, частной собственности и государства» (1884) – неплохой, для того времени, очерк исторической социологии любви и половой морали, которые он считал производными от отношений собственности. Энгельс язвительно высмеивал «ложную мещанскую стыдливость» немецких социалистов XIX в., читая сочинения которых «можно подумать, что у людей совсем нет половых органов» (Там же. Т. 21. С. 6).
Буржуазный брак, основанный на частной собственности и порабощении женщины, он считал исторически преходящим, а о будущем высказывался осторожно:«...То, что мы можем теперь предположить о формах отношений между полами после предстоящего уничтожения капиталистического производства, носит по преимуществу негативный характер, ограничивается в большинстве случаев тем, что будет устранено. Но что придет на смену? Это определится, когда вырастет новое поколение: поколение мужчин, которым никогда в жизни не придется покупать женщину за деньги или за другие социальные средства власти, и поколение женщин, которым никогда не придется ни отдаваться мужчине из каких-либо других побуждений, кроме подлинной любви, ни отказываться от близости с любимым мужчиной из боязни экономических последствий. Когда эти люди появятся, они отбросят ко всем чертям то, что согласно нынешним представлениям им полагается делать; они будут знать сами, как им поступать, и сами выработают соответственно этому свое общественное мнение о поступках каждого в отдельности, – и точка» (Там же. Т. 21. С. 85).
В 1884 г. это звучало достаточно радикально. Чего Энгельс категорически не мог понять – это гомосексуальности. В «Происхождении семьи» древнегреческая педерастия упоминается без морализирующего осуждения, но трактуется как проявление «безразличия» (?!) к полу любимого существа, обусловленного недостаточной индивидуализацией любовных чувств, а в письме Марксу в июне 1869 г. Энгельс пошло хихикает по поводу защиты гомосексуальности Карлом Ульрихсом. Взгляды Ленина на сексуальность, как и на прочие вопросы, были гораздо примитивнее. Ленин не философ, а политик. Кроме того, это человек жесткого пуританского склада, с множеством неосознанных комплексов. Хотя Ленин понимает, что «отношения между полами не являются просто выражением игры между общественной экономикой и физической потребностью» (Цеткин, 1979. С. 436), он рассматривает их исключительно в контексте классовых отношений.
«В эпоху, когда рушатся могущественные государства, когда разрываются старые отношения господства, когда начинает гибнуть целый общественный мир, в эту эпоху чувствования отдельного человека быстро видоизменяются. Подхлестывающая жажда разнообразия и наслаждения легко приобретает безудержную силу. Формы брака и общения полов в буржуазном смысле уже не дают удовлетворения. В области брака и половых отношений близится революция, созвучная пролетарской революции» (Там же. С. 435).
Как революционер, Ленин приветствует этот кризис, но воспринимает его чисто идеологически, усматривая в сексуальной свободе исключительно проявление ненавистного ему индивидуализма. Принцип «свободы любви» кажется Ленину подозрительным, так как им можно злоупотребить (как будто существует нечто такое, чем злоупотребить нельзя!). Все ленинские высказывания по этому вопросу, даже формально справедливые, имели консервативно-охранительный характер – как бы чего не вышло...
Ленин враждебно относится к любым теориям пола и сексуальности, и прежде всего – к фрейдизму, полагая, что все они вытекают из личных потребностей, «из стремления оправдать перед буржуазной моралью собственную ненормальную или чрезмерную половую жизнь и выпросить терпимость к себе» (Там же. С. 437). Ленин осуждает буржуазную мораль, но никакой другой точки отсчета у него нет. Его представления о «норме» вполне викторианские. Мысль об относительности понятий «нормального» и «ненормального», из которой вытекает необходимость сексуальной терпимости, ему даже в голову не приходит, ему органически чужда всякая терпимость.
В знаменитой беседе с Кларой Цеткин Ленин подверг резкой критике физиологизацию сексуальности и сведение любовных чувств к «удовлетворению половой потребности». Обсуждая распространенное в тогдашней молодежной среде мнение, что при социализме удовлетворить половое влечение будет так же просто, как выпить стакан воды, Ленин соглашается с тем, что «жажда требует удовлетворения. Но разве нормальный человек при нормальных условиях ляжет на улице в грязь и станет пить из лужи? Или даже из стакана, край которого захватан десятками губ? Но важнее всего общественная сторона. Питье воды – дело действительно индивидуальное. Но в любви участвуют двое, и возникает третья, новая жизнь. Здесь кроется общественный интерес, возникает долг по отношению к коллективу» (Там же. С. 435).
Но, высказываясь против аскетизма и ханжества, Ленин твердо убежден в том, что «растрата сексуальной энергии» отвлекает молодежь от революционной борьбы:«Революция требует от масс, от личности сосредоточения, напряжения сил. Она не терпит оргиастических состояний, вроде тех, которые обычны для декадентских героев и героинь Д’Аннунцио. Несдержанность в половой жизни буржуазна: она признак разложения. Пролетариат – восходящий класс. Он не нуждается в опьянении, которое бы оглушало или возбуждало...» (Там же. С. 437).