Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Телефонная книжка - Евгений Львович Шварц на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

20 февраля

Я прохожу, точнее моя банковская книжка с моим расходным ордером (приходных не писал ни разу) — проходит все инстанции гораздо скорее, чем документы учреждений. И я с талончиком направляюсь в комнату, где кассы. И жду, пока назовет кассирша номер моего талончика. Нет. Тут я жду, чтобы за решеткой касс показалась курьерша с папкой. Она приходит, как приходят из кухни с новой партией блинов. Кассирша банка разбирает папку документов. Всеобщее оживление. И, получив свои пачки денег, расходятся кассирши по столам — считать. Получающие крупные суммы — обычно не одни. Сопровождают их рослые мужчины в штатском, неопределенно улыбающиеся. Я обычно попадал во вторую партию получающих. Издали, по дальнозоркости, узнавал свою книжку. Потом большинство из нас лишено было права иметь текущий счет в банке за то, что мы, едва только деньги приходили на книжку, снимали их со счета. Новый директор заявил, что банк не передаточная инстанция и не почтовая контора и клиенты, снимающие всю сумму перевода, кроме минимального вклада в двести, кажется, рублей — ему не нужны. И мне позвонили из ВУОАППа, чтобы я пошел закрыть свой счет в банке. Что я и сделал. За многие годы моей жизни мелкие, но определяющие на данный период жизнь, обстоятельства менялись и исчезали. Когда деньги получал я в банке, карточки еще не были отменены. Кроме карточек обычных и литерных, имел я еще так называемый лимит. В особом лимитном магазине мог получать я продукты, дефицитные, на триста рублей. Эта бытовая мелочь определяла тогда нашу жизнь, как банк, как множество мелочей, исчезнувших и, в сущности, мало что изменивших в нашей жизни. Чувства и привычка думать так, а не иначе — менялись мало, туго, куда затрудненнее, чем бытовое окружение наше. Спроси меня, и я скажу, что все изменилось с 48 года мало, а увидишь запись «Банк» и вспoмнишь тогдашний быт и увидишь, что перемен‑то хватает.

21 февраля

Следующая запись — Барченко[64]. О ней я уже где‑то рассказывал. Когда мы познакомились, славилась она своей рассеянностью. Принадлежала к странному, но встречающемуся типу женщин: и неудачница, а вместе с тем избалована. Чем? Трудно сказать. То ли прежними успехами, то ли верой в свои достоинства, актерские и женские. Была она при первом нашем знакомстве одинока. Точнее, муж был на фронте. Ролей получала немного и все неинтересные. Рассказывали, что была она в свое время настоящей героиней, но теперь уж не могла играть подобные роли. Отяжелела. Что избалована она, обнаружил я, когда в Москве предложила она Кате вести общее хозяйство. Она спокойненько уклонялась от своих обязанностей, а все принимала как должное. Искупалось дело это добродушием и какой‑то особой бабьей невинностью в области самого простого мышления. Вот уж двух мыслей связать не то что не могла, а не хотела. Ни разу в жизни не испытала в этом необходимости. Сейчас не могу припомнить, читала она что‑нибудь? Как будто, нет. Не могу представить себе ее с книжкой. Общее наше хозяйство распалось мирно, с переездом нашим в гостиницу «Москва» из «Балчуга». И, пожалуй, вовремя. У Барченки появилась склонность, ввиду того, что хозяйство общее, делить с нами итрагические свои настроения. Приходила и сидела, молча, глядя в одну точку. Ждала утешений. Так бы мы и остались друзьями — приятелями, но грянул гром. Акимова убрали из театра[65]. Барченко написала статью, что пора изжить акимовщину. В стенной газете. Или за нее написали. Не знаю, все равно остался какой‑то осадок. Встречаться мы стали много реже. А главное, с годами рассеянность, неумение связать две мысли приняли уже оттенок угрожающий. Несмотря на это, выбрали ее в председатели месткома. Я последний раз видел ее в гастрономе, что под театром. И плоть, остывающая и помрачающая рассудок — явление обычное — испугала меня. Совсем придавило беспечную, добродушную Барченко. Совсем состарившись, может, оживет?

22 февраля

Дальше идет снова фамилия человека, которого уже нет на свете — это Бонди Алексей Михайлович[66]. Был он одарен богато и во многих областях. Хорошо писал, играл на виолончели, рисовал шаржи. Но считал он себя профессиональным актером, хоть в этой области был слабее всего. Очевидно, вся его душа была приспособлена к этому именно делу. Конституция его. Если не шла его пьеса, он огорчался. Но если не получал роль, о которой мечтал, то впадал в особое актерское отчаянье, доходящее до умопомрачения. Коренастый, с грудной клеткой сильно развитой, с большим ртом, крупной головой, длинными руками, спокойной манерой речи… как только дело доходит до умерших, мне еще труднее оживить их. Все верно и все не так. Сказал: коренастый, с широкой грудной клеткой, и сразу рисуется силач. А у него фигура была вполне интеллигентская. Был он интеллигентен глубоко и начисто лишен дара обижать. Даже впадая в священную актерскую ярость, не обижал, но обижался свыше всякой меры. Говоря о нем, невозможно умолчать о Нурм[67]. Его жене. Это могучего дарования актриса. Ее прибалтийское, чухонское лицо делается прекрасным, когда играет Нурм на сцене. Один из признаков таланта. Но увы. Нет темперамента актерского, нет силы дарования в чистом виде. В особенности у актрис. И она столь же темпераментно обижается на жизнь, на погоду, на друзей, как играет на сцене. А Нурм еще имела основание обижаться. Она играла удивительно. Глядя на нее, понимал я, как за одну фразу, даже одно слово, устраивали артистам овации. И ей удивительно не везло при этом. И она сердилась. Могуче. Темпераментно. Отлично играть и не иметь успеха, подобающего успеха, не получать подходящих ролей — поди‑ка перенеси. Впрочем, я, дойдя до необходимости рассказывать о Бонди и связанный его смертью, теряюсь и сбиваюсь. Начнем еще раз.

23 февраля

Попробую распутать тот клубок, что возникал, едва я встречал Бонди или слышал его имя. Легко всплывал он в сознании и был настолько понятен, что я не распутывал его. Состоял клубок из уважения и неуважения, из вещей определимых и неопределимых. Уважал я его за то, что был он интеллигентен. И за это же и не уважал. У него за этим ощущалась вера в некоторые нормы. Но досталась она ему по наследству. Вера. И нормы тоже. Я предпочитал опыт, добытый лично. И некоторую беспощадность при исследовании веры и установлении норм. Пусть даже доходящую до юродства, как у Хармса, да и у всех них[68]. В нем ощущалась некоторая слабость — вот главная причина того, что в клубке связанных с ним чувств и представлений присутствовала доля неуважения. А кроме того, в театре ужасно о нем сплетничали. А от этого всегда что‑нибудь остается. Его там за что‑то не любили. И в самом деле, уж больно он был сложен. По сути актер, а на деле писатель. И не было в нем простоты. Так было до Сталинабада[69]. В Сталинабаде познакомились мы гораздо ближе, так близко, как случается в эвакуации. И оказался он проще, чем я ощущал до сих пор. Мы вместе ходили по гостям. Раз в неделю, образовалась традиция. И он читал записки Гусакова — вымышленный персонаж, придуманный им. Акимов чувствовал себя в Сталинабаде одиноким. Он вытащил Бонди из Театра сатиры, где тот до сих пор служил. (До войны работал он в Комедии.) И Бонди, оставивши там жену, послушно приехал в Сталинабад. Зажил степенно, в правительственном доме европейской стройки, в том же, где Акимов. Ходил на рынок, готовил сам себе завтраки. Говорил, что мечта его дойти до такой степени богатства, чтобы жарить свиное сало на сливочном масле. А пока жили небогато. Ходили на рынок продавать. То нам выдадут накомарники — марлевые одеяния, и мы едем их продавать на рынок, то выдадут изюм. Этот, последний, впрочем, мы не продавали.

24 февраля

Накомарники продавали мы вместе. За театром шла среди бурьяна дорожка, народ тянулся этим путем на базар, с базара. Сейчас в воспоминаниях — темнеют они, как муравьи. Через просторный пустырь шла дорожка. За пустырем белели домики. Жили там беженцы из Бессарабии. Румынские врачи. В Сталинабаде, кроме основной, таджикской, восточной и в основном с детства понятной стихии, встретился я и вовсе с незнакомыми. Прежде всего, румыны или русские, выросшие в румынских условиях. Тут увидел я, неожиданно для себя, что это народ, тяготеющий к французской культуре, независимо от политических связей правительственного происхождения. Знали они все французский язык, многие учились в Париже. Держались они несколько замкнуто, своим кругом. И больше помалкивали. Профессора их среди обывателей славились. Совсем иначе держались поляки. Более шумно. Заметно. Ссорились с квартирными хозяевами. Высказывали, при случае, свое неудовольствие. И все просачивались, пробирались в Персию. Это одни. Другие — держались как свои. Один из таких, Грушецкий, он же Бирнбаум[70], — поляк по всему — по воспитанию, по склонностям, по духу — и учился на медицинском факультете и вступил в Союз писателей — все шумно, открыто, и хитро, и строптиво, и ужасно вежливо. На экзаменах спорил об отметках, в союзе спорил с переводчицей. Восхваляя богатство русского языка, с вежливо — язвительной улыбкой доказывал он мне, что польский все же богаче. И в пример приводил слово «труба». По — русски все труба — и водопроводная, и оркестровая, и водосточная, а по — польски для каждого этого понятия — разные слова. И он привел их. Запомнил одно: «рора». Водил он нас выступать в польский детский дом. Шли мы туда долго каменистой пустыней за городом. И сердце сжалось, когда увидел я стриженые сиротские головы, светлые славянские глаза. Длинные робкие девушки, не то сестры милосердия, не то монашки, собрали их в зал. И дети, оказывается, знали отлично по — русски. Всё поняли.

25 февраля

Самой шумной и самой заметной, тоже восточной, стихией были евреи, но менее понятные, чем таджики. Евреи из Западной Украины, бородатые, с пейсами. Многие из них говорили по — древнееврейски, и странно звучал этот язык на рынке, не на том, что за театром, а в конце той улицы, где посреди мостовой росла гигантская, великанская чинара. Что это язык древнееврейский, объяснил мне еврейский поэт из Польши. Мы с ним вместе искали табак на рынке, и он расспрашивал бородатых стариков с пейсами, не встречался ли им этот товар. И поэт был представителем незнакомого мне еврейства. Он все рвался на~фронт и уехал воевать, наконец. По его мнению, евреи сами были виноваты, что их убивают, уничтожают. Если бы сопротивлялись они, не шли на смерть — никто не смел бы их так преследовать. Говорил он по — русски без акцента. Бросит несколько слов и задумается. Где‑то, кажется, в Вильнюсе, немцы убили его жену и дочь. Был он у меня или я встретил [его] в театре раза два. Знакомство не завязалось. Я не чувствовал себя евреем, а его никто другой не занимал. В [конце] концов он уехал на фронт, и больше’ я ничего не слышал о нем. Фамилию его — забыл. По бульварам, по улицам пестрели фанерные будочки — парикмахерские или сапожные мастерские. Бойко работали американки — так называли почему‑то тоже большей частью фанерные будочки, где продавали вино в розлив. На перекрестках стояли милиционеры. Удивительное дело! Таджики; стройные, с удивительно легкой, будто танцующей походкой, ловкие в движениях, надев милицейскую форму, становились похожи на баб. И свистели вслед каждой машине, проезжающей мимо: в знак того, что проехала она, не нарушив правил. Высокие правительственные дома и кибитки — низенькие, глинобитные, с плоской крышей, на которых росла зимою трава. Деревья в четыре ряда, бульвары.

Листья покрыты пылью. Когда пробовали обливать листья из брандсбойта, они засыхали. Всё? Как будто. Не могу рассказывать в последнее время, не давая среду.

26 февраля

Забыл прибавить, что в Сталинабаде в те годы была еще очень заметная стихия — ученых. Никогда, вероятно, не было в Сталинабаде столько научных институтов, а их собственные, отечественные, не были столь богаты именами. Все эти эвакуированные не пропускали ни одной премьеры театра. И, естественно, знакомились с нами. Причем произошло случайное размежевание. Флоринские[71] подружились с биологами, а мы и Бонди тоже — больше с зоологами, гиль (или гель) минтологами, паразитологами из ЗИНа. И с врачами. Особенно почему‑то с патологоанатомами. Впрочем, бывал и знакомый одесский хирург, прелестный и скромный человек, о нем польский врач, жене которого одессит делал операцию, сказал: «Человек с такими золотыми руками в Польше давно был бы богачом». Хирург этот, еврей и одессит, был, повторяю, скромен до аристократичности, говорил по — русски без малейшего акцента. Его интеллигентность сказывалась, между прочим, и в том, что не считал он себя специалистом в литературе, музыке, живописи, куда вечно лезут его сотоварищи. По скромности своей был он в городе известен главным образом врачам. И случалось, что обижали его, но он не вступал в драку. Так же он уступил, когда заболел. Какая‑то злокачественная опухоль убила его в необыкновенно короткий срок. И у меня сердце сжалось, когда услышал я о его смерти, хоть мы были знакомы недолго. И я забыл его фамилию! Непременно узнаю и запишу. Небольшая комнатка в институте переливания крови, чистая по — больничному, с белыми занавесками на окнах, с выбеленными стенами. Жена профессора, тоже врач, худенькая, спокойная, сдержанная, привлекательная. Медленно разворачивается клубок представлений, воспоминаний и впечатлений под названием Бонди. Но не могу я написать, что «ходили мы в гости раз в неделю и это стало традицией» — не назвать улиц, людей встречных. Без этого мы очень страшные, словно жестяные, шагаем по двухмерному пространству, и нам нечем дышать. А мы тогда жили и дышали.

27 февраля

И еще я вижу, что когда описываю просто город, — сколько брался я рассказывать о Сталинабаде, — то ничего не получается. А если вспоминаю я город в связи с людьми, — то мне легче его оживить. Чаще всего собирались гости у Сиповских[72]. Он необыкновенно жизнерадостный патологоанатом, еще молодой, крепко сколоченный, был вечно и необыкновенно, от природы, мажорен. Звал я его «Петька — трупорез», уверяя, что таково его прозвище в преступных кругах. И он не обижался, а смеялся готовым у него всегда смехом. За хохотком своим он в карман не лез. Был он человек способный, но эта единственная его тональность, как это ни странно, мешала его попыткам писать рассказы и сценарии и даже научной его работе. Склад ума у бодрячков подобного рода склонен к вещам легко постигаемым. Друзья, посмеиваясь, говорили — Петька не ученый. Вскроет два зоба и пишет научную работу с окончательными выводами. Но административная работа ему давалась и не мучила, а еще взбадривала, и кафедрой заведовал и — всего не упомню. Помню только, что вечно при встречах он торопился, спешил с одной работы на другую. Страшная азиатская жара, серые листья, очередь у киосков с водой — и прохладный, крепко сбитый, утешительный Петя Сиповский договаривается о ближайшей вечеринке, хохочет и мчится дальше. И жизнь все потворствовала ему. В Сталинабад приехал он перед самой войной по договору на пять лет. Ленинградскую квартиру забронировал за ним Наркомздрав. В разгар блокады ее, было, забрали. Но вскоре приказ о броне был подтвержден, и управхоз прислал ему опись имущества, находящегося в квартире. И — о чудо! Количество вещей увеличилось. Вселенные в квартиру там и скончались, и вещи перешли во владение мажорного нашего баловня. Но шел он к своим целям открыто, хитрости его были доброкачественны, и все улыбались и потворствовали ему. И женщины тоже, но не из тех, что влюбляются

28 февраля

Жена Пети и свояченица, дочка и сынишка, мальчик — сын свояченицы. Женщины в семье были худенькие (особенно жена), миловидные, чуть наивные, по причине крайней культурности своей. Они знали языки и преподавали их где‑то. И вот мы собирались чаще всего у них: Ирина Зарубина[73], Борис Смирнов[74], иногда Таня Чокой[75] — и Бонди. И он там читал свои пародии, которые иногда мне нравились полностью. И нам было весело. Мы ели, что в трудные тогдашние времена действовало оживляюще. Да еще и пили. Патологоанатомам для работы их выдавали спирт. И это было тоже важно. Являлось некоторым событием. Шутка сказать — ужин. Бонди рассказывал, что когда Театр сатиры ездил в 42 году по Сибири, их от времени до времени приглашали на правительственные банкеты. В те времена с таких вот ужинов каждый норовил унести что‑нибудь домой, для членов семьи, и это стало обычаем, ни в ком не вызывало удивления. Но один их актер носил с собою бутылку с воронкой. Помещался этот агрегат в его портфеле, а портфель — под стулом. И актер наловчился рюмку за рюмкой со стола сливать в бутылку. Таким образом он запасался спиртным для домашнего употребления, а на банкетах не пьянел. И все шло хорошо, пока где‑то в Чите на банкете в обкоме не упала у него бутылка. Актер прозевал эту катастрофу. И потекла струя из‑под его стула на середину зала, по всему полу. Вот как тогда гонялись за едой и питьем. В Сталинабаде вопрос об этом не стоял так уж остро. И мы никогда, и в блокадные даже дни, не впадали в умопомрачение в этих вопросах. Однако надо, говоря о том времени, непременно напомнить эту особенность быта. В гости не звали в Кирове. Сталинабад поразил нас своей щедростью. Кормили просто, но сытно. Картошка, селедка, оладьи — и разведенный спирт. Прелестный Борис Смирнов, наивный по — актерски, как и подобает красивому и темпераментному герою, вместе с тем был тих и скромен. У него была одна особенность. Он не пьянел до известной черты, а потом раз — и все.

1 марта

Вспоминаю об этой черте Смирнова к тому, что на этих вечеринках — ни разу не переходил он за роковую границу, ни разу не принимался спокойно и равнодушно и безостановочно ругаться по матушке, — а только так, а не иначе проявлялось у него опьянение. Было весело, но вместе и пристойно. В колее сталинабадской жизни существовала любопытная особенность: все мы понимали, что она недолговечна. Акимов все уезжал в Москву, а труппа ожидала его возвращения и, в тот период существования театра, поругивала его с неустанной энергией. И я и Бонди были его вечными защитниками. Алексей Михайлович любил рассказывать, что Акимов как‑то заявил ему, еще в ленинградские довоенные времена, что не побоялся бы после кораблекрушения остаться на плоту с весьма немногими людьми — и Алексея Михайловича включал в число этих избранных. И любопытно, что мне в труппе прощалось то, что я вечно заступаюсь за худрука, а на Бонди за это косились. И он любил, строго покачивая большой своей головой, пожаловаться на человеческое несовершенство. И в самом деле — переменчивее и капризнее существо, чем актерский коллектив — вряд ли разыщешь. Но вот Акимов совершил очередное чудо и добился перевода театра в Москву. Коллектив присмирел и повеселел. Впрочем, на Бонди к тому времени еще больше сердились, не прощая ему уже ничего. Вспомнили, что был у него длительный роман с какой‑то актрисой в труппе, и он с ней обращался деспотически. Сердились на то, что он уехал в Москву, не ожидая всей труппы, а вместе с Акимовым. И всё в этом же роде. На последнем прощальном правительственном банкете был он мрачен. Сказал, что никогда в нем не просыпались так остро щедринские настроения. Геолог, дочка одного академика, которая была к нему неравнодушна, прислала ему записку по — французски: «Пуркуа ву зет трист?» Попозже видел я, как сидели они на крылечке и Бонди, покачивая своей большой головой, говорил ей что‑то негромко.

2 марта

И вскоре после этого банкета наше сталинабадское житье кончилось. В Москве получилось так, что встречались мы редко. Бонди написал там свою обработку «Льва Гурыча Синичкина» и много беспокоился, что никто не понимает, что сделал он, в сущности, самостоятельную пьесу[76]. А так оно и было. И я писал, как завлит, разъяснения по этому поводу в Управление авторских прав. И в конце концов нужные инстанции признали «Льва Гурыча» пьесой самостоятельной. И спектакль очень удался, и вот здесь я был поражен удивительной игрой Нурм[77]. У нее каждое слово было словно золотое. И словно колдовство — никто не понимал этого. То есть — недостаточное количество людей. Словно колдовство или проклятье не пускало ни Бонди, ни Нурм дальше известности в узком кругу. Написал он комедию, очень хорошую, но ее не пропустили. Написал пьесу для Образцова[78] «Обыкновенный концерт» — и тут исключительный успех спектакля привел к тому, что автора просто забыли[79]. И он обижался, но так как никого при этом не обижал, то считались с его полными достоинства протестами мало. Да в случае с Образцовым и протестовать‑то не приходилось. За все это время я был у Бонди в гостях только однажды. С Акимовым. За столом с нами ужинала худенькая девушка с чуть- чуть слишком полными, негритянскими губами и огромными влажными робкими глазами. Совсем молоденькая, дочь каких‑то друзей Бонди или Нурм, танцовщица. И была она влюблена в Акимова, не сводила с него глаз. И театр переехал в Ленинград. И мы снова здесь подружились. Однажды у нас сыграли они, сидя за чайным столом, скетч, написанный Бонди. Захотелось им проверить, смешной он или нет. И я еще раз удивился — как хорошеет Нурм, играя. Тут никакого грима не надо. Словно освещается лицо. Вот уж — божественная сила, творящая чудеса.

3 марта

Но я забыл рассказать о среде, о Ленинграде тех дней, 45–47 года. Стену нашей квартиры, пробитую снарядом в феврале 42 года, заделали, квартиру отремонтировали, и мы поселились на старом месте. Из жильцов напротив уцелело только семейство в четвертом этаже, где мальчишки вечно свисали из окон, собирались выпасть. Увидев Катюшу у окна, жильцы забегали, принялись звать кого‑то из глубин своей квартиры. Узнали. Все окна напротив казались ослепшими: вместо стекол — фанера. Письменские жили в помещении Института усовершенствования учителей. Внизу, как войдешь, висело на дверце объявление: «Гардероб. Раздеваться обязательно». Но, открыв дверцу, видел ты бочки с цементом, доски и козлы, забрызганные известью. Город начинал, только начинал оживать. Нас преследовало смутное ощущение, что он, подурневший, оглушенный, полуослепший, — еще и отравлен. Чем? Трупами, что недавно валялись на улицах, на площадках-лестниц? Горем? Во всяком случае приезжие заболевали тут фурункулезом какой‑то особо затяжной формы. Странное чувство испытали мы, возвращаясь от Письменских в девять часов вечера. Июль. Совсем светло. Мы идем по Чернышевскому переулку, переходим Фонтанку по Чернышеву мосту, потом переулком мимо Апраксина двора. Потом мимо Гостиного выходим на канал Грибоедова. И ни одного человека не встретили мы по пути. Словно шли по мертвому городу. Светло, как днем, а пустынно, как не бывало в этих местах даже глубокой ночью. И впечатление мертвенности усиливали слепые окна и забитые витрины магазинов. Вся почти труппа Театра комедии жила в гостинице, в «Астории» или в «Октябрьской» — все так или иначе потеряли свои квартиры. Родной город принимал своих блудных поневоле сынов, как и подобает существу больному, оглушенному — ему было не до нас. Бонди и Нурм поселились в «Астории». В телефонной книжке записан этот их номер.

4 марта

И вечный защитник и друг Акимова — Бонди в этот период своей жизни стал вдруг бунтовать против него. Нет, не так, как, скажем, Ханзель и Гурецкая[80], а на свой лад. Не обижая, но обижаясь. С ним, как и в былые дни, мог бы Акимов остаться на плоту. Бонди не съел бы его, но разговаривал бы сдержанно и холодновато. И при встречах с прибавлениями — «Ну зачем это ему!», «Я перестаю понимать Николая Павловича» — он обсуждал его поведение и личное и творческое. И мы поддерживали этот разговор не без увлечения. И без всяких угрызений совести. Я знал, с каким наслаждением сам Николай Павлович обсуждает всяческие приключения и личные делишки актеров и актрис. Тут услышал я, как безжалостно отверг Николай Павлович ту толстогубую девушку, с огромными влажными глазищами, что понравилась мне в Москве у Бонди в гостях. Сначала был он благосклонен к ней, а впоследствии отверг. И то‑то обещал и не сделал и вошел и даже не кивнул и так далее. Беда усугублялась тем, что жаловаться — было на что. Акимов великолепно понимал, что за актриса Нурм. Но у него была суеверная ненависть к неуспеху. Брезгливость. Он сторонился таких своих соратников, словно боясь заразиться. И загадочный для меня полууспех Нурм его раздражал, как некая лично ее бестактность. И она это чувствовала и пылала, и Бонди горько дымился рядом с ней. И перехожу я к заключительному коротенькому — пять — шесть дней — нашему совместному проживанию в Москве. Было это, помнится, летом 48 года. У меня бывают затмения. При всей мнительности моей на этот счет, я, иной раз, не понимаю, не хочу видеть, что бываю людям в тягость. Бонди звали меня остановиться у них, если буду я в Москве. Они уехали к себе на время отпуска. И я поверил. И явился к ним, в их квартиру в Петровском переулке. И не поверил себе, когда почувствовал, что мешаю. Так и прожил у них дней пять — резко окрашенное дымно — летне — горькое воспоминание.

5 марта

Внешне ничего худого не произошло, но после этих дней отношения у меня с Бонди и Нурм расклеились. Хорошие отношения. В квартиру попадал ты через пустую и обширную кухню и шел по коридору до последней двери направо. Тут и жили Бонди и Нурм в большой комнате окнами в узкий колодец двора. Напротив их комнаты жил директор одного из маленьких московских театров, человек необыкновенно глупый и в силу этого растерянный. Держался он так, будто очень старается, но никак не может решить заданную Кем‑то задачу. Бонди его очень хорошо изображал. Спал я на широкой тахте, совсем недалеко от супругов Вонди. Война кончилась недавно, и мы еще не отвыкли от эвакуационной тесноты. Нурм поднималась чуть свет и шла на рынок, чтобы купить еды к обеду. И настаивала, чтобы я у них обедал, а я соглашался по напавшей на меня тупости. А если отказывался, то она сердилась. Играть ей было негде, дела в театре совсем разладились, и могучие силы ее не находили себе выхода. Я хотел было переехать в Переделкино к Заболоцким[81], и она сказала мне: «Как вам будет удобнее». И эта фраза мне, в моей тупости тогдашней, ничего не объяснила. Разговоры шли об одном: о Театре комедии. Нурм пылала ярким пламенем, и Бонди горько дымился рядом с ней. И вместе они в жаркое это лето накаляли атмосферу до того, что я самым искренним образом пугался. До того пугался, что Нурм, странно улыбаясь, сказала мне однажды: «Да нет, не так уж это страшно, может быть, мы и преувеличиваем». Страдальцы жаркие и горькие. Однажды Бонди сообщил мне, глядя на меня, как бы даже с испугом, что он пьет. Каждый день. Уж не первый год. И не может без этого. Вино, водку, двести — триста грамм. И я удивился тому, что ни разу не выдал себя этот человек. Не оживился. Не повеселел. Особенно внешне. И даже запах спиртной умел скрыть. И еще с горечью и как бы против воли — пожаловался раз на Нурм.

6 марта

И на лице его, когда он жаловался мне, я прочел, кроме обычной горечи, еще и раскаянье. Как можно жаловаться на жену? Но ведь он, в сущности, и не жаловался. Он горевал, недоумевал. Нурм за что‑то обиделась на его мать и не бывает теперь у его родных. За что? И мать очень огорчена. «Уж можете поверить мне — никаких оснований обижаться не было!» Я слушал и огорчался вместе с Бонди. Стихийная сила не находила приложения, не находила себе места. А лето было жаркое, небо все время синее. И я, огорчаясь вместе с Бонди, чувствовал, что там, за окнами, происходит нечто утешительное. Я очень любил Москву летом, в жаркую погоду. Однажды вечером наблюдал я одно явление впервые в жизни. У Бонди в комнате были не окна, а одно трехстворчатое, широкое, выходящее в узкий закоулок двора. Напротив такое же широкое окно без признаков занавесок. И однажды, разговаривая с моими хозяевами, увидел я, что в комнате напротив вглубине молодая женщина глядит на кого‑то, разговаривает с кем‑то и улыбается и стыдливо, и вместе с тем бесстыдно. И на мгновенье разглядел я обнаженные ноги, колени, и отвернулся скорее, боясь, что увидят, что я подглядываю, и застенчивая грешница, и мои хозяева. А когда взглянул, словно нечаянно, второй раз — всё стало пристойным напротив в комнате. Стихийная сила, заставлявшая улыбаться на особый лад женщину за окном, стала невидима. Однажды хозяева мои повели меня в гости к Курихину[82] и Неверовой[83], которую помнил я красавицей, в кабаре в 18 году, да и в 24–м в «Карусели»[84] была она удивительна. Мне казалось, что все сплетни, ходившие о ней, мгновенно умирали, как бациллы на солнце, когда появлялась она в сиянье своей красоты. В гостях было так же напряженно, как дома. И вот пришел день моего отъезда. Впервые на небе появились облака. Грозовые. С утра поехал я на Союздетфильм.

7 марта

Обратно поехал я на попутной машине. А гроза все надвигалась. Стало темно, как в сумерки. Машина высадила меня у Петровских ворот. Дождя еще не было, но уже пахло влагой. Улица жила, как всегда, но шум был приглушенный, как будто опустили над улицами крышку. Идти мне было недалеко, но гроза, словно только меня и ждала, разразилась таким ливнем, что пока добежал я до ближайшего подъезда, весь промок. И погиб мой первый послевоенный костюм, которым так гордилась Катюша. Делал его хороший портной. И до этой грозы сидел он на мне отлично. Так вышло и с семейством Бонди. Виноват я был перед ними столько же, сколько перед грозой, и наладившиеся было отличные отношения наши стали в дальнейшем не по фигуре. Так мы с тех пор и не встречались почти. Пришло роковое для Театра комедии лето 49 года[85]. Театр гастролировал в Сочи. Бонди держался, как всегда, в стороне от труппы, но на этот раз и в полном отдалении от Акимова. В труппе, оказывается, знали роковую привычку Бонди выпить потихонечку. Рассказывали, как старается он отделаться от спутников, чтобы нырнуть в погребок. Меня тронул он страстной своей любовью к музыке. В то белое, влажное, удушливое лето нашел он — и где — в гастролирующем оркестре филармонии — трех таких же любителей, и они, чуть не каждый день, играли бетховенские квартеты. Бонди обнаружил ноты у своей квартирной хозяйки. И вот грянул гром. Акимова сняли. Начались общие собрания. Одни — яростно крыли Акимова. Другие отказывались выступать против него и это равносильно было открытому протесту. И только один человек ушел из театра — это Бонди. А ведь был он в полном отдалении от Акимова к тому времени. После этого переехал он совсем в Москву. И год или два назад — с ужасом услышал я, что Бонди умер внезапно. Сердце сдало.

8 марта

Дальше в телефонной моей книжке стоит опять фамилия человека, которого уже нет в живых. Умер он так недавно, что не стану я о нем рассказывать подробно. Не могу. Рука не подымается. Это — крупный, несколько сырой, очень спокойный человек с большой головой, наш многолетний сосед по даче, Леонид Тимофеевич Браусевич[86]. Писал он пьесы для кукольного театра. Был в очень трудные годы — после осени сорок шестого — секретарем правления. Жена его и сынишка каждое лето общались с нами довольно близко. И привело это к тому, что смерть его задела куда живее и больнее, чем я предполагал.

Дальше идет Бражнин[87]. Это — очень еврейского типа человек, не по — еврейски спортивный, на редкость владеющий своими недлинными, цепкими ногами. Я, увидев, как ходит он на лыжах, впервые в жизни понял, что сделаны они в помощь человеку, а не в нагрузку. Бегал он по котловине в Александровке и взбирался по крутому склону. И соскальзывал вниз так легко, что казалось это фокусом. Он увлекался спортом вообще, писал книги о спортсменах — но тут от его ловкости и цепкости ничего не оставалось. И вечно, видимо, поэтому ходил он тяжело озабоченным. Обиженным. Принадлежал к тому несчастному разряду писателей, которые лишены дара отличать хорошую литературу от средней. Поэтому не замечал он никакой разницы между своими книжками и теми, что вдруг почему‑то нравятся читателям. Сейчас и от спортивности его ничего не осталось. Был у него инфаркт. Ходит он тихо — тихо с палочкой, вглядываясь во встречных маленькими, черными, до крайности близорукими глазами. Впрочем, литературная последняя его работа имела некоторый успех. Он выпустил стихотворный перевод «Энеиды» Котляревского, над которым работал много лет[88].

Дальше в телефонной книжке идет фамилия Бианки[89]. Его я знаю около 30 лет.

9 марта

Вот я вижу себя молодым и легким, не легче, чем теперь, впрочем. Я говорю о весе. Только что выбрался я из болота на дорожку и до того был счастлив по этому поводу, что никуда и не шел, а стоял на месте. Обсыхал[90]. И, как я вижу теперь, всех и уважал и не уважал. Радовался каждому новому знакомству в новой моей среде — и на каком‑то внутреннем беспощадном измерителе отмечал безжалостно всё, что смущало меня в них, в новых знакомых. Я не глядел на показатель этого внутреннего измерителя, но помнил всегда, что он есть. И при неуверенности, так же в глубине — был крайне беспричинно уверен в себе. Скромность моя поддерживалась только одной мыслью, что никто ведь не видит еще, какой я молодец. Бианки я увидел в первый раз у Маршака. Внутренний измеритель отметил сурово, что у этого молодого человека маленькая голова и что‑то птичье в круглых черных глазах. Я вежливо поклонился незнакомцу. Он ответил мне отчужденно. «Конечно, он не знает, что я за молодец, но все же надо было бы почтительнее», — подумал я. Но скоро, при дальнейших встречах, первое впечатление рассеялось. Увидел я, что Бианки здоров, красив, прост до наивности. Звание писателя им тогда еще не ощущалось, как теперь, как бы некое призвание. Возник он тогда с первым вариантом «Лесной газеты»[91]. И выносил бесконечные переделки как мужчина, натуралист и охотник. Не образовалось у него тормозов, как у Пантелеева[92] и Будогоской[93]. Прост был и здоров. Однажды он тяжело меня обидел. Я стоял в редакции у стола, перебирал рукописи. Вдруг с хохотом и гоготом, с беспричинным безумным оживлением, что, бывало, нападало на всех нас тогда, вбежали Бианки и Курдов[94]. И Бианки схватил меня за ноги, перевернул вверх ногами и с хохотом держал так, не давая вывернуться. Как я обиделся! Долго не мог прийти в себя. Я не был слаб физически, но тут сплоховал. Обидно!

10 марта

А главное — сила показалась мне грубой и недоступной мне по своим границам. Бессмысленное, похожее не то на зависть, не то на ревность неведомо к чему, чувство. Не сразу оно прошло. Постепенно я привык и даже привязался к Бианки. Он оказался в том отряде хороших знакомых, у которых не бываешь, которых встречаешь редко, но всегда с открытой душой. Он был прост и чист. Но дьявол все работал в те годы. Очень весело и очень незаметно спивались художники вокруг детского отдела. И Виталия втянуло в эту линию. Один ныне исчезнувший писатель, около квартиры которого даже на площадке пахло водкой, сказал мне однажды: «Я, когда захочу, тогда и брошу. А Виталий плох: он уже лечиться начал!» Любопытно, что пьяным Виталия я никогда не видел. Но он пил, пил помногу, каждый день. Я построил теорию, что художники пьют, потому что им нечем жить. Но Виталий был полон общими идеями. Много позже я понял, что пьют те, кому организм позволяет. Люди, которых водка не отравляет. Те, кто не знает страшных мучений похмелья. Художники шутили: «Бианки, чтобы отучиться пить, стал подмешивать в водку керосин. И действительно, не прошло и двух недель, как он возненавидел керосин навеки». Так художники все шутили, да пошучивали — и вот спился с круга Будогоский[95]. Совсем. Безнадежно. Плох стал Мочалов[96]. К непьющим и малопьющим стали относиться они, весь круг, а не сошедшие с круга — подозрительно, словно к неким еретикам, вероотступникам. Но Бианки был очень уж здоров. Он хоть и пил, но всё работал, работал и ходил на охоту и ставил по своей специальности, по орнитологии, какие‑то опыты. И уезжал путешествовать. У него была большая семья, которую вела спокойно и молчаливо беленькая, лёгонькая, веснушчатая Вера Николаевна, жена его. Она и по издательствам ходила, и корректуры ему правила.

11 марта

Отчего пьют люди? Из поэтов и писателей гениальных никто не пил. У тех была одна страсть — работа. Эта простая истина, оказывается, существует очень упрямо. А люди, задетые огнем, тронутые — впечатлительны, слабы. И поэтому пьют, если конституция позволяет. Пили, впрочем, и кавалергарды, ничем не задетые. Нет, сколько я ни думаю, а пили бы все, если бы не ужасы похмелья. Все, кроме самых крупных, которые оживлены и напряжены и без наркотика. Во время войны встречались мы с Бианки в Москве. Когда ссора Маршака с Житковым расколола ленинградский отряд детских писателей, Бианки решительно и энергично присоединился к Борису Степановичу. При встречах говорил он о литературных делах с соответствующей яростью. В Москве же вдруг увидел я его как бы притушенным. Глубокое уважение к писательскому званию, умение постоять за себя, пристальная работа над корректурами, строгость к иллюстраторам его рассказов — все осталось, как было. Но он словно дремал. Дьявол делал свое дельце. И видя, как медленно поддается этот здоровенный и простой до наивности человек, обрушился на него воистину дьявольски. Писать об этом не поднимается рука. Словом, несчастья обрушились на самых его близких людей, и Виталий не выдержал. Сначала хватил его инфаркт, потом — удар. Потом второй. И он, необыкновенно располневший, ходит сейчас с палкой. Вскоре после второго удара он сказал: «Хочешь понять, что чувствует человек после удара — надень эти очки». А на столе лежали очки черные, через стекла их мир казался притушенным. Но здоровье и простота — и здесь взяли верх. Он работает, печатает одной рукой на машинке. Сумеречное состояние исчезло. По — прежнему высоко ставит он писательское звание, по — житковски непримирим. Возится с молодыми писателями. Вера Николаевна, отяжелевшая, пополневшая, бабушка уже, все так же терпеливо и молчаливо ведет семейство, ходит за мужем. И мы встречаемся теперь чаще, чем в молодости.

12 марта

Дальше записан в телефонной книжке Борщевский Юра[97]. Сын известной своей красотой киноактрисы, он похож на мать и при этом некрасив. Хорош в нем только рост. Да общее выражение доброкачественности — силы, спортивности, выносливости. При моей впечатлительности, на меня, в первое время, заражающе действовала его застенчивость. Потом я привык к этому свойству его, и стало мне полегче. Всю войну пробыл Юра в Персии. Вернулся оттуда, зная персидский язык немного и отлично английский. В сорок восьмом году поступил на восточный факультет. (А может быть, и в сорок девятом? Нет, в 48). В те времена он был еще привычным на первом курсе явлением: старше большинства студентов, шинель со следами споротых погон — демобилизованный. Учиться он стал отлично: большая вытянутая его башка оказалась хорошо сбитой. Открывшись, обнаружил он душу столь же характерную для тех времен, как и фигуру. Открывшись — говорю условно, — дичился он по — прежнему. Высказывался больше знаками. То захохочет коротко, как бы вопросительно и недоумевающе, то пожмет плечами, то бросит фразы две — три, как будто и не значащие, но определяющие его отношение к миру. А сводилось оно вот к чему: война была свирепа, но ясна. Там ясно было, кто чего стоит. Там беды были доброкачественны (очень я полюбил за последнее время это слово). А тут, в гражданской жизни, много чего‑то туманного, чего‑то хитрят, как‑то неясны мотивы поступков. Карьеристы. Приспособленцы. С ними бы, да по — военному бы, но у всех это последнее чувство гасло и расплывалось. По моей впечатлительности на мелкие впечатления, его рассказы о Персии, редкие и немногословные, я впечатал в свои воспоминания. То расскажет он о гостинице, то о тополях возле чайханы. И я забываю суть рассказа. Но мелкие подробности вдруг оживят воображение, и я вижу незнакомую страну, как будто в ней побывал чудом!

13 марта

Не приезжая и не уезжая, побывал я на миг в чужой стране. Боюсь, что вышел бы из меня путешественник плохой. Глаза разбегались бы. Пытался бы я понять то, чего не поймешь с первого взгляда. А тут чужими глазами — вдруг понимал. А потом я понял еще одну вещь: Юра, при своей молчаливости — умел рассказывать. И умел смотреть. Не то, что умел смотреть, а время дало ему простую точку зрения. Но сам он был не прост, как все застенчивые люди. И склонен к мрачным мыслям. Как все молодые люди, был скрытен. Молодые люди его возраста. Впрочем, был он скрытен больше, чем молодые люди его времени. С детства произвел на него впечатление Москвин[98], самый характерный и сильный человек из его окружения. И он невольно взял его за образец. Разбегаются у меня глаза, хочется рассказать все о Юре как о таковом, о Юре как о явлении, — о Юре вместе со средой и временем. Потому что Юра — демобилизованный первокурсник — одно, а Юра — аспирант Института востоковедения — совсем другое дело. Ладно. Ничего у меня из этого в данном случае не выйдет; для точности пришлось бы говорить о вещах, на которые не решусь. Гораздо проще Элла, его жена. Она из Пятигорска. Похожа на майкопских гимназисток: черноглазая, тупоносая, смуглая и привлекательная. Познакомились они на восточном факультете — специальность Эллы — китайский язык. Поженившись, приехали они в Комарово. Сняли комнату далеко — далеко, между поселком и лесом. Было это на зимние каникулы. И дня через два растерянный Юра, с обычным своим недоумевающим хохотком, сообщил, что Элла вдруг свалилась, температура около 40°, где бы достать машину. Я зашел к ним в домишко, который пахнул дымом и сыростью. В большой комнате лежала под одеялом черноглазая Элла и улыбалась. Так увидел я ее в первый раз. Живут они друг с другом. надежно, но ужасно ссорятся. Обижается Элла на вечное Юрино невнимание. Больше, пожалуй, не буду о них рассказывать.

В

14 марта

Следующая фамилия в телефонной книжке — Воеводин[99]. Когда я его встретил в начале тридцатых годов, работал он вместе с Женей Рыссом[100]. Так и спрашивали — это какой Воеводин, который Рысс? И наоборот. Писали они пьесы все больше для Театра сатиры, и пьесы их ставили, что в те дни не являлось такой уж редкостью[101]. Не вызывало шума и в рецензиях принималось легкомысленно. Одни поругивали, другие похваливали — нравы двадцатых годов еще не были выкорчеваны. Из названий пьес запомнил одно: «Сукины дети». Ударение полагалось тут ставить на конце, описывалось какое‑то семейство. Но публика, естественно, читала привычным манером. Кто посмеивался, кто обижался. В Театр сатиры пришло письмо, где предлагались Рыссу и Воеводину названия для новых пьес — сплошные непристойнейшие ругательства, но в общем никто не придавал этой шалости большего, чем следует, значения. До пьес выпустили Рысс и Воеводин книжку с фотографиями, где громили пошлость[102]. Нэповские витрины, афиши и так далее. Слово применялось в его первоначальном значении: пошлость как пошлость. Мне книжка нравилась. Казалось только, что образцы пошлости до такой степени очевидно пошлы, что не стоило и обличать, и горячиться. Театр сатиры в те дни возглавлял Саша Кролль[103], человек с густыми, жесткими крупно вьющимися волосами, белокурыми при этом. И глаза — бледно — бледно голубые. И маленький рот с полными губами. И длинное бледное лицо с крупными нечастыми веснушками. Худой, молодой Саша Кролль, вечный мальчик, вечный зачинатель новых интересных театров[104]. Мне, грешным делом, казалось, что больше всего на свете ему нравилось начинать, проповедовать, а когда требовалось репетировать, он трезвел и терялся. Но был и он, и Женя, и Всеволод Воеводин тех дней — человеком своего искусства. Других интересов было множество — но отдавались им, сознавая их незначительность. В искусстве считали себя вполне на месте, но все делали «пока».

15 марта

«Пока» — великая отрада тех дней. Это чувство появилось во время первой войны у меня и моих сверстников. Во время гражданской войны, разрухи, голода, ненадежности и странности нэпа — у людей помоложе, вроде Воеводина. Мы верили в свое предназначение, но не спешили осуществлять его. Казалось, что жизнь еще не началась. Нельзя же работать во время пожара. Следует носить воду, качать насосы, твердо понимая, что это «пока». Отсюда такое количество седовласых и лысых мальчиков, собирающихся начинать работать всерьез и утративших навеки эту возможность. То, что представлялось им чрезвычайным происшествием, оказалось новым бытом. Когда склеротические мальчики пробуют начать всерьез, но ничего у них не выходит, в голову, иной раз, приходит утешительная мысль: а может быть, у них все равно ничего не вышло бы? Впрочем, Воеводин вместе с Женей ездили много по стране. Смотрели. И любили ездить. Вот уж где и служили они высокому делу искусства — собирали материал для будущих работ и при этом не было необходимости немедленно приступать к работе. Нельзя же писать, пока ездишь. В те годы, в начале тридцатых, Воеводин жил более семейственно, более буржуазно, чем Женя Рысс. И жена его более походила на постоянную, настоящую. И мама, работавшая в Мариинке, жила возле. Но всегда он казался неустроенным и менее благополучным, чем вечно беспечный Женя. А мне казалось еще к тому же, что душа его — темна. Говорил он всегда тихо, до крайности тихо. И все поглядывал в сторону. Но при этом не слушал тебя. За его тихой речью, следовательно, скрывалась уверенность в себе. Что‑то в нем все время скрывалось да заключалось. И насколько легко и спокойно чувствовал я себя с Женей, настолько с Воеводиным — неудобно. И знакомства с ним, близкого знакомства, так и не получилось. Впрочем, в тесном кругу нашем все время мы сталкивались. Перешли на ты. И я знал, что все время он, по особым свойствам душевным, попадает в какие‑то сложные положения. Сложные романы. Сложные отношения с друзьями.

16 марта

Когда началась война, Воеводин попал в морское издательство, носил морскую форму и состоял на военном довольствии, когда мы уже вовсе отощали. Но вот на каком‑то банкете, где выдавали спирт, по сложности характера, наговорил Воеводин своему начальнику чего‑то обличительного. И был отчислен. На гражданке он сразу попал в тот голод, в который погружались мы постепенно, — и дистрофия охватила его в короткий срок и сильнее любого из нас. Я был в Кирове, когда получил от него письмо из Ярославля. Его привезли туда в тяжелом состоянии. У него оказалась флегмона бедра. И его оперировали. Одно время думали, что он безнадежен. Но выходили его. И жизнь пошла дальше через все сложности. И в конце сороковых годов он был охвачен моральной дистрофией. И заболел манией преследования. И его отвезли в психиатрическую лечебницу. Одно время думали, что он безнадежен. Но выходили его, и жизнь пошла дальше. Его психическое заболевание было обусловлено водкой. Сложность жизни его дошла до того, что без общего наркоза обходиться он не мог. Незадолго до психиатрической лечебницы пришел он ко мне ночью в такой степени опьянения, какой я еще не наблюдал у него. Он говорил, говорил, как всегда, тихо и все об одном: об истории и, в частности, о Герцене. И доказывал с яростью то, что не нуждалось в доказательствах: Герцен любил Россию и тосковал без России. «Сядет на пол и поет «Вниз по матушке по Волге». А почему он сошелся с Огаревой? Мало было английских…» И так далее все в этом же роде. «У Сережи Антонова[105] нет чувства истории. Я его чуть не убил сейчас за это». Вскоре в его тихом бормотании стали появляться паузы. Он словно бы вслушивался во что‑то. Удивленно, даже возмущенно. И вдруг сказал мне: «Ну как ты это можешь говорить?» А я молчал! И когда я стал доказывать это Воеводину, он с удивлением спросил: «Разве?» — и снова забормотал свое. И снова через некоторое время спросил, к моему ужасу: «Ну как ты это можешь говорить?» Сейчас он не пьет. Сильно пополнел и присмирел. Рот изменил свою форму. Что‑то у него с зубами. Живет дальше.

17 марта

Следующая запись в моей телефонной книжке — ВТО[106]. Это учреждение или общество связано со мной очень приблизительно. Вызывает ощущение смутное, скорее, доброжелательное, но вместе с тем тревожное. Жизнь показала, что в сложные времена даже такие призрачные существа, как ВТО, могут быть смертельно опасны. Добро, исходящее от них, не сильнее, ну, скажем, воздушного поцелуя. Но ударить они на своих общих собраниях способны значительно ощутимее. Впрочем, тут они виноваты не более, чем любой предмет, которым в тебя швыряют. Сами они не бьют. Ими бьют. Да это случается вовсе не так часто. В учреждении этом много женщин энергичных, говорящих надтреснутыми, хрипловатыми голосами, курящих. Они преданы своему обществу, как спутнику жизни, как семье. Целые дни проводят они в ВТО. Живут его интересами. Отдают ему все свое сердце. Но не разум. Разум их помрачен силою любви, силою страсти к своему дому. Как во всех человеческих обществах, и во Всесоюзном театральном — репутация его членов вечно меняется. Кроме обширной группы стариков, имена которых «обызвествились», слава которых близка к посмертной, все остальные находятся как бы под непрерывным судом или на вечном экзамене. И тут самые влиятельные, но часто неправедные судьи и несправедливые экзаменаторы, все те же самые, с пушком на подбородке и легкой тенью бакенбард, — штатные женщины. Иногда они кажутся мне трогательными со своей верностью призрачному, умозрительному существу по имени ВТО. Ведь платит оно им за любовь — полуголодным пайком — немножко денег, на грош влияния, иллюзия деятельности. И отбросит оно своих преданных мироносиц, едва те ослабеают да захромают. А иной раз эти женщины, которые и являются настоящими руководителями общества, пугают меня своей стихийностью. Но тоже более умозрительно. Так выглядит ВТО, если вдруг начнешь его рассматривать. На самом же деле выглядит оно естественно, как будто выросло от природы. Получишь приглашение. Либо зайдешь, либо нет. Говорит докладчик. Играют актеры. Всё на месте.

18 марта

Следующая запись в телефонной книжке — Васильев[107]. Это относится к Сергею Дмитриевичу Васильеву. Когда я записывал этот телефон, был жив и Георгий[108]. Братья Васильевы, постановщики «Чапаева». На самом деле братьями они не были. Так писалось. Как братья Тур[109], которые даже и не однофамильцы. Сергей Васильев высок. Голова маленькая. Лицо аскетическое — у него язва желудка. Бородка. Он хороший человек, на самом деле хороший человек, того типа, что не слишком охотно идут на работу административного порядка. Но судьба выдвинула его так далеко вперед, что иной раз ему приходится соглашаться. И тут он остается вполне хорошим человеком. Как режиссер он талантлив. Но ему, видимо, не хватает покойного соавтора. Тот, замкнутый, молчаливый и подтянутый, чем‑то уравновешивал мерцающее и чуть дымящее добродушие Сергея. Во всяком случае после единственной, ошеломляющей победы «Чапаева»[110] больше особых удач не было у них. И у него одного. Женат Сергей Дмитриевич был на Варе Мясниковой[111]. Прелестная дочка родилась у них. Он и Варя были красивы. И вдруг — удар грома. Что за чудеса! Ко всеобщему соблазну Сергей Васильев влюбился и оставил Варю ради другой. И по греховности человеческой, многие стали относиться к Васильеву с большим уважением. Не с тем, слегка пренебрежительным, которым удостаивают людей хороших и, следовательно, безопасных, а с приглядкой. Вот он, значит, какой. Надо поосторожней. Придется с ним считаться. Сейчас он снял в Болгарии картину о Шипке[112]. Приехал оттуда благостный, довольный — и раз — судьба его опять привела на административный пост. Снимают на «Ленфильме» Глотова[113], а назначают его. На этот раз отбивался он еще отчаянней, чем прежде, но ничего не вышло. И вот он в Москве. И ждут его сюда. Думаю, что станет при нем на «Ленфильме» здоровее. Его не решаются обижать, и он не обижает.

19 марта

Дальше записан у нас Варшавский вокзал[114]. Думаю, что относится это к нашим поездкам на Рижское взморье. Мы ездили. Я отправлял Наташу. И встречал ее, когда возвращалась она из Дома творчества в Дубултах. Этот вокзал памятен и по несчастному лету 39 года, когда жили мы в Луге. Но телефон записан уже после войны, в связи с Рижским взморьем. Длинное, длинное здание вокзала. Московский вокзал стоит на ногах, а Варшавский лежит под деревьями. Особенно чувствуешь это, когда уезжаешь и долго — долго идешь до пассажирского зала. Какая‑то высокая церковь без креста возвышается за забором. А вдоль пути лотки с булками. Киоски. Бабы с узлами. И запах карболки в залах, когда входишь туда, в полумрак с освещенной солнцем улицы. И еще связаны для меня эти залы с безнадежным, тоскливым чувством ожидания билетов. Доставал их агент группы «Золушка»[115] — персонаж и в самом деле только что посыпавший голову пеплом и золой и всю энергию потерявший на этом. Он скрывался в кабинете дежурного, выходил оттуда с виноватым видом, снова исчезал и появлялся для того, чтобы сообщить, что сегодня, как нарочно, отправляют сколько‑то для курортников, а вчера билетов было сколько угодно. Уж не помню, как нам удалось уехать. Кажется, без его помощи. Наташа из Дубулты приехала загорелая, похорошевшая. В первый, кажется, раз жила она в доме отдыха весело, все ей понравилось, и она всем понравилась. Была она в белом платье. И я, увидев ее, как всегда почти, сразу угадал душевное ее состояние — и обрадовался. И тут мы вышли с правой стороны на асфальтированную улицу, с настоящего главного длинного подъезда со ступеньками. И больше ничего с этим вокзалом не связано. Состав стоит там у самых окон в вокзальное помещение. Там, не то уезжая, не то провожая Наташу, убедил продавщицу буфета продать мне боржому. И заплатил ей меньше, чем она ждала. И долго горевал. Вот и все.

20 марта

Следующая запись — Войно — Ясенецкие Михаил Валентинович и Мария Кузьминична[116]. После смертной тоски первых дней войны и блокады жизнь, как будто, стала брезжить в Кирове[117]. Я стал там писать. Но пьеса моя «Одна ночь»[118] не пошла. И свет, что забрезжил, стал исчезать в особом вятском быте, как в грязи. И вот мы приехали в Сталинабад[119], сухой, жаркий и подтянутый. Войно — Ясенецкие — знакомые, сохранившиеся с тех дней. Вскоре после отъезда из Сталинабада появился Михаил Валентинович в Москве. По дороге в Ленинград, на защиту диссертации в Военно — медицинской академии. Он защитил докторскую свою диссертацию и защитил с блеском. И перевелся во Львов. Львовский адрес его и записан в нашей книжке. Оттуда раза два он приезжал в Ленинград, — и, наконец, перевелся совсем. Крупный, худощавый, крупноголовый, с глазами большими, чуть сонными, широким носом, с большим ртом, производит он впечатление человека породистого. Породы не вполне привычной. Когда перед тем, как заговорить, покачивает он крупной своей головой, густые волосы назад, стоят над широким лбом, и, найдя слова, говорит нараспев чуть — чуть, сразу угадываешь, что человек он непростой. Не только по — русски, а по- польски тоже. И чудится мне иногда, что угадываю я ту самую родовую или семейную их закваску, что привела его отца в монашество[120]. И над столом в его комнате висит фотография одной из галактик. Все то же стремление очиститься от сегодняшней суеты представлениями космическими. Мария Кузьминична проще, высказывается легче — такая натура. Но прежде всего, принадлежат они оба к разряду людей, согласившихся работать. И работает Войно — Ясенецкий, как положено ученому. И настоящие ученые разом узнают его, как и он их — по ряду неуловимых признаков. Поэтому и диссертацию его приняли в Военно — медицинской так блистательно. Вот у него без всякого напряжения, органично работа занимает основное место.

21 марта

Фамилия Венецианова[121] записана в связи с неудачной моей попыткой работать для цирка, как раз по просьбе этого томного, воспитанного, как бы припудренного, серьезного человека. Увидел я его в первый раз в Мюзик — холле, где Акимов собирался захватить всю полноту власти. Венецианов томно и серьезно противостоял ему. Он ставил, вопреки Акимову, какие‑то свои обозрения. И потом надолго исчез с моего горизонта. При встречах мы здоровались вежливо, но отчужденно. Года три назад шел я по Привокзальной улице в Комарове. Пересекал ее, поднимаясь от моря. Только что от станции к Зеленогорску отошел поезд, и я даже не взглянул на пассажиров, тянувшихся вдоль полотна. Еще и подумал, что никто к нам не может приехать. И вдруг меня окликнул Венецианов. Волосы его побелели заметно, но карие глаза смотрели все так же томно. Сопровождал его рослый застенчивый человек с маленькой головой — наездник Манжелли[122]. Они приехали заказывать мне пантомиму конную. Детскую. И я вдруг решил согласиться. Почему? А я откуда знаю. Сам не без удивления выслушал собственное согласие. Раза два после этого был я в маленьком кабинетике худрука цирка. Как всегда, если заносило меня куда‑то помимо воли, ничего я не воспринимал. Запах конюшни и опилок, щелкание бича. Венецианов, с томной серьезностью спорящий о распределении по часам арены для репетиций. Лай дрессированных собак вдали. Полная серьезность бухгалтера, пришедшего со сметой. Соединение департамента с конским запахом, с конюшней. И всеобщая серость. Мое равнодушие к цирку несколько раз сменялось отвращением. Впрочем, пантомиму я написал. И ее принял Венецианов. Потом Москва. Но договора со мной не заключили и денег не дали. Сказали, что пересматриваются ставки. Так это или просто не понравилась моя работа, или не выполнил я чего‑то, принятого в этом сером, как он сейчас мне вспоминается, мире? Не понял. Но чувство осталось нехорошее.

22 марта

Вигдорович Михаил Владимирович прирожденный врач, не сомневающийся в своей науке. Был от отличным гинекологом и акушером. Но кроме того — лечил гипнозом нервных женщин. И проводил опыты по обезболиванию родов. Гипноз применял он к целой группе женщин, зараз обходил их в полумраке, внушал им что- то негромко мягким своим голосом. Высокий брюнет, несколько полный. Уверенный в себе точно так же, как в своей науке. Одно являлось следствием другого. И ни малейшего признака шарлатанства. Ни тени. Воистину верующий человек. Жил он так же степенно, истово, с достоинством и верою, как лечил. Жену свою, красивую, строгую, несколько суховатую в обращении блондинку, обожал. И она его тоже. И она была доктором. Хирургом. Кроме веры в себя и свою науку, выделявшей его из общего ряда врачей, поражал он доброжелательностью. На первый раз казалась она чуть преувеличенной и рассудочной, но скоро угадывался в ней все тот же могучий источник веры в свою науку и тем самым в себя. Когда лечил он или заботился о пациентке, он служил ей и науке своей и проявлял себя. И искренность его безошибочно схватывалась исстрадавшимися, всем опостылевшими женщинами. Я думаю, что вылечил, или точнее — исцелил он много больше больных, чем настоящие ученые профессора. Те гонялись за точным знанием. А этот врач — врачевал. В 32 году встретился я с ним в Коктебеле, в нашем доме отдыха. Он прочел тут высокоубежденно, словно проповедь говорил, лекцию о лечении солнцем. А когда Катюша заболела гриппом, стал ее лечить йодом. Сам дозировал — капал в воду. И вылечил, оборвал болезнь. Когда пробовали мы повторить лечение без него, дело сорвалось. Растянула сухожилие Верочка из дома отдыха рядом. И ей наложил он тугую повязку. И та очень быстро исцелилась. Служа своему делу, работал он с утра до вечера, без отдыха, с достоинством, с честью. И сейчас лежит уже года три. Сердце. Что‑то с пузырем. Никого не пускает к себе, кроме жены. Стыдится своей слабости. И когда подумаю о нем, пугаюсь. Мученик. После такой веры не спасает его наука.

23 марта

Дальше записан в книжке моей Варзар Василий Васильевич[123], отец недавно умершей Нины Шостакович[124]. Полный человек с короткой шеей. Небольшого роста. В прошлом — адвокат. И все он бегал по Комарову. Строился. И построился пополам с Дмитрием Дмитриевичем. Его жизнеспособность, неутомимость поражали меня. Ведь ему было под восемьдесят. Года два назад был у него легкий удар, но скоро он оправился, только при встрече вглядывается в тебя, как будто издали, и говорит с напряжением.

Следующая фамилия Вейсбрем Павел Карлович[125]. Нашему знакомству — без малого сорок лет. Познакомился я с ним в самый разгар душевной своей разладицы. Не зная, куда себя девать, побрел я вслед за Тоней[126] в Театральную мастерскую[127], основанную Вейсбремом. Этот молодой коллектив с очень неустановившимся составом постепенно превращался в театр и в 20 году стал государственным. А в 18–м, когда я туда забрел, он едва — едва понимал, существует ли он. Павлик Вейсбрем, очень небольшого роста, очень некрасивый, не произносящий ни «р», ни «л», тремя, примерно, годами моложе меня, тем не менее, внушал мне уважение. Он твердо «знал, чего хочет, а главное действовал — способность для меня загадочная. Был он влюблен в Беллочку Чернову и помогал ей, несмотря на это, бежать с Литваком. И муки ревности терзали его. И он находил в этом трагическое, но все же наслаждение. И работал с утра до вечера. Готовил «Вечер сценических опытов»[128]. И мы расстались — жизнь развела. И встретились в Ленинграде. Но того близкого знакомства, что в 18–19 году, не получилось. Как это ни странно, я вдруг почувствовал, что мне трудно его писать. Он утратил умение действовать. Сейчас он в трудном положении режиссера, у которого нет театра. Он сохранил, как все люди, рано развившиеся, навыки первых лет режиссерской своей работы. И все ему мешает пьеса, все он ее переделывает. Авторы сердятся. Судьба нас свела в Кирове[129], дружбы не получилось. Ближе всего был он мне, когда ставил «Два клена»[130]. Успех сблизил. И говорит он языком понятным мне, а портрет не получается.

После этого имени стоит [имя и] отчество «Валентина Абрамовна»[131]. Я еще вчера испытал некоторое смущение. Я пишу о живых людях, которых рассматриваю по мере сил подробно и точно, словно явление природы. Мне страшно с недавних пор, что люди сложнейшего времени, под его давлением принимавшие или не принимавшие сложнейшие формы, менявшиеся незаметно для себя или упорно не замечавшие перемен вокруг — исчезнут. Нет, проще. Мне страшно, что все, что сейчас шумит и живет вокруг — умрет, и никто их и словом не помянет — живущих. И это не вполне точно. Мне кажется, что любое живое лицо — это историческое лицо — и так далее и так далее. Вот я и пишу, называя имена и фамилии исторических лиц. Валентина Абрамовна Иоффе — и знакома — и не слишком. Слышу о ней часто — она друг многих моих друзей, вижу редко. Впервые услышал о ней очень давно, задолго до войны. Мы пришли с Катюшей в цирк и прочли в программе, что выступает сегодня наездница Иоффе. И кто‑то рассказал нам, что это дочка академика[132], сама физик тоже, но при этом так великолепно ездит верхом, что ее пригласили в цирк. Замужем она за певцом Мигаем[133]. Все эти сведения меня заинтересовали не слишком. Я представил себе ясно самовлюбленную профессорскую дочку, взбалмошную и высовывающуюся вперед. Выступление в цирке не состоялось, так я и не видел ее. Каково же было мое удивление, когда познакомился я с высокой блондинкой с длинным лицом. Выражение — умное, степенное. Никакой взбалмошности. Воспитанный человек в высоком смысле этого слова. Держится скромно, говорит интересно. Во время войны прославилась смелостью, с которой разряжала немецкие мины неизвестных образцов. С Мигаем, наглым и шумным болваном, гулким, как погремушка, разошлась. Конь ее в блокаду погиб. Завела она мотоциклет и ездила на работу и друзей катала. Ездила отчаянно. А работала в научном институте строго, степенно.

26 марта

Следующая запись — вахта Союза писателей. Когда входишь в наш дом, видишь доски, нет, фанерные щиты с объявлениями: секции, общие собрания, кинофильмы, концерты — это по обе стороны лестницы, ведущей в бельэтаж. Затем — стеклянная, всегда открытая дверь. За нею направо — темный коридор бельэтажа, где редакция «Звезды» и бухгалтерия, и кабинет директора Дома писателей. Прямо за стеклянной дверью еще лестница во второй и третий этажи. В библиотеку и союз. А если ты идешь в Дом писателей как таковой, то не надо тебе подниматься мимо фанерных щитов в бельэтаж, а надо спуститься направо, в полуподвал. Там гардероб. И через полуподвальный коридор попадаешь ты к настоящему парадному входу с зеркалами, мраморной, кокетливо заворачивающей лестницей в бельэтаж. Вахта помещается на скрещении всех путей. Как войдешь и отвернешься от бросающихся в глаза объявлений на фанерных щитах и глянешь налево, так видишь стеклянную будку. Ключи висят на крючках с табличками. Телефон стоит на столике. И никого нет в будке.

27 марта

Сколько раз проходил я в союз мимо вахты, всегда чуть напряженно, как всегда, ожидая новостей. Слишком уж много пережито с 34 года, когда я впервые вошел в этот дом. После блокады Дом писателей подтянулся и подкрасился. Но тот землистый или опаленный цвет, что вдруг выступает из‑под косметического ремонта, напоминает пережитое. Или умершее. Все тот же темный и как бы опаленный Ленинград, который я вдруг увидел, вернувшись в конце декабря со съезда[134].

Последняя фамилия на букву «В» — Венгеров[135]. Это очень тихий человек, небольшой, с лицом не по фигуре правильным, но тоже нескладным. Не вполне живым. Напоминающим валета. Ему сильно за тридцать. Молодой режиссер. Когда я занимался мучительнейшим делом, на которое потратил два года с ничтожнейшим результатом — переделывал роман Ликстанова в сценарий и пьесу[136] — появился у нас на даче Венгеров. Среди киношников не видал я человека, столь беззащитного и тихого. И на студии ощущали в нем существо другой породы. И все рычали на него, оскалив зубы, и если не кусали, то потому лишь, что он не отлаивался. Скромный, тихий, не вполне заполняя коричневый свой костюм, широкий, коротконогий и тощий — появлялся он и кротко выслушивал, знакомился с результатами моих мучений. И помалкивал. Не возражал. Он только что снял благополучно какую‑то пьесу[137], но ему не засчитывали это. Только начальство, а не общественное мнение. В общем он, несмотря на кротость свою и хорошее ко мне отношение, сбежал, улизнул от моего сценария. И поставил фильм «Кортик»[138] и опять имел успех. Во время съезда встретил я его вдруг в ресторане «Москва». Он сидел нескладный, тощий, с плечами одного сорта, плоской грудью — другого, ужасно некомплектный, с лицом валета, — но я обрадовался, увидев его. Вся нескладность его носила отпечаток порядочности. И я, поговорив с ним, утешился.

28 марта

Глинка[139] записан первым на эту букву. О нем писал я отдельно и повторяться не хочу. Ходит он к нам теперь, почему‑то, урывками, всегда без звонка — или днем забежит мимоходом, или вечером. Его карие глаза из- под заметных надбровных дуг глядят чуть по — обезьяньи печально. Волосы всё седеют. Он входит. Ставит в угол свою трость с костяным набалдашником. Снимает коротенькое пальто? полупальто — не знаю, как называется этот гибрид шубы и тужурки с барашковым воротником. Кубанку того же цвета. Одет всегда заботливо. Ботинки с гетрами. И худ до аскетичности, до прозрачности. Все так же богат литературными оборотами и при том немузыкален. Все так же не понимает шуток. На днях говорили с Катей о злопамятности. И она сказала, что дело не в мстительности — есть память на обеды, если они уж слишком сильны. «Вот как бы я хорошо ни относилась к вам, не могла бы я забыть, если бы вы мне плюнули в лицо». Глинка даже побледнел: «Катерина Ивановна, что вы говорите! Как могли вы подумать, что я способен на подобный поступок». И весь вечер не мог забыть этих слов. «Ну как могли вы подумать, что я способен на подобный поступок!» — восклицал он, и передергивало его от ужаса. И в этой буквальности и серьезности есть своя прелесть.

Вторая фамилия — Герман[140]. О нем не могу писать по другим причинам. Это явление настолько сложное, а клубок представлений и чувств, вызываемых им, так запутан, что распутывать больно. Я все отхожу от него. В первые годы после войны были мы ближе. Сейчас мне с ним все более неловко. Одарен он необыкновенно, определился и вошел в силу рано. Сейчас постарел и отяжелел, тоже преждевременно. Но силу не потерял. Писать мог бы сильнее, чем начал. Но ему много надо. Он страстно любит жить. И теряет голову от этой страсти. И все же, ссорясь с ним, никогда я не мог осудить его до конца. Он очень уж талантлив. И литературу тоже любит.

29 марта

Гернет Нина Владимировна[141] возникла в суете редакций «Чижа» и «Ежа» — не могу вспомнить когда. Вероятно, в конце двадцатых, а то и в начале 30–х годов, а то и ближе к середине. Нет, раньше. Я помню, что маленькая, четырехлетняя, Наташа заставляла меня бесконечное количество раз перечитывать повесть Гернет о лагере октябрят[142]. Книжка вышла давно, сильно потрепалась — значит, уже вышла в свет в начале 30–х. Приняли мы Гернет, как всех в то время, как самих себя, — весело, но не придавая значения. И скоро стала она составной частью той пестрой и шумной толпы художников и писателей, что собиралась каждый день вокруг детских журналов. Мы и знали и не знали друг друга. Каждый был до того занят решением своей судьбы, достаточно сложной, что остальных воспринимал как фон. Поглядывая на них между делом. Постольку — поскольку. К работе товарищей в те годы относились мы недоверчиво и строго. Требования Маршака — с одной стороны, и Житкова — с другой еще были в полной силе. Поэтому на книжки Гернет, как, впрочем, и на свои, поглядывал я без уважения. Разглядел я, на ходу, что человек она в общежитии не трудный. Что в свои способности верит. Что соединяются в ней избалованность прошлых лет и воспитанность особая, заставляющая ее высоко держать голову и все острить, — воспитанность, заработанная горем и неудачами. Скоро узнали мы, что есть у нее ребенок[143], мальчик. А мужа нет. С годами выяснилось, что работник она полезный, особенно в журнале. Так мы и жили, а толпа вокруг журналов все редела. Незадолго до войны вышла Гернет замуж за Салье[144], [одно слово нрзб], хромающего на обе ноги. Он был великим знатоком арабского языка. Оставил для Гернет жену. Но с войной распался их брак. Сын Гернет вырос. Женился. Она хворает, лечится, но, повинуясь воспитанности своей, все держит голову высоко.

30 марта

Продолжаю рассказывать о своей телефонной книжке. Много лет назад, в тот день, когда встретился я у Тыняновых с Катюшей, познакомился я там же с крепкой, ладной и наивной женщиной по имени Розочка. Точнее — по прозвищу. Наивен был взгляд ее светлых глаз, наивна была уверенность очень здоровой женщины в своем праве на существование. Она была миловидна. Еврейская кровь не сказалась ни в мягких чертах лицах ни в спокойных ее повадках. Только в наивнейшей, непреодолимой уверенности в своей правоте. Вскоре познакомился я с мужем ее. Он оказался высоким, очень сосредоточенным, а все время как бы внутренне сомневающимся человеком. Он состоял директором школы и преподавал там математику. Озабоченность его педагогическая, как мне казалось, усиливалась еще размышлениями личного свойства. Странно сейчас представить себе тогдашнее всеобщее отношение к браку. Мужу не положено было относиться к семье собственнически. И Розочка по здоровой и наивной уверенности в своем праве, весело и открыто, хотел сказать влюблялась, — нет. Выбирала себе возлюбленного. В трезвом и ясном существе ее таилось нечто, исключающее это чувство, темное и путаное. А муж строгий, вдумчивый, идейный все задумывался. Русское его, чуть землистое, неправильное лицо, будничное, озабоченное — иной раз принимало выражение печальное. Время требовало отказа от мещанства, а душа‑то, видимо, не слушалась. После длительного промежутка времени поселились мы на одной даче. Розочка уже не светилась тем веселым дневным светом, что так понравился мне в 28 году. Дело шло к вечеру. И вся сила ее существа была теперь направлена в одно — в любовь к сыну. Вот когда овладели ею и страхи и тревога. К старшей дочке, похожей на отца, была она благожелательно равнодушна, а этого все берегла, берегла от неведомых опасностей. А мальчик плотный, и крепкий, и красивый, несмотря на это, или в силу этого — все прихварывал. Был он молчалив и замкнут. Все думал. С матерью ласков. Война застала его в призывном возрасте. И этот избалованный мальчик в первые же месяцы войны попал на фронт, был тяжело ранен в живот, тащился до перевязочного пункта за несколько километров, и в госпитале выходили его. И снова ушел он на фронт. В конце войны я встретил Розочку, поседевшую и совсем уже утратившую былой свет. Она была полна одним желанием — дождаться с войны сына. Бог спас ее от гибели — мальчик вернулся. И теперь мы встречаемся изредка. Она работает. Дочка — замужем. Живет с внуком и мужем вместе с матерью. Отец умер. Мальчик защитил диссертацию. Женился. Родился у него сын. Развелся он с женой. И я, сам не знаю почему, с глубочайшим интересом слушаю все эти новости.

Г

31 марта

И этот интерес — законен. Едва сосредоточишь ты внимание на жизни человека или целой семьи, как начинаешь угадывать влияние сил, задевавших и тебя, и удивляться разнообразию последствий этих влияний.

Следующая фамилия в телефонной книжке — Гитович[145]. И опять опускаются у меня руки. Не хватает необходимого количества знания и ясности отношения. И не в том дело, что их мало. Нет. Слишком уж мкюго. Особенно за последнее время. Веселый, хоть и умеющий ссориться, но легкий человек, с которым познакомился я в 34 году, превратился в обрюзгшего, страдающего одышкой, всех и вся поносящего, вечно пьяного и проповедующего субъекта. Я ссориться не умею. И с ним поссорился неумело так, что стыдно вспомнить. Во время съезда пришел он ко мне в номер, и мы помирились. Трагическая судьба Гитовича, все изменения, вызванные в его существе временем, требуют полной ясности взгляда, если возьмешься их описать. А я этой ясности лишен. Как не мог в нужный миг рассердиться, так не могу простить сейчас. Не столько его, сколько себя. И поэтому перехожу к следующей фамилии.

И опять этого человека нет на свете. Гаккель Евгений Густавович[146]. Увидел я его в первый раз на сцене, в ТЮЗе, году в 23. Маленькая легкая фигурка, большая голова, большие руки. Он играл в какой‑то сказке не то дворецкого, не то церемониймейстера, вел шествие придворных с жезлом, торжественно, под музыку, и чем‑то меня очаровал[147]. Кажется, чуть меланхолической серьезностью и музыкальностью, совпадением всех движений с торжественным маршем, что гремел за сценой. В 27 году я решил влюбиться в Зандберг[148]. И это привело меня в ТЮЗовскую среду. Мир, окружающий меня, состоял тогда из людей под тридцать лет и моложе. Любовь в том мире занимала соответствующее место. Чирков Борис[149] был влюблен в Лизу Уварову[150], которая в те дни была женою Гаккеля, а он — в Верочку.

1 апреля

Ленечка Любашевский[151] влюблялся во многих, а многие в него. Но романы у него были какие‑то укладистые, бесшумные, только жена — живая, маленькая, быстрая, мать многих, уже взрослых детей — ревновала. Считалось, что живет он с семьей, но он упорно не выписывался из комнаты своей в Гусевом переулке. В те годы ходил он в красной косоворотке, поздно, чуть не самым летом, расставался с валенками, курил махорку. (Забыл сказать, что жена его была матерью многих детей — от первого своего мужа). Лиля Шик, она же Елена Владимировна Елагина[152], преподававшая в ТЮЗе тех дней систему, говорила о Любашевском, цитируя кого‑то, что для успеха у женщин нужно иметь хоть какую‑нибудь резко выраженную черту. И он покоряет женщин валенками, рубашкой и махоркой. Впрочем, тут же добавляла она, что обаяние его так велико, что черты, отличающие этого тихого, мягкого, худенького еврея, только помогают успеху у женщин, а не обуславливают его. Любашевский стоял на одном полюсе любовных историй тех лет. У него все шло счастливо. А Ольга Артамонова[153] — на другом. Эту женщину любовь травила и терзала с первого ее настоящего романа. Известный режиссер, стоявший в 20–х годах во главе одной из московских студий, был героем этой истории, продолжавшейся одну всего ночь. Утром на репетиции он не поздоровался с ней. Когда встретились мы, она все поеживалась, все куталась в платок и курила. Муж рослый, декоративный, с острой бородкой, интеллигент работал в ТЮЗе администратором и запивал. И каялся. И снова запивал. Она тянула семью. Воспитывала дочку, крупную, как отец, и замкнутую, как мать, девочку лет пяти. Жить ей оставалось недолго, она уже хворала туберкулезом, но ни она, ни мы этого еще не знали. Вот ее любовь охватила так, как многие и не испытают никогда и не поверят, что так бывает. Однажды, услышав мою болтовню с Зандберг, она сказала: «Ах, что вы понимаете в любви». И я смутился, словно попался во лжи. Гаккель, которого вспоминаю, вокруг которого пишу среду, — тоже был влюбчив.

2 апреля

Но он занимал положение среднее между двумя полюсами. Он не был столь осторожен, как Любаш, но и не схватывала его страсть схваткой непреодолимой, наподобие родовой. Маленький, большеголовый, с волосами преждевременно редеющими, темными, легкий, длиннорукий, похаживал он по большой комнате, с большим роялем, где жили они с Уваровой. Обстановка была простая и вместе красивая по — художнически. Собирались у них люди интересные. Все больше художники: Ец[154], Двораковский[155], Верочка Зенькович[156]. Гаккель умел играть на рояле, владел языками, много читал. Имел склонность к литературе. Я с удивлением и почтением узйал, что в Одессе показывал он свои рассказы Бунину, и тот был с ним ласков. По его описанию, Бунин был человеком высокого роста — и я все не мог сообразить, соответствовало это действительности или сказывался малый рост самого Гаккеля. Человек такого вида не мог долго оставаться только актером. И, похаживая по большой своей комнате, держа большие свои ручищи перед собою, на весу, делая ими загребающие или захватывающие движения, строил он планы постановок. Мне понравился очень его спектакль «Разбойники Шиллера»[157]. Тут он написал интермедии, и мы увидели не только пьесу, но и самого автора. Не только «Разбойников», но и Шиллера. Тогда это произвело впечатление. Потом написал он пьесу по «Тилю Уленшпигелю» и поставил ее[158]. Отношения с Брянцевым у него все осложнялись, и перешел он во взрослый театр. Не помню, что за имя носил тогда нынешний Театр Ленинского комсомола[159]. Как и человеческий организм, театр обновляется так, что ни одной клетки не остается прежней. Кажется, сохранял он еще имя Красный театр. Дела у Гаккеля шли, по слухам, хорошо. Он мало был связан с театральной средой, в которой он теперь оказался. Актеры любили его, потому что угадывали его любовь к делу.

3 апреля

Но у него была верность к первым театральным впечатлениям, как будто являлись они его убеждениями. Зон[160], считавшийся режиссером более слабым, — сделал вдруг резкий шаг в сторону системы Станиславского. Ездил к самому Константину Сергеевичу, был им признан. Он решительно порвал с прежней своей манерой, с той, скажем, с которой ставил «Дон Кихота»[161]. Да это ему и не трудно было. А Гаккель задержался с перестройкой. Году в 30–м пошли мы на какую‑то постановку его. Премьера была почему‑то в Выборгском Доме культуры[162]. Шла какая‑то пьеса Любашевского, тоже еще в манере 20–х годов. С цитатами из «Невского проспекта» Гоголя и остросовременными сценами, тут же, возле. Впрочем, может быть, и не эту пьесу он ставил. Но помню точно, была она примерно этого вида. Действие металось от картины к картине, с заседания завкома на Невский проспект прошлого столетия, а оттуда в колхозы, а оттуда на границу. И все это освещалось большей частью фиолетовым светом. Так и вижу: освещенный этим лучом пограничник на огромном овальном камне читает, взяв наизготовку ружье, отрывок из «Невского проспекта». Впрочем, может быть, и не совсем так, но камень и свет — были. И в этой робкой верности двадцатым годам — что‑то залу не понравилось. Вскоре услышал я с удивлением, что Гаккель оставил театр и поступил в тот институт в Москве, что готовит кинорежиссеров. Забыл его название. Насколько я мог заметить, кинорежиссерами делались те, кто решился на это. Из работников киностудий или кинофабрик, как назывались они в те дни. А режиссеров с высшим режиссерским образованием — не наблюдалось. Гаккель, кончив ГИК (вспомнил название), — кинорежиссером не сделался. Тем, что пошел он учиться, показал он нерешительность. А чтобы стать кинорежиссером, повторяю, надо было решиться. Но он вернулся в театр и дела его пошли хорошо. Встречались мы редко. С Лизой Уваровой он разошелся, сохранив с ней дружеские отношения. Влюблялся. Был худруком, кажется, в Казани.

4 апреля

А жизнь все шла и шла. Гаккель, когда встречал я его на улице, радовал меня, и сам он улыбался с искренней радостью. Если распутать клубок ощущений и мыслей, думаю, что обоих нас веселило воспоминание о начале знакомства, об очень светлых днях в Мисхоре, куда заходил я с Петром Ивановичем[163] пешком. (Светлых по освещению — не в переносном смысле). О влюбленности тех лет. О первых спектаклях. Гаккель женился, обожал ребенка своей жены, вернулся в Ленинград, поселился в нашей надстройке, стал работать в так называемом блокадном театре[164]. А время все шло. Все реже ходили слухи о новых романах в нашей среде. А появились слухи о болезнях. И кто‑то сообщил, что у Гаккеля в Казани был инфаркт. Мы еще так мало чувствовали возраст и так мало верили в смерть, что приняли эту новость не с горечью, а с любопытством, не лишенным некоторой остроты. Словно рассказы об однокласснике, познавшем женщину. Да и сам Гаккель, встретив меня на лестнице, рассказал о болезни своей скорее с удивлением. Но она свое дело знала. Скоро пятый этаж стал ему страшно труден. Но он, все ходил. Все ставил пьесы. За несколько месяцев до его смерти театр имел жестокость послать его в гастрольную поездку, чтобы мог он продолжать репетиции и следить за порядком, а когда после этого стало Гаккелю совсем худо, сообщил театр, что освобождает его от работы. Труппа возмутилась. Но было уже поздно. И Евгений Густавович с достоинством, мужественно умер в больнице. За несколько часов до смерти читал Лизе Уваровой какое‑то стихотворение Блока. Верный человек!

Следующая фамилия в книжке: Гуковский Г. А[165]. И этого человека нет на свете.

Далее идет Гарин Эраст Павлович[166]. Тут надо мне будет собраться с силами. Тут я не знаю, справлюсь ли. Это фигура! Легкий, тощий, непородистый, с кирпичным румянцем, изумленными глазами.

5 апреля

С изумленными глазами, с одной и той же интонацией всегда и на сцене, и в жизни, с одной и той же повадкой и в двадцатых годах, и сегодня. Никто не скажет, что он старик или пожилой человек — всё как было. И кажется, что признаки возраста у него — не считаются. И всегда он в состоянии изумленном. Над землей. Всегда опьянен, не может без этого жить. И если не опьяняется душа сама собой, то принимает он с утра свои полтораста и еще, и еще, и еще. У него есть подлинные признаки гениальности: неизменяемость. Он не поддается влияниям. Он есть то, что он есть. Самое однообразие его не признак ограниченности, а того, что он однолюб. Каким кристаллизовался, таким и остался. Он русский человек до самого донышка, недаром он из Рязани. Он не какой‑нибудь там жрец искусства. Разговоры насчет heilige Ernst[167] просто нелепы в его присутствии. Он — юродивый, сектант, старовер, изувер в своей церкви. Он проповедует всей своей жизнью. И святость веры и позор лицемерия утверждает непородистая, приказчицкая его фигура с острым и вместе с вздернутым носом и изумленными глазами. Чем выше его вдохновение, тем ближе к земле его язык, а на вершинах изумления — кроет он матом без всякого удержу. Как многие сектанты его вида, строг к людям. И восторжен. Когда ставил он пьесу Юры Германа «Сын народа», отрицал он резко меня. Теперь я у него в мастерах. Эти страстные поиски людей не для себя, для церкви, привлекательны, когда числит он тебя в мастерах. А когда он тебя отрицает, замечаешь особую его деспотичность. Родовую. Про него нельзя, собственно говоря, рассказывать, не сказав ничего о Хесе[168] с тощей, словно великомученица. С подозрительностью и мнительностью, порожденной первым ее театром. С великодушием и добротой. Она дрожит над Эрастом, мучается.

6 апреля


Поделиться книгой:

На главную
Назад