Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Собрание сочинений святителя Григория Богослова - Григорий Богослов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Таковы дела арефузийцев! Бесчеловечие Эхета и Фаларида [36] маловажно в сравнении с их жестокостью или, лучше, с жестокостью того, по чьему побуждению и распоряжению это делалось, так как от семени происходят отпрыски и от ветра — кораблекрушение.

Каковы же и как нестерпимы и другие дела его? Кто мне даст досужливость и язык Геродота и Фукидида, чтобы я мог передать будущим временам изображение всей злости сего человека и как бы на столпе начертать для потомства историю сего времени? Я умолчу об Оронте и о мертвецах, которых в ночное время, скрывая злодейства царя, река сия, спертая трупами, тайно губила. Это слова поэта [37], которые приличнее можно отнести к Оронту. Не буду говорить и о тех тайных отдаленных частях дворца его, и о тех прудах, колодцах и рвах, которые наполнены были недобрыми сокровищами, то есть не только трупами отроков и дев, рассеченными при таинствах для вызывания душ, для гаданий и беззаконных жертвоприношений, но и телами пострадавших за благочестие. Не станем, если угодно, обвинять его в этом, так как и сам он стыдился сего, и тем показывал хоть некоторую умеренность. Это видно из того, что он старался скрыть сии беззакония, как мерзость, которой не должно обнаруживать. А что наших кесарийцев, сих великодушных и пламенных ревнителей благочестия, он так гнал и позорил, за это, может быть, нет нужды и порицать его, ибо он доведен был до сего мщения справедливым, как ему казалось, негодованием на них за храм богини счастья, потерпевшей несчастье во время счастливое [38]. Надобно же сколько–нибудь уступить и неправде, когда она уже взяла над ним такую силу! Но кто не знает следующего события? Когда в одной области чернь неистовствовала против христиан и, умертвивши многих из них, грозила сделать еще более, областной начальник, желая держаться середины между требованиями законов и духом времени (так как и духу времени служить считал себя обязанным, и имел некоторое уважение к законам), многих из христиан сослал в ссылку и вместе немногих из язычников подвергнул наказанию. Что же вышло? На него донесли; вдруг, с великим бесчестием, схватили его и представили царю, и он предан был суду за то, что наказал язычников, хотя ссылался на законы, по коим судить было ему поручено; едва не приговорен был к смерти; наконец, царь явил ему свое человеколюбие, то есть осудил его на изгнание. И при этом какое услышали удивительное и человеколюбивое изречение! «Что за важное дело, — сказал правосудный, не преследующий христиан судия [39], — если одна рука языческая умертвила десять галилеян?» Не явная ли это жестокость? Не указ ли это о гонении, более ясный и ужасный, чем те, которые изданы всенародно? В самом деле, какое различие в том: объявить ли указом гонение христианам или изъявлять свое удовольствие гонителям их и некоторую справедливость относительно христиан вменять в тяжкое преступление. Воля царя есть неписанный закон, огражденный силой власти и более сильный, чем писанные указы, не подкрепляемые властью.

Нет, говорят почитатели дел его, вымышляющие нам нового бога, кроткого и человеколюбивого, он не предписывал всенародно указами гнать христиан и заставлять их терпеть все, что гонителям будет угодно, — и тем думают доказать, что он не был гонителем. Но никто еще не называл гидры кроткой за то, что она вместо одной головы, если верить басне, имеет девять, или патарской химеры за то, что у нее три головы, не похожие одна на другую, от чего она кажется еще страшнее; или адского цербера кротким за то, что у него три же головы, похожие одна на другую; или морского чудовища Сциллы за то, что вокруг нее шесть отвратительных голов, и хотя, как говорят, верхняя половина ее показывала нечто благообразное, кроткое и не неприятное для глаз (ибо Сцилла была девица, имевшая нечто сродное с нами), но ниже были головы собачьи, звериные, не имевшие ничего благовидного, губившие множество кораблей и столько же опасные, как и головы противолежащей Харибды. И неужели ты будешь винить стрелы стрелка и камни пращника, а не самого стрелка и пращника; или винить собак охотничьих, или составителей ядов, рога бодающихся быков, когти хищных зверей, а действующих ими будешь оставлять в стороне и считать невинными в том, на что они отваживаются? Подлинно, это было бы крайнее безумие, дело, достойное настоящего софиста, защищающего свои пороки и силой слова закрывающего истину. Впрочем, ему не скрыть себя, хотя бы вертелся он на все стороны, хотя бы по своей хитрости принимал все возможные виды и, надев, как говорят, шлем Аида [40] или владея перстнем Гигеса и оборачивая к себе печать его, мог делаться невидимым.

Напротив того, чем более покушается он убежать и скрыться, тем более уловляется перед судом истины и перед сведущими судиями таковых дел, как виновный в таких поступках и предприятиях, которых и сам не захочет защищать и называть справедливыми. Так легко уловляется лукавство! Так оно само себя поражает со всех сторон.

Но не подумайте, чтобы только уже сделанное им было столько низко и несообразно с благородством и достоинством царским, а что замышлял сделать, то было более человеколюбиво, более достойно царя. Нет! Хорошо бы еще было, если бы преднамереваемые им дела не были гораздо бесчеловечнее тех, о которых сказано. Как при движении дракона одни сгибы чешуи его уже поднялись, другие поднимаются, иные готовы к тому же, а некоторые хотя до времени еще покойны, но не могут не прийти в движение; или, если угодно другое сравнение, как при ударе молнии одни части уже горят, а другие наперед чернеют, пока огонь, усилившись, и их не охватит, — так и у него — одни злодейства уже совершались, а другие были предначертываемы в его надеждах и в угрозах против нас, и сии предначертания были так нелепы и необыкновенны, что только ему могло прийти на ум составить такие намерения и захотеть привести их в действие, хотя и прежде его много было гонителей и врагов христиан. Ибо о чем не помышляли ни Диоклитиан, первый из лютейших гонителей христианства, ни преемник его Максимиан, превзошедший его в жестокости, ни последовавший за ними и злейший их гонитель Максимин, потерпевший за сие ужасную казнь, гнусную язву телесную [41], которой знаки изображены, как на позорных столбах, на его статуях, стоящих и доныне в публичных местах, — то замышлял он, как пересказывают сообщники и свидетели тайных его дел; но удержан был Божиим человеколюбием и слезами христиан, которые обильно были проливаемы многими как единственное врачевство против гонителя. Замыслы же его состояли в том, чтобы лишить христиан всех прав и запереть для них все собрания, все площади, все общественные празднества и даже самые судилища, ибо, по его мнению, не должно пользоваться всем сим тому, кто не захочет возжигать фимиама на стоящих там жертвенниках и не заплатит так дорого за права столь общие. О, законы, законодатели и цари! Как Творец с одинаковым человеколюбием, для всех общим и нескудным, дает всем наслаждаться и красотой неба, и светом солнечным, и разлиянием воздуха, так и вы всем свободным людям одинаковое и равное предоставляете право пользоваться покровительством законов. А он замышлял отнять у христиан сие право так, чтобы они, претерпевая и насильственные притеснения, и отнятие имуществ, и всякую другую, важную или неважную, обиду, возбраненную законами, не могли получать законного удовлетворения в суде. Пусть гонят их с отечественной земли, пусть умерщвляют, пусть, если возможно, не дают им и свободно вздохнуть! Страдавших все сие, конечно, утверждало более в ревности и дерзновении пред Богом, а действовавших еще более приводило к беззакониям и бесчестию. И какое же, по–видимому, премудрое основание для сего приводил этот убийца и отступник, нарушитель законов и законодатель или, скажу точнее — словами наших книг священных, сей враг и местник (Пс. 8:3)? То, что в нашем законе предписано: не мстить, не судиться (Рим. 12:19, 1 Кор. 6:1), не иметь вовсе стяжаний, не считать ничего собственностью (Мф. 10:9, Деян. 4:32), но жить в другом мире и настоящее презирать, как ничтожное (Флп. 3:20, 2 Кор. 4:18), не воздавать злом за зло (Рим. 12:17), когда кто ударит нас в ланиту — не жалеть ее, а подставить ударившему и другую, отдавать с себя не только верхнюю одежду, но и рубашку. Может быть, к сему присоединит он и то, что нам предписано молиться за обижающих и желать всякого блага гонящим нас (Мф. 5:39, 40, 44). Как не знать сего в точности тому, кто некогда был чтецом слова Божия, удостоен был чести служения великому алтарю и начинал строить храмы в честь мучеников?

Но вот чему, во–первых, я удивляюсь в нем: как он столь тщательно занимался Св. Писанием, а не прочел или намеренно не заметил того изречения, что злой зле погибнет (Мф. 21:41), злой, то есть всякий, кто отвергся Бога и, что еще хуже, кто гонит твердо хранящих исповедание веры и отягчает их такими бедствиями, каких сам достоин. Если он может доказать, что как нам должно быть совершенными (что он предписывает законом) и неуклонно держаться данных нам правил, так ему назначено или, по воле богов его, за лучшее признано быть самым злым человеком, и что из двух противоположных навыков, кои суть добродетель и порок, нам присуждена лучшая часть, а ему и подобным ему брошен худший жребий, — то пусть он сознается в этом, и тогда за нами останется победа, что засвидетельствуют и сами враги, и гонители наши. Если же и они присвояют себе несколько честности и кротости, по крайней мере на словах, хотя не на деле; если и они, при всем том, что слишком худы и довольны злыми богами своими, не дошли еще до того бесстыдства, чтобы признавать порок за жребий, им собственно принадлежащий, — то пусть скажут, как это может быть справедливо и где это предписано, чтобы нам среди всех страданий только терпеть, а им не щадить нас, хотя мы и щадили их? В самом деле, посмотрите на прошедшее. Были времена и нашего могущества и вашего, и оно переходило попеременно то в те, то в другие руки: какие же напасти терпели вы от христиан, подобные тем, кои так часто терпят от вас христиане? Лишали ли мы вас каких–либо прав? Возбуждали ли против кого неистовую чернь? Вооружали ли против кого начальников, которые бы поступали строже, нежели как им предписано? Подвергли ли кого опасности жизни? Отняли ли у кого власть и почести, принадлежащие мужам отличным? Словом, нанесли ли кому такие обиды, на которые вы так часто отваживались или которыми угрожали нам? Без сомнения, сами вы того не скажете, вы, которые ставите нам в вину нашу кротость и человеколюбие.

Сверх сего, ты, мудрейший и разумнейший из всех, ты, который принуждаешь христиан держаться на самой высоте добродетели, — как не рассудишь того, что в нашем законе иное предписывается как необходимое, так что не соблюдающие того подвергаются опасности, другое же требуется не необходимо, а предоставлено свободному произволению, так что соблюдающие оное получают честь и награду, а не соблюдающие не навлекают на себя никакой опасности? Конечно, если бы все могли быть наилучшими людьми и достигнуть высочайшей степени добродетели, это было бы всего превосходнее и совершеннее. Но поелику Божественное должно отличать от человеческого, и для одного нет добра, которого бы оно не было причастно, а для другого велико и то, если оно достигает средних степеней, — то почему же ты хочешь предписывать законом то, что не всем свойственно, и считаешь достойными осуждения не соблюдающих сего? Как не всякий, не заслуживающий наказания, достоин уже и похвалы, так не всякий, не достойный похвалы, посему уже заслуживает и наказание. Надобно требовать должного совершенства, но не выступая из пределов свойственного нам любомудрия и сил человеческих.

Но я должен опять обратить мое слово к словесным наукам; я не могу не возвращаться часто к ним; надобно постараться защитить их по возможности. Много сделал богоотступник тяжких несправедливостей, за которые он достоин ненависти; но ежели в чем, то особенно, кажется, в этом он нарушал законы. Да разделят со мной мое негодование все любители словесности, занимающиеся ею как своим делом, люди, к числу которых и я не откажусь принадлежать. Ибо все прочее оставил я другим, желающим того, оставил богатство, знатность породы, славу, власть — словом, все, что кружится на земле и услаждает людей не более, как сновидение. Одно только удерживаю за собой — искусство слова, и не порицаю себя за труды на суше и на море, которые доставили мне сие богатство. О, когда бы я и всякий мой друг могли владеть силой слова! Вот первое, что возлюбил я и люблю после первейшего, то есть Божественного, и тех надежд, которые выше всего видимого. Если же всякого гнетет своя ноша, как сказал Пиндар, то и я не могу не говорить о любимом предмете, и не знаю, может ли что быть справедливее, как словом воздать благодарность за искусство слова словесным наукам. Итак, скажи нам, легкомысленнейший и ненасытнейший из всех: откуда пришло тебе на мысль запретить христианам учиться словесности? Это была не простая угроза, но уже закон. Откуда же вышло сие и по какой причине? Какой красноречивый Гермес (как ты мог бы выразиться) вложил тебе сие в мысли? Какие злохитрые телхины [42] и завистливые демоны? Если угодно, скажем и этого причину, именно: после столь многих противозаконных и злых дел надлежало тебе, наконец, дойти и до сего и тем явно напасть на самого себя, так что где ты особенно думал действовать умно, там–то наипаче, сам того не замечая, опозорил себя и доказал свое безумие. Если же не так, то объясни, что значит это твое определение и какая причина побудила тебя ввести сие новое постановление касательно словесных наук? И ежели ты скажешь что–нибудь справедливое, мы не будем обвинять тебя, а будем только жалеть о себе. Ибо мы научились как побеждать убеждениями разума, так и уступать над собой законную победу.

Словесные науки и греческая образованность (το ελληνιζειν), говорит он, наши, так как нам же принадлежит и чествование богов; а ваш удел — необразованность и грубость, так как у вас вся мудрость состоит в одном: веруй. Но и у вас, я думаю, не посмеются над этим пифагорейские философы, для которых: сам сказал, есть первый и высший догмат, более уважаемый, чем самые золотые или, вернее, свинцовые стихи [43]. Ибо у последователей Пифагора после первой, так много прославляемой посвященными в таинства учения его, философии молчания, направленной к тому, чтобы ученики посредством молчания приучились размерять все слова свои, принято было за правило, о каких бы предметах учения ни спрашивали, дать ответ и потом, когда будут требовать доказательства, не отвечать ничего, кроме следующего: так думал Пифагор; и это слово, так полагал он, служило доказательством, не подлежащим никакой поверке и исследованию. Но это речение: сам сказал, не то же ли выражает, хотя и в других буквах и словах, что и наше: веруй, над которым вы не перестаете издеваться и ругаться? Ибо наше изречение означает, что непозволительно не верить словам мужей богоносных и то самое, что они достойны вероятия, служит таким доказательством сказанного ими, которое крепче всякого логического довода и опровержения. Но допустим на время, что сей ответ не неопровержим. Как же ты докажешь, что словесные науки тебе принадлежат? А если они и твои, то почему же мы не можем в них участвовать, как того требуют твои законы и твое бессмыслие? Какая это греческая образованность, к которой относятся словесные науки, и как можно употреблять и разуметь сие слово? Я готов вместе с тобой, любитель выражений обоюдных, разобрать его силу и значение, зная, что нередко одним и тем же словом означаются разные понятия, а иногда разными словами — одно и то же и, наконец, различными наименованиями — различные и предметы. Ты можешь сказать, что греческая образованность относится или к языческому верованию, или к народу и к первым изобретателям силы языка греческого. Если это относится к языческому верованию, то укажи, где и у каких жрецов предписана греческая образованность, подобно как предписано, что и каким демонам приносить в жертву? Ибо не всем велено приносить одно и то же, и не все — одному, равно — и не одинаковым образом, как это угодно было определить вашим иерофантам и учредителям жертвоприношений. Вот, например, у линдиан благочестивым делом почитается проклинать Вуфина [44],и, злословя его, тем воздавать честь божеству; у жителей Тавриды — убивать чужестранцев, у лакедемонян — бичеваться перед жертвенником; у фригиян — оскоплять себя при усладительных звуках свирелей и после утомительной пляски; у иных — мужеложствовать; у других — блудодействовать; и мало ли еще есть других непотребств, совершаемых при ваших таинствах, о чем я не считаю нужным говорить порознь! Но кому же из богов или демонов посвящена образованность греческая? Да если бы это было и так, все, однако, не видно из сего, что она должна принадлежать только язычникам или что общее достояние есть исключительная собственность какого–нибудь из ваших богов или демонов; подобно как и другие многие вещи не перестают быть общими оттого, что у вас установлено приносить их в жертву богам. Если же ты сего не скажешь, а назовешь вашей собственностью греческий язык и потому будешь нас устранять от него, как от отеческого наследства, нимало нам не принадлежащего, — то, во–первых, не вижу, какое может быть тому основание или как можешь ты связывать это с почитанием демонов. Ибо из того, что у одних и тех же людей и язык и верование греческие, еще не следует, чтобы язык принадлежал к верованию и чтобы по сему справедливо было лишать нас употребления сего языка. Такое умозаключение найдут неправильным и ваши учителя логики. Ибо если два сказуемых приличествуют одному и тому же подлежащему, то из сего еще не следует, что они и сами — одно и то же. Иначе, если предположим, что один и тот же человек — и золотых дел мастер и живописец, то надобно будет искусство живописи почесть за одно с искусством золотаря и, наоборот, искусство золотаря признать за одно с искусством живописца, что совершенно нелепо. Потом я спрошу тебя, любитель греческой образованности и словесности: вовсе ли запретишь ты нам говорить по–гречески, даже обыкновенными, простонародными, общеупотребительными словами, или не дозволишь только употреблять слова отборные и высокопарные, которые доступны для одних отлично образованных? Если сии последние, то какой это странный раздел! Будто слова σμερδαλεον, κοναβιζειν, μων, δηπουθεν, αττα, αμωσγεπως [45] принадлежат к одному наречию, а прочие надобно бросить в киносарг, как прежде бросали туда незаконнорожденных [46]? Если же и простые, неизящные выражения равно принадлежат к греческому языку, почему не лишаете нас и их, и вообще всякого греческого слова, каково бы оно ни было? Это было бы как нельзя более человеколюбиво и вполне достойно вашего невежества.

Но я хочу открыть тебе касательно сего предмета высшее и более совершенное умозрение. Не мое дело рассуждать, есть ли особенные какие–то слова богов (не говорю о словах μωλυ, ξανθον, χαλκις [47]; над ними я смеюсь), слова, которые превосходнее и знаменательнее наших и, однако же, образуются посредством органов голоса и через воздух доходят до слуха, между тем как богам сроднее было бы беседовать между собой только посредством мыслей и образов. А наше рассуждение таково: и язык, и всякое искусство или полезное учреждение, какое бы ты себе ни представил, принадлежат не одним изобретателям, а всем ими пользующимся; и как в искусной музыкальной гармонии одна струна издает тот звук, другая — другой, высокий или низкий, но все устрояется одним искусным начальником хора и составляет одну прекрасную гармонию, так и здесь: высочайший Художник и Зиждитель — Слово, хотя избрал различных изобретателей различных полезных учреждений и искусств, но все предложил всем, кто хочет, дабы соединить нас узами взаимного общения и человеколюбия и украсить жизнь нашу кротостью. Как же ты говоришь, что греческая образованность — твоя? Не финикиянам ли принадлежат письмена, или, как думают другие, не египтянам ли, или еще не евреям ли, которые и их превосходят мудростью и которые веруют, что Самим Богом начертан закон на богописанных скрижалях? Тебе ли принадлежит аттическое красноречие? А игра в шашки, наука чисел, искусство считать по пальцам, меры, весы, искусство устроять полки и воевать — чье это? Не евбеян ли? Потому что в Евбее родился Паламид, который изобрел многое и, тем возбудив зависть, потерпел наказание за свою мудрость, то есть приговорен был к смерти воевавшими против Илиона. Итак, что же? Если египтяне и финикияне, если евреи, у которых и мы заимствуем многое для своего научения, если, наконец, жители острова Евбеи будут, по твоему, присваивать себе все это как собственность, что нам тогда делать? Чем будем защищаться против них, быв уловлены собственными законами [48]? Не приведется ли нам лишиться всего того и, подобно галке в чужих перьях, видеть, что у нас оборвут их и мы останемся голыми и безобразными? Или твоя собственность стихи? Но что, если право на них оспорит та старуха, которая, когда толкнул ее в плечо скоро бежавший навстречу ей юноша, стала бранить его и в жару гнева, как рассказывают, выразила брань свою стихом, который очень понравился тому юноше и, быв приведен им в правильную меру, послужил началом стихотворства, столько тобой уважаемого? Что сказать о прочем? Если ты гордишься оружием, то от кого, храбрейший воин, у тебя оружие? Не от циклопов ли, от коих ведет свое начало искусство ковать? Если представляется тебе важной, и даже важнее всего, багряница, которая сделала тебя и мудрецом, и установителем таких законов, то не должен ли ты отдать ее тирянам, у которых пастушья собака, съевши улитку и вымаравши свои губы багряным ее соком, показала пастуху пурпуровую краску и передала вам, царям, через тирян это пышное рубище, плачевное для злых? Что еще сказать о земледелии и кораблестроении, которых могут лишить нас афиняне, рассказывающие о Димитрах [49], Триптолемах, драконах, Келеях и Икариях и передающие вам об этом множество басен, на которых основываются ваши срамные таинства, поистине достойные ночной тьмы? Угодно ли тебе, чтобы я, оставив прочее, обратился к главному предмету твоего безумия или, лучше, злочестия? То самое, чтобы посвящаться и посвящать в таинства и служить богам, откуда перешло к тебе? Не от фракиян ли? В этом самое слово θρησκευειν (служить богам) может тебя удостоверить. А жертвоприношение не от халдеев ли или от кипрян? Астрономия не вавилонянам ли принадлежит? Геометрия не египтянам ли? Магия не персам ли? Гадание по снам от кого, как не от телмисян [50]? Птицегадание от кого, как не от фригиян, которые прежде других стали замечать полет и движения птиц? Но чтоб не многословить, откуда у тебя все частные принадлежности богопочтения? Не каждая ли от одного какого–либо частного народа? А из соединения всех их вместе составилось одно таинство суеверия! Итак, что же? После того, как все отойдет к первым изобретателям, не должно ли будет допустить, что у тебя не останется ничего своего, кроме злобы и твоего богоотступничества, по истине нового? В самом деле, ты первый из христиан вздумал восстать против Господа, как некогда у скифов рабы против господ. Правда, что для тебя было бы весьма важно, если бы, по твоим определениям и законам, разрушилось это злое скопище [51], чтобы можно было освободиться от беспокойств и опять увидеть Римскую державу в древнем благосостоянии, свободной от всякого внутреннего междоусобия, которое гораздо нестерпимее и страшнее войны с внешними врагами, подобно как ужаснее терзать свою собственную плоть, нежели чужую.

Но ежели в сих его действиях вы видите хитрое злодейство, прикрытое личиной кротости и нимало не сообразное с величием царским, то вот я представлю вам опыты еще большего коварства. Он видел, что наше учение величественно и по своим догматам, и по свидетельствам, данным свыше; что оно есть и древнее и новое: древнее — по проречениям и по просвечивающимся в нем мыслям Божества, новое — по последнему Богоявлению и по чудесам, какие вследствие его и при нем были; видел, что сие учение еще более величественно и славно по преданным и доселе сохраняемым правилам церковного благоустройства. Итак, чтобы и сие не избегло его злоухищрений, что замышляет он, что делает? Подражает Рапсаку ассириянину, военачальнику ассирийского царя Сеннахирима. Рапсак, внесши войну в пределы Иудеи, с великой силой и многочисленным войском осадил Иерусалим и близ самого города расположил свой стан; но когда не мог ни силой взять города, ни дождаться переметчиков, которые бы сообщили ему что–нибудь о происходившем в городе, то вздумал преклонить жителей к покорности кроткими убеждениями, предлагая оные на их языке. Однако же осажденные, как это известно из истории, заметив его умысел и опасаясь, чтобы приятностью речей его не быть уловленными в сети рабства, прежде всего потребовали, чтобы он говорил с ними не по–еврейски, а по–сирски. Подобное замыслил и он. Ибо приготовлялся во всех городах завести училища, кафедры, высшие и низшие места для сидящих, чтения и толкования языческих учений, относящихся и к образованию нравов и к таинствам, также образцы молитв, попеременно произносимых то теми, то другими, епитимии согрешающим, сообразные преступлению, чин приготовлений к посвящению и самого посвящения — и словом, все, что, очевидно, принадлежит к нашему благочинию; сверх сего, думал устроить гостиницы и странноприимные дома, убежища для любителей целомудрия, для дев и обители для посвятивших себя размышлению; хотел подражать и нашему человеколюбию к нуждающимся, чтобы оказывать им всякое пособие и напутствовать их одобрительными письмами, с коими мы препровождаем бедных от одного народа к другому, чему он особенно удивлялся в наших установлениях. Вот что замышлял сей новый догматовводитель и софист. А что предприятие его не совершилось и не приведено в действие, не знаю, считать ли это выгодой для нас, которые скоро освободились от него и от его замыслов, или более выгодой для него самого, потому что он должен был остановиться на одних сонных мечтаниях. В противном случае, открылось бы, как далеки от движений человеческих подражания обезьян. Рассказывают, что и обезьяны подражают таким движениям, которые перед глазами их делает человек, чтобы обмануть их; но этим самым их и ловят, так как подражание их не может дойти до нашей смышлености. По свидетельству оракула, конь фессалийский, жена лакедемонская и мужи, пьющие воду Арефузы, то есть сицилиане, превосходнее всех однородных с ними, но гораздо справедливее сего то, что христианские обычаи и законы одним только христианам и свойственны, так что никому другому, кто только захотел бы подражать нам, не возможно перенять их, и это оттого, что они утвердились не человеческими соображениями, но силой Божией и долговременным постоянством.

Теперь всего приличнее рассмотреть, как бы на позорище, это дивное или, лучше, нелепое построение и узнать, какой бы мог быть у них образ учения и какая цель собраний, дабы, как говорит Платон о своем городе, строемом на словах, увидеть мысль их в движении. Все любомудрие разделяется на две части — на умозрительную и деятельную, из коих первая выше, но труднее к уразумению, а другая ниже, но полезнее. У нас обе они одна другой способствуют. Умозрение служит нам сопутником к горнему, а деятельность — восхождением к умозрению, ибо невозможно достигнуть мудрости, не живя мудро. А у них, которые не почерпают в Божественном вдохновении силы связующей, обе сии части подобны корням, не утвержденным в почве и носящимся по воде; и я не знаю, которая из них смешнее и слабее. Посмотрим же на их блаженство и позволим себе, как это бывает во многих зрелищных представлениях, немного позабавиться с забавляющимися рассказчиками басней и к сказанному: радоватися с радующимися, и плакати с плачущими (Рим. 12:15) — присовокупить и сие: «поговорить о пустом с пустословами». При слезах бывает и смех, как это заметили стихотворцы [52]. Итак, представим себе великолепное позорище или, не знаю, как иначе велят они назвать дом свой. Пусть глашатаи сзывают слушателей, пусть сходится народ, пусть первые места займут или те, которые отличаются сединой старости и отменным образом жизни, или люди, знаменитые по роду, по славе и по хитросплетенной мудрости земной, в которой более прелести, чем истинного благочестия. Мы отдадим им это преимущество; что же будут они делать после сего? Пусть сами запишут своих председателей. Пусть украшают их пурпуровая одежда, ленты и разноцветные прекрасные венки. Так как я часто замечал, что они заботливо пекутся о величавой наружности, о том, как бы стать выше простолюдинов; как будто все общеупотребительное и обыкновенное достойно презрения, а что показывает надменность и не может принадлежать многим, то и должно внушать доверие. Или и в этом низойдут они до нас и будут, подобно нам думать, что приличнее им быть выше других нравами, а не наружным видом? Так как мы мало заботимся о видимости и о живописной наружности, а более печемся о внутреннем человеке и о том, чтобы обращать внимание зрителя на созерцаемое умом, чем и научаем больше народ. Итак, пусть это будет, как сказано.

Что же далее? Конечно, ты представишь им толковников провещаний, кои вы называете божественными, разгнешь книги богословские и нравственные. Какие же и чьи, скажи пожалуй! Хорошо им пропеть Гезиодову феогонию и разглагольствовать об описанных там бранях и крамолах, о титанах и гигантах, столько страшных по имени и по делам. Котт, Вриарей, Гиг, Энкелад, представляемые у вас с драконовыми ногами; молниеносные боги и наброшенные на гигантов острова, стрелы и вместе гробы мятежникам; отвратительные исчадия и преждевременные порождения гигантов, гидры, химеры, Церберы, Горгоны — словом, множество всякого зла, — вот красоты, которые можно предложить слушателям из Гезиода! Теперь пуст предстанет со своей цитрой и все увлекающей песнью Орфей; пусть прозвучат в честь Зевеса те великие и чудные слова и мысли, в коих выражается его богословие.

«О Зевес, славнейший, величайший из богов, скрывающийся под пометом овец, коней и лошаков!» Верно, хотел он сим изобразить животворную и живоносную силу сего бога; и можно ли было иначе это выразить? Но он не скуп и на другие столь же высокие речи. Например: «Сказавши сие, богиня δοιους ανεσυρατο μυρους», дабы ввести своих любимцев в непотребные свои тайны, что еще и ныне изображается наружными телодвижениями. Пусть присоединятся ко всему этому еще Фанес, Ерикапей и тот, который пожрал всех прочих богов, а потом их извергнул из себя и таким образом стал отцом людей и богов. Пусть все это предложат чудным слушателям богословия; потом пусть придумают на это аллегории и чудовищные толкования, — и поучение, удаляясь от своего предмета, понесется в пучины или на стремнины умозрения, не имеющего никакой опоры. Но где поместишь ты Гомера, этого великого комико–трагического певца богов? В удивительных его поэмах найдешь и то и другое, то есть и горе и смех. В самом деле, можно ли без большой заботы смотреть и ожидать, помирится ли при посредстве Геры нарядившейся, подобно блуднице, Океан с Тефисой? Иначе беда всей вселенной, если они еще несколько времени проведут целомудренно! Не знаю, будешь ли ты объяснять сие так, что сухость и влажность должны быть примирены, дабы избытком которой–нибудь из них не приведено было все в беспорядок; или придумаешь что–нибудь еще более нелепое. Потом, какое чудное совокупление тучесобирателя и почтенной Геры, когда сия убеждает его бесстыдствовать среди дня! А стихотворцы в своих мерных речах льстят ему, подстилая лотос росистый и возращая из земли шафран и гиацинт. Это на чем основано и как может быть объяснено? Как сообразить и то, что одна и та же ваша Гера, сестра и супруга великого Зевеса, белораменная и розоперстная, то представляется повешенной в эфире и в облаках, с железными наковальнями, влекущими ее вниз, и с золотыми (конечно, из уважения к ней) оковами на руках, так что и для богов, хотевших заступиться за нее, не безбедно было их сострадание; то надевает на себя пояс любви и, пышно нарядившись, так пленяет Зевеса, что все прежние вожделения его, как он сам признается, были гораздо слабее любви, тогда в нем возбудившейся? Или, как страшно, что за лакедемонскую любодейцу приходят в движение боги, гремит небо, и оттого расторгнутся основания земли, сдвинется с места своего море, откроется царство ада и явится то, что так долго оставалось сокрытым? Или, как грозно это мановение черных бровей и колебание бессмертных власов, от которого весь Олимп потрясся?

Потом, не чудно ли видеть, как ранен Арей или как этот уродливый любовник золотой Афродиты, неосмотрительный прелюбодей, заключен в медную тюрьму и, связанный хромым на обе ноги Гефестом, собирает вокруг себя на зрелище богов, смотрящих на его непотребство, а потом отпускается за небольшие деньги?

Все сии и многие другие басни, так умно и так разнообразно сложенные и выходящие из всякого порядка, может ли кто–нибудь, сколько бы он ни был у вас возвышен и велик и даже равен самому Зевесу по мудрости, ввести в пределы благоприличия, какие бы ни придумывал он умозрения, самые заоблачные и превышающие меру нашего разумения? И если все сие истинно, то пусть же не краснея смотрят на то, пусть величаются тем; или пусть докажут, что все это не постыдно. Для чего им прибегать к басням, к этому прикровению стыда? Басня — защита отступающих, а не тех, которые смело наступают. Если же это ложь, то, во–первых, пусть укажут не прикрывающихся богословов, и мы поговорим с ними; потом пусть скажут, не глупо ли, как чем–то твердым, величаться тем, чего сами стыдятся, как баснословного? Не странно ли выставлять напоказ всем в изображениях и разных видах то, что могло бы оставаться неизвестным для народа (потому что не все учатся); а что того хуже, выставлять с такой тратой денег, иждиваемых на храмы, жертвенники, кумиры, приношения, дорогие жертвы, и вместо того, чтобы без всякой траты творить дела благочестия, с такими убытками служить нечестию? А если скажут, что это пустые вымыслы поэтов, которые двумя этими способами, мерной речью и баснями, хотели сделать свои творения приятными и услаждать тем слух, и что, впрочем, здесь есть сокровенный, глубокий смысл, постижимый только для немногих из мудрых, то смотрите, как просто и вместе как справедливо я рассужу о сем. Во–первых, за что они хвалят сих оскорбителей ими чтимых богов и едва не удостаивают божеских почестей? Для таких людей великим приобретением было бы не потерпеть наказания за свое нечестие. Ибо если законами определена смертная казнь и тем людям, которые даже не всенародно, даже не много похулили бы одного из их богов, то какую казнь надлежало бы потерпеть тем, которые опозорили в своих стихотворениях всех богов, всенародно приписав им дела самые срамные, и на долгое время предали их осмеянию? Потом достойно рассмотрения и следующее. Есть и у нас некоторые слова прикровенные; от этого не откажусь я; но какова их двузнаменательность и какая сила? В них и видимое не оскорбляет приличия, и сокровенное достойно удивления, и весьма ясно для вводимых в глубину, и, подобно прекрасному и неприкосновенному телу, не худой облекается и одеждой. И подлинно надобно, как мне кажется, чтобы и внешние знаки Божественного, и выражение об оном не были неприличны и недостойны означаемого, не были таковы, что и люди огорчились бы, слыша о себе что–нибудь подобное; напротив, они должны быть или в высочайшей степени прекрасны, или по крайней мере не гнусны, дабы могли и доставлять удовольствие мудрым, и не причинить вреда народу. А у вас и то, что нужно доразумевать умом, не вероятно, и то, что предлагается взорам, пагубно. Что это за благоразумие — вести по грязи в город или по скалам и подводным камням — в пристань? Что из того выйдет? Какие будут следствия такого учения? Ты будешь пустословить и иносказаниями прикрывать свои бедствия или другие вымыслы, но никто не будет тебе верить. Скорее убеждаются тем, что видят. Итак, ты слушателю не принесешь пользы, а зрителя, останавливающегося на видимом, введешь в погибель. Такова умозрительная часть их любомудрия! Так далека она от предполагаемых ими целей, что скорее все прочее можно связать между собой, скорее можно соединить разделенное самым большим пространством, чем сочетать и привести в согласие их вымыслы или подумать, чтобы и смысл басен, и оболочка их были делом одного и того же учителя.

Что же сказать о нравственной части их любомудрия? Откуда и с чего начать им и какие употребить побуждения, чтобы научить слушателей добродетели и посредством своих увещаний сделать их лучшими? Прекрасное дело — единомыслие, чтобы и города, и народы, и семейства, и все частные люди жили во взаимном согласии, следуя закону и порядку природы, которая все разделила и совокупила и сию совокупность разнообразных вещей соделала единым миром. Но какими примерами научат они единомыслию? Неужели тем, что станут повествовать о бранях богов, об их междоусобиях, мятежах и множестве бед, которые они и сами терпят, и друг другу причиняют, и каждый порознь, и все вместе, и которыми наполнена почти вся их история и вся поэзия? Но указывая на такие примеры, скорее сделаешь людей из мирных браннолюбивыми, из мудрых — исступленными, чем из дерзких и глупых — умеренными и здравомыслящими. Ежели и тогда, как нет приманки ко злу, трудно бывает отвращать людей от порока, и из худого состояния переводить в доброе: то кто убедит их быть кроткими и воздержными когда у них боги — путеводители и покровители страстей, и быть порочным есть дело даже похвальное, награждаемое жертвенниками и жертвами, и пользующееся законной свободой (так как всякий порок состоит под покровительством какого–нибудь бога, которому он приписывается)? Подлинно, это величайшая нелепость, когда то самое, за что в законах положено наказание, люди чтят, как нечто божественное. Такое у вас изобилие неправды! — Во–вторых, пусть учители язычников предложат им благоговейно уважать родителей и чтить в них первую вину бытия своего после Первоначальной Вины. Пусть приведут на сие доказательства, и представят убеждения из богословия. Как не убедит к тому Крон, который исказил Урана, чтобы он не мог рождать богов, и дал бы волнам случай довершить рождение богини из пены? Как не убедит Зевес, — этот сладкий камень [53] и горький убийца тирана, который, подражая отцу своему Крону, восстал против него? Не указываю на другие подобные побуждения к почитанию родителей, содержащиеся в их книгах. — В–третьих, пусть наставники язычников попытаются научить их презирать деньги, не стараться из всего извлекать прибыль, и не домогаться неправедных стяжаний — сего залога бедствий. Но как же тогда выставлять пред ними Кердоя [54]? Как показывать мешок его? Как чтить проворство сего бога в воровстве? Куда годятся тогда и сии изречения: «Феб без меди не прорицает», или: «Ничего нет почтеннее овола»? А все это у них в великом уважении. Что еще? Не захотят ли они учить целомудрию, убеждать к воздержанию? Убедительные образцы недалеко: вот сам Зевес, принимавший все виды для обольщения женщин, превращавшийся в орла по неистовой любви к фригийским отрокам, чтобы как можно веселее пировали боги, смотря, как подносят им вино бесчестные любимцы Зевесовы; вот еще Триеспер Иракл, в продолжение одной ночи в доме Фестия совершивший тринадцатый свои подвиг, который, не знаю почему, не включен в число прочих его подвигов. Нужны ли еще образцы обуздания страстей? Пусть гнев укрощает Арей, пьянство — Дионис, ненависть к чужестранцам — Артемида, страсть к обманам — лукавый их прорицатель [55], неумеренный смех — тот бог, прихрамывающий в собрании жалеющих о нем богов, который едва держится на тонких голенях, обжорство — Зевес, бегущий с прочими демонами на тучный пир к непорочным эфиоплянам, и еще Вуфин, так названный оттого, что обидел земледельца и съел у него вола, влекущего плуг, так же как и прочие боги, которые все так спешно бегут на запах тука и возлияний!

Близко ли это к нашему учению, по которому каждый должен измерять любовь к другим любовью к себе и желать ближним того же, чего самому себе; по которому поставляется в вину не только делать зло, но и замышлять, и наказывается пожелание, как и самое дело; по которому должно столько заботиться о целомудрии, чтобы воздерживать и око, и не только руки не допускать до убийства, но и самый гнев уцеломудривать; по которому нарушить клятву или ложно клясться так страшно и нестерпимо, что и самая клятва нам одним воспрещена? Денег же у многих из нас вовсе не было; а другие хотя и имели их много, но только для того, чтобы многое презреть, возлюбив нестяжательность вместо всякого богатства. Служить чреву, этому несносному и отвращения достойному господину и источнику всех зол, предоставляют у нас черни; не много будет, если скажу, что подвижники христианские стараются быть как бы бесплотными, изнуряя смертное бессмертным; для них один закон добродетели — не быть побежденными даже и малым, даже тем, что все оставляют без внимания. Между тем, как другие наказывают по законам своим за совершение дела, мы пресекаем самые начала греха, заблаговременно останавливая его, как некий злой и неудержимый поток. Что же может быть сего превосходнее? Или, скажи мне, где и у каких людей найдешь ты, чтоб они, когда злословят их, благословляли, когда хулят — утешались (ибо не обвинение причиняет вред, а истина), когда гонят — уступали (1 Кор. 4:12, 13), когда отнимают у них одну одежду — отдавали и другую, когда клянут — молились за клянущих (Мф. 5:40–44), — одним словом, чтобы побеждали благосердием наглость и, терпеливо перенося обиды, самих обижающих делали лучшими? Пусть и они обуздывают порок увещаниями, по наружности благовидными; уступим им это; но где же им достигнуть в меру нашей добродетели и нашего учения, когда у нас и то считается уже злом, если не преуспеваем в добре, не делаемся беспрестанно из ветхих новыми, а остаемся в одном положении, подобно кубарям, которые только кружатся, а не катятся вперед, и хоть двигаются от ударов бича, но все на одном месте? Нам так много предлежит добрых подвигов, что один должны мы довершать, к другому приступать, третьего пламенно желать, пока не достигнем конца и обожения, для которого мы и получили бытие и к которому неукоснительно стремимся, если только восходим умом горе и надеемся благ, достойных величия Божия.

Слово 5, второе обличительное на царя Юлиана

Итак, словом моим совершен и окончен первый подвиг. Ибо довольно показал я злонравие человека, изобразив, что он нам сделал и что мог еще сделать, непрестанно выдумывая что–нибудь более тягостное, нежели настоящее. Теперь предназначу уже другую цель слову, которую едва ли и предназначал кто себе, цель священнейшую перед Богом, приятнейшую для нас, полезнейшую для потомков, — присовокупить к сказанному и то, как правдивы весы Божии и какие воздаяния находит для себя нечестие, то немедленно, то в скором времени, как это угодно бывает (полагаю я) Художнику — Слову и Распорядителю дел наших, который знает, когда загладить бедствия милостью и когда вразумить дерзость посрамлением и казнями, употребив известные Ему меры исправления. Но кто вполне изобразит болезни, по суду Божию постигающие нечестивых, терзания, не остающиеся втайне, другие различные поражения и казни, соразмерные преступлениям, необыкновенные случаи смерти, сознание вины среди самих страданий, бесполезное раскаяние, вразумления в сновидениях и свыше посылаемые видения? Или те ясные и очевидные доказательства гнева Божия, которые видели на себе дерзкие, осквернившие Божии храмы или надругавшиеся над священными трапезами, или оказавшие свое неистовство на таинственных сосудах, ненаказанно пожиравшие нашу плоть и отважившиеся на все прочее? Но я с намерением умолчу об этом, не потому, что не верил увиденному и рассказываемому, или приписывал события одному стечению обстоятельств или случаю, как представляют себе некоторые безрассудно, но дабы не подумали, что останавливаюсь на маловажном, опустив более важное и особенно замечательное. Начну же речь с известного всем чуда, которому верят даже безбожники.

Как волны воздвигая на волны, с каждым днем больше неистовствовал против нас вознеистовствовавший сперва на самого себя (Юлиан — ред.), поправший святыню и Духа благодати оскорблявший (Евр. 10:29), этот (приличнее сказать) Иеровоам, или израильтянин Ахаав (беззаконнейшие из людей), или египтянин фараон, или ассириец Навуходоносор, или, все эти имена соединив вместе, назовем его одного. Ибо кажется, что он совместил в себе пороки всех: отступничество Иеровоамово, непотребное убийство Ахаавово, ожесточение фараоново, святотатство Навуходоносорово и нечестие всех вообще. Испытав над нами все прочее и пренебрегши другими родами мучительства как малыми и незначительными (ибо не было существа способнее его изобретать и выдумывать зло) он, наконец, возбудил на нас иудейский народ, сделав орудием своего коварства давнее легкомыслие его и издавна в нем таящуюся ненависть к нам. Скрывая свои замыслы под видом благоволения к иудеям, он доказывал из их книг и таинств, что теперь настало предопределенное время вступить им в свою землю, воссоздать храм и восстановить силу отеческих обычаев. Когда же выдумал это и их убедил в этом (ибо все приятное легко вовлекает в обман), иудеи, как бы воспрянув, замыслили о храме, деятельно и ревностно стали трудиться над делом. Некоторые с удивлением рассказывают, что и жены их не только, снявши с себя все украшения, охотно жертвовали ими в пользу дела и трудящихся, но и сами на руках своих носили землю, не щадя ни дорогой одежды, ни нежных членов, признавали труды свои делом благочестия, а все прочее ставили ниже своего занятия. Когда же, устрашенные внезапно сильным вихрем и землетрясением, устремились к одному из ближних храмов, одни дли молитвы, другие, как обыкновенно бывает в подобных случаях, ища спасения, где пришлось, иные же увлечены были общим смятением, вмешавшись в толпу бегущих, тогда, по словам некоторых, храм их не принял. Идя к отворенным вратам, нашли, что они затворены какой–то невидимой силой, которая чудодействует подобным образом, чтобы привести нечестивых в ужас, а благочестивых в безопасность. Но все уже говорят и уверены, что когда силились войти, из храма вышел огонь и одних пожег и истребил (так что с ними случилось нечто подобное постигшему содомлян, или чуду, совершившемуся с Надавом и Авиудом, которые воскурили чуждый огонь и погибли необычайно), а других, изувечив, оставил живым памятником Божия гнева и мщения на грешников. Так это было, и всякий должен верить этому, равно как и другим Божиим чудесам. Еще же удивительнее и очевиднее для всех был свет на небе, изображавший крест. Это начертание и имя, которое прежде презираемо было на земле безбожными, делается ныне для всех равно видимым на небе и служит знамением Божией победы над нечестивыми, предпочтительно перед всяким другим победным знамением.

Что скажут на это мудрецы века нашего, которые у нас хвалят свое, носят длинные бороды и влачат по земле нарядные плащи свои? Рассказывай вместо этого свое и ты, пишущий длинные речи, составляющий невероятные истории, устремляющий взор к горнему, перетолковывающий небесные знамения и по движению звезд заключающий о рождениях и других происшествиях! Говори мне о своих звездах, о венце Ариадны, о волосах Вероники, о похотливом лебеде, о наглом тельце и, если хочешь, о твоем змиедержце (созвездие — ред.), о козероге, о льве и о всех других, которых ты, зная по злодеяниям, сделал или богами, или звездами. Где найдешь такой круг в своей математике? Где найдешь звезду, которая бы шла впереди с востока к Вифлеему путеводительницей и покровительницей твоих волхвов? Я могу сказать нечто о небесных знамениях: та звезда открыла пришествие Христово, а эта [56] была венцом Христовой победы.

Вот что скажу о небесном и горнем, которое, по великому согласию и сродству всего, участвует в наших делах; прочее же восполнит у меня псалом: и города ты разрушил (Пс. 9:7). Подобно тем древним городам, разоренным за подобное нечестие, они в само время беззаконных действий с нами или поглощены морем, или разрушены землетрясением, так что могу почти досказать и остальное: погибе память их с шумом, погибла громко. Таково было их падение и разрушение, что много нужно времени на восстановление их, если бы кто и отважился на это из соседей, даже наиболее утешающихся благочестием. Таковы были явления на земле и на небе! Но и в самом воздухе не положено ли было в то время знамений, и он не освятился ли тогда знамениями страдания (Христова)? Зрители и свидетели его чуда да покажут и ныне одежды, запечатленные тогда знамениями Креста. Как скоро кто из наших или из посторонних рассказывал о том или слушал рассказывающих, тотчас видел чудо или на себе или на ближнем: сам был в звездах, или видел звезды на одеждах другого, испещренных лучше всякой мастерской ткани или искусной живописи. Что ж произошло из этого? Зрителей так это поразило, что все почти, как бы по одному мановению и в один голос, начали призывать Христианского Бога и умилостивлять Его славословиями и молитвами. Многие, нимало не отлагая, в то же время, как случилось это, пришли к нашим священникам и после усиленной просьбы сделались членами Церкви, наставлены в таинствах Веры, очищены Божественным Крещением и, таким образом, через страх избавились от страха. Но об этом довольно.

Юлиан, более и более подстрекаемый и движимый бешенством, наконец восходит на самый верх своих бедствий. Поскольку он думал, что дела христиан идут по его желанию, поскольку сделанное им уже обнадеживало его, что все покорится ему, если он только захочет; к тому же, восхитил он победу над западными варварами, то и предпринимает это намерение, весьма благоразумное и человеколюбивое. Взяв отсюда два войска, и воинов и демонов, им управлявших (на которых больше надеялся), выступает он в поход против персов, полагаясь более на свою безрассудную дерзость, нежели на крепость сил. И этот мудрец не мог понять и того, что смелость (θάρσος) и дерзость (θρασος) хотя близки по имени, однако же больше всего различны между собой по действиям; я подразумеваю мужество и трусость. Быть смелым в делах, требующих отважности, есть знак мужества; тогда как ослабевать есть знак боязливости. Но идти и бросаться туда, где больше опасности, а не удерживаться, есть знак дерзости; тогда как уклоняться есть знак осторожности. Нельзя полагать, чтобы одно и то же значило сохранять, что имеешь, и приобретать, чего не было. Первое особенно и преимущественно достойно уважения людей благоразумных, за последнее, если оно удобно, надобно приниматься; в противном же случае, оно достойно презрения. Кто в надежде приобрести что–нибудь подвергает себя опасности лишиться всего, что имеет, тот весьма неблагоразумен. Такой человек кажется мне подобным плохому бойцу, который начинает бороться раньше, нежели станет в твердое положение, или тому кормчему, который топит и старается потопить неприятельский корабль, когда свой корабль без снастей и не способен к плаванию.

Юлиан, кажется, нимало не думал об этом; он без осмотрительности приступает к исполнению своего предприятия; думает о приобретении чужой области, когда дела римлян были им расстроены и находились в худом положении, особенно вследствие гонения. Будучи Салмонеем, который производил гром кожей, он простирал взоры к тем Траянам и Адрианам, в которых осторожность была удивлена не менее мужества, и не помыслил ни о Каре, ни о Валериане, которые за безрассудную стремительность (говорю не в укоризну злой судьбе, как выражается трагик (Еврипид — ред.)) понесли наказание, в пределах Персии претерпев поражение, когда находились на вершине счастья. Но он решился на это и предался своей стремительности, собрав воедино все, что выходило из меры в прорицаниях и волшебствах, слыханных и неслыханных жертвах, дабы все вдруг рушилось. И какой великий, чрезвычайный обет изрек он, Христе мой и Слове! И страдания Бесстрастного, и таинство целого мира, — весь род христианский предать демонам, если преуспеет в предпринятом.

Начало же похода, столь отважного и восхваляемого многими из его единомышленников, было таково: захватив и опустошив ту часть Ассирии, которую рассекает Евфрат и по которой протекает мимо Персии до соединения своего с Тигром, Юлиан разорил некоторые крепости, в чем почти никто ему не препятствовал, потому ли что он обманул персов быстротой нападения, или потому, что сам был обманываем персами и завлекаем понемногу вперед (говорят то и другое). Так шел он дальше, между тем как подвигалось войско, а рекой на кораблях везли хлеб и снаряды; и в скором времени останавливается станом у Ктезифона, приближение к которому из–за желания овладеть этим городом казалось уже ему частью победы. С этого времени дела его пошли назад, как будто песок подсыпали под ноги или буря встретила корабль. Ктезифон — твердая крепость, которую трудно взять; она ограждена кирпичной стеной, глубоким рвом и болотистой рекой. Еще более укрепленной делает ее другая крепость, называемая Кохе и огражденная природой и искусством. Обе крепости так соединены, что представляются одним городом и разделены только рекой. Поскольку нельзя было ни взять их приступом, ни покорить осадой, ни пройти между ними, особенно на кораблях (была опасность, что сверху с обеих сторон забросают стрелами и преградят путь), то Юлиан обходит крепости и поступает таким образом: отведя немалую часть Евфрата, величайшей из рек, и в один ров, которого древний след, как говорят, был виден, пустив столько воды, сколько нужно было для плавания кораблей, повыше Ктезифона соединяет его с Тигром; а благодаря этому спасает корабли, безопасно переведенные из одной реки в другую, и избегает опасности, угрожавшей из крепости.

Между тем как Юлиан идет вперед, появляется персидское войско и непрестанно возрастает в числе, но не считает нужным стать лицом к лицу и подвергаться опасности без крайней необходимости, имея возможность одолеть с малым усилием, напротив, с высоких мест и из теснин, где представится случай, поражает копьями и стрелами, занимает наперед удобные проходы и тем преграждает путь Юлиану. Тогда приходит уже он в большое затруднение и, не зная куда обратиться, находит худой конец своего замысла. Один перс, не низкого происхождения, подражая Зопиру, бывшему у Кира при осаде Вавилона, под видом, что важным проступком навлек на себя великий гнев персидского царя и сделался весьма нерасположенным к нему, питает же расположение к римлянам, притворством своим приобретает доверие Юлиана и говорит ему: «Что это значит, государь? Почему такие легкие меры в таком деле? Для чего у тебя этот хлеб на кораблях — это излишнее бремя, внушающее только малодушие. Ничто так не побуждает противиться начальству и упорствовать, как сытое чрево и мысль, что под руками спасение. Но ежели послушаешь меня; то бросишь корабли и тем освободишь от малодушия свое храброе войско. Сам же ты другим удобнейшим и безопаснейшим путем, по которому я твой проводник (и могу сказать, что едва ли кто другой лучше меня знает Персию), вторгнешься в неприятельскую землю и возвратишься с желаемым успехом. Тогда окажешь благодеяние и мне, когда изведаешь на деле мое благорасположение и мой совет». Как скоро он сказал это, и Юлиан поверил словам его (ибо легкомыслие легковерно, особенно при Божием попущении); вдруг настали все бедствия. Корабли взял огонь; хлеба не стало; последовал смех; ибо это было почти вольное самоубийство; все надежды исчезли; проводник скрылся со своими обещаниями. Кругом враги; война разгоралась; удобного прохода не было; пища добывалась с трудом; войско пришло в уныние и негодовало на царя; нисколько не оставалось благой надежды. Одно средство представлялось к спасению в настоящих обстоятельствах — избавиться от худого царствования и военачальства.

Так все происходило до сих пор, а что последовало затем, рассказывают неодинаково; бывшие, равно, как и не бывшие на войне, соглашаются, один на то, другой на другое. Одни говорят, что Юлиана застрелили персы, когда он, в одно из беспорядочных нападений, вне себя бросался туда и сюда, и что с ним случилось нечто, подобное участи Кира, сына парисатова, который с десятью тысячами войска напал на брата своего Артаксеркса и, сражаясь отважно, утратил победу по своей запальчивости. Другие рассказывают о нем следующее: Юлиан взошел на один высокий холм, чтобы с него, как с башни, обозреть все войско и узнать, сколько осталось в сражении. Когда же войско, сверх чаяния, показалось ему весьма многочисленным, как человек, завидующий спасению своих воинов, сказал он: «Как будет досадно, если всех их поведем в римскую землю!» Один из воинов, раздраженный этими словами, не удержал досады и поразил его в чрево, не заботясь о сохранении своей жизни. А некоторые говорят, что на это отважился один из тех иноземных шутов, которые следуют за войском для веселья и для потехи на пирах. Иные же отдают эту честь одному сарацину. Как бы то ни было, Юлиан получает действительно благовременный удар и спасительный для целого мира; одним ударом меча наказывается он за сечение многих утроб, которым нечестиво веровал. И дивлюсь, как этот суетный человек, думавший, что может все знать посредством рассекаемых утроб, не предузнал этого одного, то есть удара в собственную утробу. Неприлично умалчивать и о поступке его, который, кроме многого другого, неоспоримо доказывает его неистовство. Юлиан лежал на берегу реки и страдал от раны. Поскольку же знал, что многие из прославившихся прежде него, чтобы почли их чем–то выше человека, посредством некоторых хитростей исчезали из среды людей и за то были признаны богами, то и он, плененный желанием подобной славы, притом стыдясь самого рода смерти, бесславно постигающей его за собственное безрассудство, что замышляет? что делает? Его нечестие не прекращается и с жизнью! Он покушается броситься в реку и для этого пользуется помощью людей, верных ему и участников его тайн. И если бы один из царских евнухов, догадавшийся, в чем дело, и объяснивший другим, из отвращения к злодеянию, не воспрепятствовал намерению, то, может быть, из бедствующего Юлиана явился бы еще новый бог для людей неразумных. Но он так царствовал, так предводительствовал войском, так оканчивает и жизнь!

Вскоре после него принявший царский сан и провозглашенный царем среди воинского стана, в самом пылу опасностей, необходимо требовавших предводителя, был муж знаменитый и по другим достоинствам, и по благочестию, и по наружности, истинно достойной властителя. И хотя не имел он недостатка ни в мужестве, ни в ревности; однако же не мог ни сразиться с персами, ни идти вперед, потому что войско ослабело в силах и надеждах. Сделавшись наследником не царства, а поражения, он заботится о возвращении в отечество и ищет средств, как совершить это безопасно. Если бы персы по своей умеренности в победе (ибо у них был закон — в счастье соблюдать умеренность) или по опасению каких–либо слухов не обратились к мирным предложениям, сколько неожиданным, столько же и человеколюбивым, то не было бы средств, как говорят, и огненосцу остаться в войске [57]. Так римлян теснили персы, сражавшиеся на своей земле и воодушевленные предшествовавшими событиями, ибо довольно приобрести сколько–нибудь успеха, чтобы иметь надежду на будущее.

Но преемник Юлиана, как сказал я, теперь заботился об одном — спасти войско, сохранить силу римлян. Ибо эти воины действительно составляли силу римлян и если действовали неудачно, то более по безрассудству военачальника, нежели по недостатку собственного мужества. С персами заключен был договор (скажу кратко) постыдный и недостойный воинства римского. Но если бы кто, оставив в стороне Юлиана, стал порицать за него преемника, то, по моему мнению, он был бы плохим судьей тогдашних происшествий. Ибо колос принадлежит не жнецу, а сеятелю; в пожаре виновен не тот, кто не мог погасить, но кто зажег. Здесь кстати привести сказанное Геродотом о Самосских тиранах: эту обувь сшил Истией, а носил Аристагор, продолжавший начатое предшественником.

После этого что оставалось делать, как не возвратить римлянам тело нечестивца, хотя как он окончил жизнь? Но как и у нас есть усопший, прежде него оставивший жизнь (Констанций — ред.), то посмотрим, какое и здесь различие между обоими царями (если и это сколько–нибудь служит к счастью или злосчастью отшедших). Один сопровождается всенародными благословениями, торжествами, шествиями и нашими священными обрядами, всенощными песнопениями, возношением светильников, чем мы христиане чтим благочестивое преставление; и вынос тела его становится радостным торжеством, растворяемым печалью. Если верить молве, которая достигла слуха многих, то, когда тело Констанция несли через Тавр в его родной город, ему соименный и знаменитый, — на вершине гор некоторыми слышан был голос как бы поющих и сопровождающих, и думаю, что это был голос Сил Ангельских, — награда ему за благочестие и надгробное воздаяние. Если он, по–видимому, и поколебал правое учение; то в этом виновны невежество и зловерие его вельмож, которые, уловив душу простую, неутвердившуюся в благочестии и не предвидевшую бездны, влекли ее, куда хотели, и, под видом попечительности, возбуждали ревность к злу. Но мы, помышляя о том, что более касается всех, то есть об отце его, который положил основание царской власти в христианстве и Вере, и о наследии учения, перешедшем от отца к нему, почтили должным образом земную храмину того, кто жил достойно царя, окончил жизнь смертью праведника и оставил нам могущество. Нужно ли говорить о сопровождении целого воинства, когда тело приблизилось в великому царствующему граду, и о рядах вооруженного войска, представших царю, как живому, или о том, как весь город потек на встречу, которая блистательнее всех, когда–либо бывших и будущих? Да и этот дерзкий и отважный, облеченный в новую порфиру и потому, вероятно, высоко о себе думающий, сам составляет часть торжественного шествия, воздает и приемлет почесть; одно, как говорят, несколько принужденно, другое охотно. Ибо все войско, хотя покорилось настоящей власти, однако оказывало больше уважения умершему; и (как обыкновенно бываем благорасположеннее, когда потеря еще свежа в памяти) скорбя и сожалея о любимом царе, воины не потерпели, чтобы он был лишен царских почестей, но убеждают и отступника принять в них участие, даже принуждают встретить умершего в приличном виде, то есть, сняв с головы диадему и воздав царю должное поклонение, идти вместе с несущими в гробницу — в знаменитый храм Апостолов, которые приняли в себе и сохраняют этот священный род, удостоившийся почти равной чести. Так погребен наш Император!

Напротив, и поход Юлиана был бесславен (народы и города его преследовали кликами черни и шутов, о чем и ныне еще многие помнят); а возвращение его было еще бесславнее. Какое же это бесславие? Его несли скоморохи, шествие сопровождалось неприличными игрищами; пили, плясали, поносили его за отступничество, за поражение и смерть. И какого оскорбления не понес он? Чего не выслушал от людей дерзких, которые в оскорблении других ставят свое искусство? Наконец, принимает его город Тарс, не знаю, как и за что осужденный на такое посрамление. Здесь и место погребения назначено ему бесчестно, и гроб нечистый, презренный, отвратительный для благочестивого взора.

Я описал только самые главные и важные вины Юлиана; но знаю и то, что двум или трем придворным ласкателям, равным ему в нечестии (о других охотно умалчиваю), дана была за нечестие такая награда, что они в короткое время беспрепятственно опустошили бы все владения римлян на суше и на море, если бы этим делам вскоре не был положен благоприятный конец. Настолько превосходили они грабительством и жадностью древних сторуких гигантов! Управление областями поручалось людям не самым правдивым, но самым бесчеловечным. Одно было право на получение начальства — отступничество; и те только получали дары от Юлиана, которые замышляли наибольшее зло против себя и других. Что сказать о переменах и переиначиваниях в судебных определениях, которые в одну ночь менялись и поворачивались туда и сюда, подобно приливу и отливу в море? Ибо этот неутомимый муж хотел сам производить суд, все присваивая себе из честолюбия. Может быть, подумают, что я слишком виню за малые преступления и малыми уменьшаю большие. Впрочем, всякий согласится, что такие дела не Елисейских достойны полей и не славы, какую имеет там Радомант [58], и какой удостаивают Юлиана люди одного с ним собратства и разряда. Одному удивляюсь в Юлиане: многих своих сверстников и знакомых, особенно по Азийским училищам, настоятельно приглашал он к себе, как бы намереваясь произвести дела дивные, и окрылял надеждами, припоминая свои обещания. Когда же они являлись, оказывалось, что это одна хитрая уловка и обольщение глаз. Одних проводил он тем, других иным. Некоторых дружески даже приглашал к столу; вместо всякой другой приманки, величал товарищами, подавал им чашу, шутил с ними, но отпускал от себя ни с чем; так что они не знали, кого более винить, его ли в обмане, или самих себя в легковерии. Не сочту нужным упоминать о том, сколь недостойно похвалы в правилах этого философа, что, имея перед собой примеры государей твердых и непоколебимых, которые, что бы ни случилось, не изменялись в лице и не показывали никаких следов смущения, он столько был негневлив и умел владеть страстями, что, производя суд, шумом и криками наполнял весь дворец, как будто сам терпел насилие и ущерб, а не других защищал от этого. Но кому неизвестно, что многих из поселян, всенародно приходивших к нему за тем, о чем обыкновенно просят царей, он при всех бивал кулаками и топтал ногами, и обходился так жестоко, что они радовались, если не подвергались чему–либо тягчайшему? В какой же части Слова упомянуть о тех дуновениях и отдуваниях, которые этот дивный муж, в осмеяние наших обрядов [59], производил на показ старухам, зажигая огонь на жертвеннике? Как хорошо было видеть римского царя с обезображенными щеками, возбуждающими большой смех не только у посторонних, но и у тех, которым он думал доставить этим удовольствие! Верно он не слыхал, что богиня его, Афина, прокляла свирели, когда, посмотревшись вместо зеркала в воду, увидела, что свирель обезобразила ее лицо. Ужели не заслуживают удивления те круговые чаши, которые Юлиан всенародно подавал непотребным женщинам и сам от них принимал, прикрывая свое распутство видом таинства? Другие узнали на собственном опыте, когда власть доставила Юлиану полную свободу; но я некоторым образом провидел это издавна, с тех пор, как был с ним вместе в Афинах, куда он прибыл вскоре по возвращении брата своего, испросив на то позволения у Императора. Были две причины для этого путешествия: одна благовиднейшая — обозреть Грецию и ее училища; другая отдаленнейшая и не многим известная — посоветоваться с тамошними жрецами; потому что нечестие не имело еще явной дерзости. И тогда я неплохо разгадал этого человека, хотя и не принадлежу к числу искусных в таком деле. Меня сделали прорицателем непостоянство его нрава и неумеренная восторженность; если только наилучший прорицатель — тот, кто умеет хорошо угадать. По мне, не предвещали ничего доброго: шея нетвердая, плечи движущиеся и выравнивающиеся, глаза бегающие, наглые и свирепые, ноги — не стоящие твердо, но сгибающиеся, нос, выражающий дерзость и презрительность, черты лица смешные и то же выражающие смех громкий и неумеренный, наклонение и откидывание назад головы без всякой причины, речь медленная и прерывистая, вопросы беспорядочные и несвязные, ответы ничем не лучше, смешиваемые один с другим, нетвердые, не подчиненные правилам.

Но для чего описывать подробно? Таким же видел я его прежде, каким узнал и по делам. Если бы здесь находились некоторые из бывших со мной тогда и слышавших мои слова, они без труда засвидетельствовали бы это. Ибо тогда же, как увидел, сказал я им: «Какое зло воспитывает Римская Империя!» и предрекши, желал быть ложным прорицателем. Ибо лучше бы мне быть лжепророком, нежели испытать Вселенной столько зол, и явиться на свет такому чудовищу, какого не бывало прежде; хотя и повествуют о многих наводнениях, о многих воспламенениях, извержениях и провалах земли, о людях бесчеловечных, о зверях чудовищных и многосложных, не в обыкновенном порядке производимых природой. И потому имел он конец достойный своего безумия. Здесь только Бог не явил Своего обычного долготерпения, потому что Его человеколюбие было бы бедственно для многих. В людях добродетельных оно произвело бы уныние, а в грешных — высокомерие и мысль, что никто не назирает над нашими делами, нет ни управления, ни воздаяния, но все движется и управляется случайно, — мысль, показывающая лукавый ум, весьма пагубно рассуждающий о самых важных предметах!

Вот что вещаем мы — галилеяне, люди презренные, поклоняющиеся Распятому, ученики рыбарей и, как сами говорят, невежд; мы, которые заседаем и поем псалмы вместе со старухами; мы, которые изнурены продолжительными постами и полумертвые напрасно бодрствуем и пустословим во время всенощных бдений, и — однако же низлагаем вас! Где делавший перепись? Где весивший дань? (Ис. 33:18). Я заимствую эту победную песнь у одного из наших немудрых, как вам представляется. Где жертвы, обряды и таинства? Где заклания явные и тайные? Где искусство гадать по рассеченным внутренностям? Где чудеса предвидения и знамения чревовещателей? Где славный Вавилон, о котором столько было толков, и вся Вселенная, которую мечтал ты покорить себе, пролив немного нечистой крови? Где персы и мидяне, которых считал у себя в руках? Где боги, тобой сопровождаемые, тебя направляющие и сопровождающие, твои защитники, соратники? Где прорицания и угрозы на христиан или совершенное истребление нас и имени нашего в определенный срок? Все исчезло, обмануло, рассеялось; все велеречивые похвалы нечестивых оказались сновидением.

Когда один иноплеменный царь с многочисленным войском напал на Езекию, царя иудейского, обложил Иерусалим и злобно изрыгал нечестивые и богохульные слова на царя и самого Бога, как будто уже не оставалось средств спасти город от его владычества: тогда Езекия приходит в храм, раздирает одежды, проливает потоки слез, воздев руки к небу, призывает Бога в свидетели богохульства Сеннахирима и молит Его быть мстителем за высокомерные угрозы. «Видишь, Господи, — говорит он, — как этот иноплеменник поносит Тебя — Бога Израилева; Ты видел, Господи, да не умолчи (Пс. 34:22)». И молитва царя не осталась тщетной, ибо восстающий против Бога познал на деле свое безумие и ушел, не исполнив угроз своих: поражаемый вдруг некой невидимой силой, он потерял большую часть войска и был прогнан неприятным известием, сверх чаяния положившим конец осаде и его надеждам. Так поступил Езекия, окруженный многочисленным войском, царь великого Иерусалима, который, может быть, и сам собой отразил бы враждебные полчища. А мы, для которых оставалось одно оружие, одна стена, одна защита — надежда на Бога (потому что совершенно лишены были отовсюду всякой человеческой помощи), мы от кого иного могли ожидать, что услышит наши молитвы и отразит угрозы, как не от Бога, Который с клятвой отверг высокомерие Иакова [60]? О какие невероятные повествования! Какие дерзкие надежды! Мы демонам обещаны были в жертву; мы — великое наследие Божие, народ святой, царственное священство (1 Пет. 2:9), предназначались в награду за исполнение одной надежды, за победу в одной брани. Таков дар от тебя христианам за то, что к общему вреду спасен ими! [61] Так воздал ты Господу Богу своему! До сих пор Бог удерживал еще и откладывал Свой гнев за нас, не возжег еще всей Своей ревности, а только высоко занес руку на нечестивых и хотя натянул и приготовил лук, однако же удерживал его силой и ожидал, пока выйдет наружу вся злоба Юлиана, подобно какому–нибудь злокачественному и гнойному нарыву; ибо таков закон Божия суда: или спасти покаянием, или наказать по справедливости. И тогда, с трудом перенося настоящее и сокрушаясь о будущем (потому что сама благость Божия к Своим, от нас скрываемая, была для нас нестерпима), возносили мы глас свой к Богу; то призывая Его, как Владыку, то умоляя, как благого Отца, то как бы жалуясь и вступая с Ним в суд, что свойственно людям сетующим, взывали: «Для чего, Боже, отринул нас навсегда, возгорелся гнев Твой на овец пажити Твоей? Вспомни сонм Твой, который Ты стяжал издревле (Пс. 73:1.2), который приобрел Ты страданиями Единородного Слова Своего, удостоил великого Твоего завета, привлек на небо новым таинством и залогом Духа. Подвигни стопы Твои к вековым развалинам! Ты терпел, а все разрушил враг в святилище, и торжествовал на празднике Твоем (Пс. 73:3). Мы призывали меч и египетские казни, просили Бога судить распрю свою; умоляли восстать наконец на нечестивых, говорили: «доколе нечестивые, Господи, доколе нечестивые торжествовать будут (Пс. 93:1.5)? Доколе будут попирать народ Твой и угнетать наследие Твое? доколе не перестанут и говорить и делать беззаконие?» Мы повторяли эти и подобные им плачевные слова: «Положил нас в пререкание и поношение соседям нашим, в притчу во языцех, в поругание всем людям (Пс. 79:7; 43:14.15). Мы вспоминали о винограднике, который перенесен из Египта — из мрака безбожия, возрос в красоту и величие Веры, а потом лишился своей ограды — смотрения Божия стерегущего нас, стал открыт для всех проходящих, для злых властелинов, и опустошен диким вепрем этим, лукавым человеком, усвоившим себе зло, преисполненным тиной зла.

Так размышлял и взывал я прежде к Богу. Что же теперь изменяю в звуках песни? Оплакиваю уже погибель нечестивых; делаюсь человеколюбив к ненавистникам, и говорю так: «Как нечаянно пришли они в разорение, исчезли, погибли от ужасов (Пс. 72:19), как прах, возметаемый вихрем, как пух, развеваемый ветром, как утренняя роса, как свист пущенной стрелы, как удар грома, как быстролетная молния?» Если бы они, хотя теперь, переменились в мыслях, перестали предаваться множеству заблуждений, и потекли во след истины, то, может быть, и само падение обратилось бы им в пользу. Ибо и наказание часто служит ко благу наказываемых. Но что, если они останутся при том же мнении, еще будут держаться идолов и не уцеломудрятся бедствием, которое вразумляет и неразумных? Иеремия так оплакивает Иерусалим, что бездушные вещи призывает к плачу и у стен требует слез (Плач. 2:18); какой же найдется плач, достойный этих столь упорных людей? Кто оплачет одно настоящее, не проливая еще слез о будущем наказании за то, что они безумствовали, удалились от Бога, и служили твари вместе Творца (Рим. 1:25), и не только послужили, но восстали на служителей Божиих и вознесли на них нечестивую руку, достойную таких зол? Но как Богу угодно, так и да будет! Кто знает, что Бог, Который разрешает узников (Пс. 145:7), возводит от врат смерти обремененного и долу поверженного, не хочет смерти грешника, но ждет обращения его, — Который и нас, сидевших во тьме и сени смертной, просветил и умудрил, — этот Бог и их воспримет некогда, и, отложив тяжелый и железный жезл, упасет их жезлом пастырским?

Но слово мое опять возвращаю к той же победной песне: пал Вил, низвергся Дагон (Ис. 46:1), похож на пустыню Сарон, посрамлен Ливан (Ис. 33:9); теперь уже не скажут глупой, недвижимой и бесчувственной толпе идолов: начальствуй! — не станут искать мухи, бога Аккаронского, или чего–либо еще более смешного; не будут помышлять о рощах и высотах, и о всякой лесистой и тенистой горе, не принесут сыновей своих и дочерей своих в жертву бесам (Пс. 105:37), за что издревле Израиль укоряем был пророками. Но что мне до этого? Обращусь к настоящему — к тому, что нас собственно касается. Не будут уже лукаво смотреть на священные наши храмы, нечистой кровью осквернять жертвенники, получившие имя от пречистой и бескровной Жертвы; не будут безбожными алтарями бесчестить священных мест, расхищать и осквернять приношений, к нечестию присоединяя корыстолюбие; не будут оскорблять седину иереев, честность диаконов, целомудрие дев; не будут уже к рассеченным утробам Святых пускать нечистых свиней, чтобы вместе с пищей пожирали и эти утробы; не будут истреблять огнем и рассеивать на ветер останки Святых, предавая их бесчестию с самыми бесчестными костями, чтобы лишить подобающей им чести; не будут уже ставить седалищ губителей, и забавляться хулой епископов и пресвитеров, также Пророков и Апостолов, и даже самого Христа; не будут уже торжествовать над нами, запрещая нам законом лжеименное [62] образование, чтобы вместе с тем закрыть нам уста. Подай сюда свои царские и софистические речи, свои неотразимые силлогизмы и энтимемы; посмотрим, как и у нас говорят неученые рыбаки. Удали от меня шум песней твоих, и звуки гуслей твоих, повелевает тебе Пророк мой (Амос. 5:23). Да воспоет опять с дерзновением Давид, который таинственными камнями низложил надменного Голиафа, победил многих кротостью и духовным сладкозвучием исцелял Саула, мучимого злым духом. Пусть свещеносец твой погасит огонь; а мудрые и священные дивы возжгут для Жениха свои светильники. Пусть твой иерофант сложит с себя одежду блудницы; а священники облекутся правдой (Пс. 131:9) и украшением славы вместо духа уныния (Пс. 61:4), облекутся в великий и нескверный хитон, во Христа — наше украшение. Пусть умолкнет твой проповедник и не говорит бесславного; да вещает же мой проповедник богодухновенное. Оставь свои волшебные и чародейские книги, и пусть перечитываются одни пророческие и апостольские. Прекрати свои гнусные и тьмы исполненные ночные сборища; и я восстановлю священные и светлые всенощные бдения. Загради свои тайники и пути, низводящие в ад; я покажу тебе пути открытые и ведущие на небо. Какие запасы оружия, какие изобретения снарядов, какие тьмы и полчища людей произвели бы то, что сделали наши молитвы и Божья воля? Бог словом рассеял тьму, словом произвел свет, основал землю, округлил небо, распределил звезды, разлил воздух, положил пределы морю, протянул реки, одушевил животных, сотворил человека по образу Своему, дал всему красоту. Словом и ныне рассеял Он ночной мрак и все привел во свет, порядок и прежнюю стройность. Теперь не владычествуют уже алчные и лживые демоны; не оскорбляется тварь поклонением, воздаваемым ей вместо Бога. Отбрось своих Триптолемов, и Келеев, и таинственных драконов; устыдись, наконец, книг своего богослова — Орфея; воспользуйся даром времени, покрывающего твое бесстыдство. Если же это — одни басни и вымыслы, то обнаружу твои ночные таинства. Теперь не говорит уже дуб, не прорицает треножник, и Пифия не наполняется, не знаю чем, но не более, как баснями и бредом. Источник Кастальский опять умолк и молчит; его вода возбуждает не дар пророчества, но смех. Аполлон опять стал безгласным истуканом, Дафна — деревом, оплакиваемым в басне! Дионис опять андрогин и водит с собой толпу пьяных; великое твое таинство — бог Фалл страждет любовью к прекрасному Просимну. Семела опять поражена молнией. Опять хромает на обе ноги, но проворен в отыскивании прелюбодеев Гефест, этот бог, замаранный сажей, хотя он славный художник и Олимпийский Ферсит. Арес опять за любодеяние скован вместе со Страхом, Ужасом и Смятением и ранен за дерзость. Афродита опять любодейца, срамно рожденная, служительница срамных браков. Афина опять дева и рождает дракона. Геракл опять беснуется, или, лучше сказать, перестает бесноваться. Опять из похотливости и сладострастия превращается во все виды Зевс, советник и властитель богов, который один поднимает всех их со всем существующим, а сам не может быть сдвинут с места всеми. Гроб Диев опять показывается в Крите. Как только вижу твоего Кердоя, Логия и Эпагония, закрываю глаза и бегу прочь от твоего бога, потому что стыжусь смотреть. Не препятствую тебе поклоняться силе красноречия и суме. Одно у тебя стоит уважения: чествование, воздаваемое андрогинами у египтян Нилу, Исиды, Мендезийские боги, Аписы и все прочие чудовищные и из многих составленные звери, которых ты рисуешь или лепишь. Смеюсь твоему Пану, Приапу, Гермафродиту и прочим богам, которые в неистовстве или изуродованы, или растерзаны. Предоставляю все это зрелищу и стихотворцам, украшающим ваших богов; а я заключу слово увещанием.

Мужи и жены, юноши и старцы, все служащие в этом святилище и занимающие низшие степени, все, которых Господь избавил некогда от заблуждения и безбожия, а ныне от восстания язычников и от бедствий настоящих и ожидаемых! Выслушайте слово мужа, который научился этому не слегка, но из ежедневных событий, из древних историй, книг и деяний! Великое дело — не испытать никакой скорби; а может быть, и не великое, если истинно слово, что его же любит Господь, наказывает, бьет же всякого сына, которого принимает (Евр. 12:6) и о котором особенно печется. Напротив, великое дело — вовсе не грешить, или по крайней мере не согрешить тяжко; потому что быть совершенно безгрешным — Бог поставил выше человеческой природы. А вторым после этого делом полагаю, чтобы падшие и наказанные, а потом прощенные всегда чувствовали наказание и избегали новой казни за новое преступление. Поэтому и мы самим делом восчувствуем Божие наказание. Покажем самих себя достойными не того, что прежде потерпели, но того, что напоследок получили. Будем оправдываться в постигшем нас бедствии тем, что мы, не как злодеи, были преданы язычникам, но вразумлены, как дети. Не станем забывать о буре во время тишины, о болезни — во время здравия, о плене — по благополучном возвращении в Иерусалим, о Египте — после Египта. Время злострадания да не будет у нас лучшим временем успокоения; но оно будет таким, если окажется, что мы тогда были смиренны и умеренны и во всех надеждах простирались к небу, а теперь превозносимся, надмеваемся и опять обратились к тем же грехам, которыми были доведены до постигших нас бедствий. Нет, дети мои (1 Цар. 2:24), говорит священник Илий, увещевая детей своих, согрешивших против Бога. Напротив, зная, что легче возвратить потерянное благоденствие, нежели сохранить дарованное от Бога (ибо потерянное возвращается целомудрием, а дарованное утрачивается беспечностью), зная, что больное тело восстанавливается лекарствами и воздержанием, а восстановленное, при малом нерадении и пресыщении, опять приходит в расслабление и впадает в прежние недуги, зная все это и внушая друг другу придем в самих себя и будем целомудренно располагать временем. И во–первых, братия, будем праздновать не плотским весельем, не пиршествами, не пьянством; вы знаете их плод — нечистые ложи и распутство. Не будем устилать улиц цветами, умащать трапез срамом благовоний, украшать преддверий; да не освещаются дома чувственным светом, да не обращаются в дома бесчиния звуками свирелей и рукоплесканиями! Так установлено язычниками праздновать новомесячия. А мы не этим почтим Бога, не тем превознесем настоящее время, что нас недостойно, но чистотой души, светлостью ума, светильниками, озаряющими все тело Церкви, то есть божественными созерцаниями и размышлениями, возносимыми на священный подсвечник и освещающими всю Вселенную. В сравнении с этим светом ничтожны, по моему мнению, все огни, возжигаемые у людей при частных или общественных торжествах. Есть у меня и миро, но такое, которым помазуются только священники и цари, как многосоставным и многоценным и за нас истощенным, — миро, составленное искусством великого Мироварца. О, если бы и я сподобился принести благовоние этого мира! Есть у меня и духовная и божественная трапеза, которую мне приготовил Господь в виду врагов моих (Пс. 22:5); за нею успокаиваюсь и веселюсь и по насыщении не предаюсь постыдным помыслам, но усыпляю в себе всякое восстание страстей. Есть у меня и цветы, которые прекраснее и долговременнее всякого весеннего цветка, цветы поля [полного], которое благословил Господь (Быт. 27:27), то есть священники, благоухающие пастыри и учителя, и из народа все, что есть чистого и избранного. Ими–то я желаю увенчаться и украситься, когда, по примеру святого апостола, подвигом добрым подвизаясь, течение совершу, веру сохраню (2 Тим. 4:7). Заменим тимпаны духовными песнями, бесчинные крики и песни — псалмопением, зрелищное рукоплескание — рукоплесканием благодарственным и стройным движением рук, смех — размышлением, пьянство — мудрой беседой, шутливость — степенностью. Если же тебе, как любителю торжественных собраний и празднеств, нужно плясать — скачи, но не пляской бесстыдной Иродиады, делом которой была смерть Крестителя, а скаканием Давида, при установлении на место Киота, которое, как думаю, было таинственным знаменованием быстрого и свободного шествования перед Богом.

Вот первая и важнейшая часть моего увещания! Вторая же часть, насколько знаю, будет для многих тяжела и неприятна. Ибо человек, получивший возможность воздать злом за зло, особенно, если то, что потерпел, дает справедливую причину к гневу, — не любит повиноваться слову, которое обуздывает его раздражительность. Однако же слово мое достойно того, чтобы его выслушали и приняли. Не будем неумеренно пользоваться обстоятельствами времени, не допустим излишества в употреблении своей власти, не будем жестокосерды к тем, которые нас обижали, не будем делать того, что сами осуждали. Из настоящей перемены воспользовавшись тем, что избегаем зла, возненавидим всякое отмщение. Люди умеренные почитают для своих оскорбителей достаточным наказанием их страх, ожидание того, чего они достойны, и мучения собственной их совести. Ибо, кто боится будущего наказания, тот уже страдает, хотя и не терпит еще наказания; он сам себя наказывает, может быть, более, нежели, как наказали бы его исполнители казни. Итак, не пожелаем умерять (Божия) гнева, да не явимся наказывающими слабее надлежащего, но поскольку не можем за все наказать, то простим во всем и через то сделаемся лучше наших обидчиков и станем их выше. Покажем, чему их учат демоны и чему нас научает Христос, Который страданиями приобрел славу и восторжествовал не менее тем, что не сделал того, что мог сделать. Воздадим Богу одно благодарение, распространим таинство [63] благостью и на этот только случай воспользуемся обстоятельствами. Победим мучителей правдолюбием. Особенно в прощении покажем человеколюбие и силу заповеди, которая воздает и нам равным человеколюбием, как скоро имеем в том нужду; ибо знаем, что какою мерою меряем, такою отмерена будет нам (Мк. 4:24). Если же кто и очень огорчен, предоставим огорчивших нас Богу и будущему суду. Не будем уменьшать будущего гнева тем, что возложим на них собственную свою руку. Не будем помышлять об отнятии у них имущества, не повлечем их на суд, не станем изгонять из отечества, наказывать бичами; кратко скажу: не сделаем им ничего такого, что сами потерпели. А если возможно, собственным примером своим сделаем и их кроткими. Пострадали ли у кого сын или отец, или жена, сродник, друг, или другой кто из ценимых им дорого: вознаградим каждого за страдание, убедив его с твердостью перенести все, что ни потерпел. Выше этого дара, что иное можем воздать им? Сказать ли и о величайшем благодеянии, какое мы получили? Наши гонители преследуются упреками народов и городов на зрелищах, на торжищах, на собраниях. Везде ублажают старое, выставляют новое на позор, и к большому удивлению, даже соучастниками наших гонителей с укоризнами ниспровергаются сами боги, как обманывавшие их долгое время, и уже позже уличенные в обмане. Кто вчера был поклонником, тот ныне стал ругателем. Чего еще более требовать?

Это воздается ныне несчастным, и может быть, это еще малая часть воздаяния. Будет время, когда оскорбителей моих и великого их вождя увижу оплакивающими свое нечестие, когда всякое беззаконие будет судимо и подвергнуто истязанию. Умалчиваю о наших Божественных изречениях и о тех казнях, которые, по нашему учению, уготованы в будущем. Обратись к своему учению и к ужасам, о которых любят рассуждать не одни стихотворцы, но и философы; обратись к своим Пирифлегетонтам, Коцитам и Ахеронтам, в которых мучатся за неправду Тантал, Титий, Иксион. К ним причислится Юлиан, царь этого собратства, и даже предварит их, по нашему слову и определению. Не жаждой будет он томиться, стоя по горло в озере; не будет приводим в ужас камнем, по изображению трагика, висящим над головой и непрестанно то поднимающимся, то опускающимся; его не будут вертеть на быстро кружащемся колесе; и птицы не будут терзать его печень, никогда не истощающуюся, но всегда восполняемую, — пусть все это будет истина или одна басня, скрывающая истину в вымысле. Но тогда увидим, как и чем он будет наказан, увидим, что мучение его будет тяжелее описанных, потому что взыскания и воздаяния всегда соразмерны преступлениям.

Таков от нас дар тебе, превосходный и мудрый муж (скажу твоими же словами), за удар ногой! Это воздаем тебе мы, которым по великому и удивительному твоему уложению запрещено было учиться красноречию. Видишь, что не до конца должны мы были молчать, что твои уставы не могли осудить нас на всегдашнее безмолвие; но что и нам дана свобода возвысить голос и облегчить твое неразумие. Как невозможно никаким искусством удержать Нильские водопады, низвергающиеся из Эфиопии в Египет, или остановить солнечный луч, хотя на малое время и затмевается он облаком; так нельзя связать и языка христиан, обличающего ваши дела. Это приносят тебе Василий и Григорий, противники и противоборники твоего замысла, как сам ты думал, других уверял, своими угрозами прославляя и поощряя нас к большему благочестию. Зная нас еще в Греции как людей, приобретших себе имя и известность жизни красноречием и взаимным единодушием, ты почтил нас честью Циклопа, то есть последних оставлял на погибель и, может быть, замышлял принести в победный дар демонам как нечто великое и достойное твоего величия, если бы встретили мы тебя, возвращающегося из Персии; или даже, плохо рассчитывая, питал надежду и нас ввергнуть в одну с собой бездну. Ибо мы не малодушнее тех юношей, которые были орошены в огне, победили зверей верой, охотно подверглись опасности вместе с мужественной матерью и еще мужественнейшим священником, показали, что одна только вера непобедима; не малодушнее, конечно, и тех, которые при тебе явили свою неустрашимость и из которых один (Св. Марк Арефусский — ред.), посрамив мать богов твоих и разрушив жертвенник, веден был к тебе как осужденник, вошел как победитель и, немало посмеявшись твоей багрянице и твоим речам как преиспещренным и смешным, вышел от тебя с большим дерзновением, нежели с каким возвращается иной с вечери и со светлого пиршества; а другой (Св. Евсевий Самосатский — ред.), когда все тело глубоко просечено было ремнями, едва дыша от ран, не только не ослабел в пытках и не счел претерпеваемых мучений тяжкими, но даже заметив, что некоторые части тела не подвергались еще ударам, начал обвинять мучителей в нанесении ему оскорблений, потому что не все его тело почтили, но оставили нечто неистерзанным и неосвященным, а с этим вместе указывал на голень, которая одна избежала железных ногтей, и требовал, чтобы и ее не щадили.

Итак, это тебе слово, ценимое христианами не ниже лжи и нелепостей Порфириевых, которыми вы восхищаетесь как божественными словами, и не ниже твоего Мисопогона или Антиохика [64]; ибо тем и другим именем надписываешь ты свое сочинение. Его делали тогда важным твоя порфира и льстецы, всему в тебе удивлявшиеся, а теперь стало оно бородой, которую все таскают, рвут и осмеивают, равно как и трудившихся над ней. В нем, как будто рассуждая о чем–то важном, ты весьма надмеваешься тем, что не имеешь излишней заботливости о теле и никогда не чувствовал несварения пищи от переедания; а с намерением умалчиваешь о том, что так жестоко гнал христиан и истреблял этот многочисленный священный народ. Но какой вред для общества, когда один человек страдает несварением пищи или имеет естественную отрыжку? Когда же начато было такое гонение и произведено столько беспорядков; тогда не должна ли была вся Римская держава прийти в трудное положение, как и действительно оказалось на опыте? Воздвигаем тебе памятник, который выше и славнее столпов Геракловых. Те были водружены на одном месте и видимы только приходившими туда; а этот памятник, переходя от одного к другому, не может не быть везде и всем известен. И твердо знаю, что поздние времена увидят его обличающим тебя и твои дела, а также научающим и всех прочих не отваживаться на подобное восстание против Бога, чтобы, поступая подобно тебе, не получить одинакового с тобой воздаяния.

Слово 6, о мире, сказанное в присутствии отца после предшествовавшего молчания, по случаю воссоединения монашествующих

Ревность разрешает язык мой, и я оставляю без исполнения закон человеческий для закона духовного: дарю миру слово, хотя прежде ни за что не соглашался приступить к слову. Ибо как скоро возмутились против нас члены, великое и честное тело Христово начало разделяться и рассекаться, так что едва не сыплются кости наши в челюсти преисподней (Пс. 140:7), подобно тому, как глубина земли раздирается плугом и рассыпается по поверхности; как скоро лукавый, разодравши нераздираемый, неразделимый и весь тканый хитон (Ин. 19:23), присвоил его весь себе, успев через нас сделать то, чего не мог сделать через распинателей Христовых; тогда я решил, что буду обуздывать уста мои (Пс. 38:2) и в других случаях несловоохотные, рассуждая, что духовный порядок требует сперва очистить себя самого деятельным любомудрием, потом открыть уста разума, привлечь дух (Пс. 118:131), а после уже излить слово благое (Пс. 44:2) и проповедовать премудрость Божию, совершенную между совершенными (1 Кор. 2:6). Притом, как есть время всякой вещи, малой и великой, по справедливому и весьма разумному изречению Соломона (Еккл. 3:1), так и я, не менее всякого другого, знал время говорить и молчать. Поэтому был нем и безгласен (Пс. 38:3), когда, вблизи меня не стало ничего доброго, как будто облако набежало на сердце моей сокрыло луч слова, а болезнь моя обновлялась днем и ночью, все возжигало ее во мне, все напоминало о разъединении братии: бдения, пощения, молитвы, слезы, мозоли на коленах, биение в груди, воздыхания из глубины сердца, всенощное стояние, переселение умом к Богу, тихий плач среди молений, приводящий в умиление слушающих, также поющие, славословящие, поучающиеся день и ночь в законе Господнем, носящие в устах своих славословия Богу (Пс. 149:6). О том же напоминали мне и эти прекрасные черты и признаки жизни по Богу, эти безмолвные проповедники — волосы сухие и нечистые, ноги босые и, подобно апостольским, ничего не носящие на себе мертвого, стрижение волос тому же соответствующее; одежда, смиряющая гордость, пояс прекрасный своей неукрашенностью, подбирающий несколько, но нимало не приподнимающий одежду, походка твердая, взор неблуждающий, улыбка приятная или, лучше сказать, только вид улыбки, целомудренно удерживающий от неумеренного смеха, слово с разумом, молчание драгоценнейшее самого слова, хвала, приправленная солью, но не для ласкательства, а в руководство к лучшему, порицание — более самой похвалы вожделенное, умеренность в печали и в веселости, и растворение одной другой, мягкость, соединенная с мужеством, и суровость со скромностью, так что одно другому не вредит, но одно через другое делается похвальным; умеренность в общении с другими и в уклонении от общения, — общении для назидания другим, и уклонения для собственного поучения тайнам Духа, — общении, сохраняющем уединение среди самого общества, и уклонении, соблюдающем братолюбие и человеколюбие среди самого уединения, а что и этого еще важнее и выше, богатство, состоящее в бедности, обладание — в пришествии, слава — в бесчестии, сила — в немощи, прекрасное чадородие — в безбрачии, так как рождаемое по Богу лучше порождений по плоти. Наконец, люди, почитающие для себя наслаждением не иметь никаких наслаждений, смиряющиеся ради небесного царства, не имеющие ничего в мире и стоящие выше мира, живущие во плоти как бы вне плоти, которых часть — Господь (Числ. 18:20), нищие ради царствия (Мф. 5:3), и нищетой царствующие. Вот кто своим присутствием веселил меня, составлял мое богатство, мое лучшее утешение, и своим отсутствием приводил меня в уныние! Вот что стесняло и возмущало мою душу; вот отчего ходил я, плача и сетуя! Вот почему отринул я с другими удовольствиями и само слово! Ибо возлюбленные отвратились от меня и обратили ко Мне спину, а не лицо (Втор. 32:15; Иер. 2:27); паства стала свободнее (чтобы не сказать отважнее) пастыря; виноград истинный, прекрасно очищенный добрым виноградарем и приносивший добрые плоды в божественные точила, превратился для меня в горечь (Иер. 2:21), друзья мои и искренние отступили от язвы моей, и ближние мои стоят вдали (Пс. 37:12). Из сильной любви к Богу и ко Христу мы разделили Христа, из–за Истины (Ин. 14:6) стали лгать друг на друга, ради Любви (Ин. 4:8) поучались ненависти, из–за Камня (1 Кор. 10:4) поколебались, из–за краеугольного камня (Еф. 2:20) рассыпались, сверх нужды ратовали из–за Мира, были низлагаемы из–за Вознесенного на древо, подвергались смерти из–за Погребенного и Воскресшего.

Так было прежде! И для чего среди радости возобновлять неудовольствие, останавливаясь на событиях печальных, которых не желал бы не только испытать, но и привести на память, о которых лучше не говорить, а молчать, скрыв в глубине забвения постигшее нас несчастье? Разве кто для того только напомнит о скорбном, чтобы вразумиться нам этим примером и, как в болезни, избегать причин, которые довели до такого состояния.

Но теперь, когда ушли от нас болезнь, печаль и воздыхание, когда мы, чтящие Единого, стали едины; мы, чтящие Троицу, так сказать, срослись между собой, стали единодушны и равночестны; мы, чтящие Слово, оставили бессловесность; мы, чтящие Духа, горим ревностно не друг против друга, но заодно друг с другом; мы, чтящие Истину, одно мудрствуем и одно говорим; мы, чтящие Мудрость, стали благоразумны; чтящие Того, Кто — Свет, Путь, Дверь, как во дни благообразные ходим, все идем прямым путем, все внутри двора; чтящие Агнца и Пастыря сделались кроткими и принадлежим уже к тому же стаду и единому пастырю, который пасет стадо не со снарядам глупого пастуха (Зах. 11:16), погубляющего овец своего пастбища и предающего их волкам и стремнинам, но пастыря весьма испытанного и опытного теперь, когда мы, чтящие Пострадавшего за нас, стали сострадательны и готовы облегчать тяготы друг другу, чтящие Главу образуем стройное тело и скрепленное всяким духовным союзом (Еф. 4:16), когда Бог творит все и претворяет в полезнейшее (Амос. 5:8), обратил плач наш в радость и вместо вретища дал нам веселие (Пс. 29:12); тогда и я, вместе с прошедшими скорбями, отлагаю молчание и приношу настоящему времени и вам, или паче Богу, слово, самую приличную благодарственную жертву, дар, который чище злата, дороже многоценных камней, ценнее тканей, святее жертвы подзаконной, святее начатка первородных, угоден Богу больше тельца юного, еще несовершенного по рогам и раздвоенным копытам (Пс. 68:32) и несмышленного, угоден больше курения, больше всесожжения, больше многих тысяч тучных овнов, больше всего, чем Закон, заключающий в себе только начальные основания, держал во власти еще младенчествующего Израиля, преднаписуя в кровавых жертвах будущее жертвоприношение. Это приношу Богу, это посвящаю Ему, что одно и оставил я у себя, чем одним и богат я, потому что от прочего отказался из повиновения заповеди и Духу; все, что я ни имел, променял на драгоценную жемчужину, сделался (или лучше сказать, желаю сделаться тем счастливым купцом, который за малое, несомненно тленное, купил великое и нетленное (Мф. 13:45.46); но удерживаю за собой одно слово, как служитель слова, и добровольно никогда не пренебрегу этого стяжанием, но ценю, люблю его, веселюсь о нем более, нежели о всем том, в совокупности, что радует большую часть людей; делаю его сообщником всей жизни, добрым советником, собеседником и вождем на пути к горнему и усердным сподвижником. И так как презираю все дольнее, то вся моя любовь после Бога обращена к слову или, лучше сказать, к Богу, потому что и слово ведет к Богу, когда оно соединяется с разумением, которым одним Бог истинно приемлется и сохраняется и возрастает в нас. Я назвал мудрость сестрой моей (Притч. 7:4), почтил и объял ее, сколько мне дозволено было, и домогаюсь венка благодати и прекрасного венца (Притч. 4:8.9), то есть даров премудрости и слова, озаряющего ум наш и освещающего наши шествия к Богу. Через слово я обуздываю порывы гнева, им усыпляю иссушающую зависть, им успокаиваю печаль, оковывающую сердце, им уцеломудриваю сластолюбие, им полагаю меру ненависти, но не дружбе (ибо ненависть должно умирять, а дружбе не должно знать пределов). Слово в изобилии делает меня скромным и в бедности великодушным, оно побуждает меня идти с идущим твердо, простирать руку помощи падающему, сострадать немощному и сорадоваться возмогающему. С ним равны для меня и отечество, и чуждая страна, и переселение для меня — не более, как переход с одного чужого места на другое, не мое. Слово для меня разделяет миры, и от одного удаляет, к другому приводит. Оно учит меня не возноситься с оружием правды (2 Кор. 6:7) и в несчастных и прискорбных обстоятельствах со мной любомудрствует, подавая непостыжающую надежду (Рим. 5:5) и облегчая настоящее будущим. Словом и ныне встречаю друзей своих и братьев и предлагаю трапезу словесную и чашу духовную и всегдашнюю, а не такие, какими земная трапеза льстит чреву, которое не может быть исправлено, но уничтожится (1 Кор. 6:13). Долго молчал я, терпел (Ис. 42:14), удерживался; ужели и всегда буду терпеть? Молчание Захарии разрешил родившийся Иоанн (ибо неприлично было молчать отцу гласа, когда глас уже произошел; но как неверие гласу связало язык, так явление гласа должно было разрешить отца, которому и благовествован и родился этот глас и светильник, предтеча Слова и Света), а мне разрешает язык и возвышает глас, как глас трубы, это благодетельное событие, это прекрасное зрелище, какое представляют чада Божии, прежде расточенные, а ныне собранные воедино, покоящиеся под одними и теми же крылами, в единомыслии идущие в дом Божий и соединенные между собой единым союзом добродетели и Духа. Я не могу молчать, когда уже не восстаем друг на друга (до того наш ум уловлен был лукавым, или терпел от него насилие, или застрелен был им во тьме (Пс. 10:2), им же наведенной, или как иначе это выразить, что мы радовались несчастьям друг друга, не думая о том, что взаимное несогласие причиняет вред всему телу). Не могу молчать, когда Иуда и Израиль поставляют себе одну главу (Ос. 1:11), Иерусалим и Самария собираются к единому горнему Иерусалиму, и мы стали уже не Павловы, Аполлосовы и Кифины (из–за чего и против чего и происходили горделивые прения), новее — Христовы (1 Кор. 1:12).

Но поскольку вы овладели теперь и мной и словом не без насилия, но не поневоле, а по любви, то буду вещать (хотя едва могу), потому что вы так повелеваете, и произнесу слова благодарения и вразумления.

Благодарение мое таково: Кто изречет могущество Господа? Кто во услышание всех возвестит все хвалы (Пс. 105:2)? Теперь оба едина, и средостение ограды разорено (Еф. 2:14). Ты сделал, что мы перестали быть притчею во языцех, предметом покивания головы между иноплеменниками (Пс. 43:15). Ты дал нам столько потерпеть зла, сколько нужно было, чтобы во время разделения познали мы благо мира, и, поразив скорбью, опять восстановил нас. Чудное врачевание! Ты враждой научил миру скоро возненавидевших вражду; противным устроил противное, и столько разлучил вас, что мы тем с большей охотой устремились друг к другу: подобно как ветви растений, насильно разведенные и потом оставленные на свободе, опять стремятся одна к другой, принимая прежнее естественное положение, и показывают в себе то свойство, что насилием можно их нагнуть, а не исправить. Рука уже не презирает ока, и око — руки; глава не восстает против ног, и ноги не чуждаются главы(1 Кор. 12:21) и не вредят или, лучше сказать, не терпят вреда от беспорядка и безначалия, от которого и во всем происходит замешательство и разрушение, но все члены, по естественному чину и закону, которым все между собой соединено и сохраняется, равно заботятся друг о друге, — и мы составляем теперь одно тело и один дух, как и призваны к одной надежде вашего звания (Еф. 4:4). Посему будут прославлять Тебя народы сильные (Ис. 25:3), став богатыми из убогих. Ты явил нам милость Свою (Пс. 30:22), и к древним сказаниям присоединяется нечто новое. А когда же умножился грех, стала преизобиловать благодать (Рим. 5:20). Бросив зерно, получил я колос; оплакивая потерю овец, приобрел пастырей и верно знаю, что приобрету еще наилучшего из пастырей [65], хотя он, по некоторым духовным причинам и медлит принять паству. Этому пастырю уже вверены и благодать Духа, и таланты для употребления, и попечение о стаде; он помазан помазанием святыни и совершения, но мудрость еще удерживает его от начальства, и он до времени держит свечу под сосудом, но вскоре поставит ее на подсвечник, светить всякой душе в Церкви (Мф. 5:15) и быть светом стезям нашим (Пс. 118:104). Он теперь обозревает еще дебри, горы и потоки и приготовляет сети волкам — хищникам душ, дабы во время благопотребно принять жезл и пасти словесное стадо, вместе с Истинным Пастырем, вселяясь на злачные места, среди вечно зеленеющих словес Божиих, и питая водами тихими, то есть Духом (Пс. 22:2). На это мы надеемся и об этом молимся.

Но мне уже время присовокупить к благодарению и увещание, которое предложу также, сколько можно, короче, потому что вы большей частью вразумлены уже самими событиями, и для наученных опытом не нужны продолжительные поучения.

Во–первых, не надлежало нам, братия, разделяться и тем губить свое древнее достоинство и украшение, по которому наше малое стадо, хотя и нельзя ставить его наряду с многочисленными паствами, однако же равнял я с самыми великими и обширными, даже предпочитал некоторым по силе Духа. Так было прежде: каждая паства имела свое меньшее или большее украшение; отличительным свойством нашей паствы была непоколебимость и безмятежие, а поэтому часто называли ее ковчегом Ноевым за то, что одна спасалась от всемирного потопа и хранит в себе семена благочестия. Даже когда обличилось, что и мы люди, когда мы не избегли совершенно зависти лукавого, не устояли против болезни, все заражающей, но понесли свою долю в общем несчастье и не соблюли до конца прекрасного и отеческого наследия, то есть блага единомыслия: и в этом случае имели мы немалое преимущество перед другими (если только, уповая на Христа, можно нам похвалиться чем–нибудь и при самой вражде нашей), — то преимущество, что последние подверглись злу и первые исправились. Впасть в болезнь есть удел общей природы и немощи человеческой, которая на всех простирается, и на самых крепких по телу и духу, но восстать от болезни и возвратиться друг к другу есть дело рассуждения и благодати, которая прекрасно и справедливо вознаградила вас, даже лучше, нежели как мы желали и другие надеялись. Ибо тех, которые были поставлены главами [66] отделившихся, как поставленных ради благочестия и в пособие страждущему Православию, мы приняли с любовью и обходились не как с врагами, но как с братьями, обнялись с теми, которые возмутились против нас не надолго за отеческое наследие, впрочем, возмутились братски, а не злонамеренно. Вражду их мы не похвалили, но ревность одобрили, ибо несогласие за благочестие гораздо лучше согласия по какой–нибудь страсти. Таким образом, саму потерю обратили мы себе в приобретение, покрыв любовью умышленное ими против нас, и в том одном изменив порядок, что не благодать последовала за избранием, но избрание за благодатью и что для сообщения ее воспользовались мы чуждым рукоположением, будучи несколько упреждены Духом. А вы, оставив подозрение против письмени [67], обратились к духу и хотя не одобрили простоты при ясности речений, однако же не подозревали нечестия; зная, что у нас так же тверда и непоколебима Троица, как в естестве Своем, и что отсечь или отчуждать что–нибудь от Трех для нас значит то же, что отсечь все, и нагло восстать против всего Божества. В этом мы, даже во время самого разделения, иногда и перед известными людьми защищали друг друга. А это служит самым сильным доказательством, что истина не побуждается и временем и что вражда не погасила в нас совершенно искры любви. При самом раздоре сохранялось в нас важнейшее, то есть единомыслие и уверенность, что мы не колеблемся в истине и не противоречим ей, но запечатлены тем же характером веры и первого упования нашего. Ибо людей, искренно чтущих Бога, ничто не может так сильно побудить к единомыслию, как согласие в учении о Боге, и ничто так не располагает к раздору, как несогласие в этом учении. Человек самый скромный в других случаях становится самым пламенным, кроткий — храбрым (Иоил. 3:11), когда видит, что через свое равнодушие он лишается Бога, или, лучше сказать, своим падением причиняет ущерб Богу, Который нас почитает Своим богатством и обогащает.

Таким образом, в самом разлучении, как сказал я, мы были столько умеренны, что наше единомыслие стало виднее разъединения и благоприятными расположениями той и другой стороны почти закрыто произошедшее. Поскольку же для прочности мира недостаточно одной поспешности в примирении, если оно не будет подкреплено разумом, и разуму не будет поборником сам Бог, от Которого всякое добро получает начало и приходит в совершенство, то молитвой и размышлением постараемся утвердить в силе наше примирение. Помыслим, во–первых, о превосходнейшем и высочайшем из всего сущего Боге (если только не найдет кто приличнейшим поставить Его и выше сущности (εσία), или в Нем заключить все бытие, так как от Него сообщается бытие и прочему); помыслим, во–вторых, и о существах первых от Бога и окрест Бога, то есть об ангельских и небесных Силах, которые первые пьют от Первого Света и просветляемые словом истины сами суть свет и отблески Совершенного Света. Этим существам ничто так не свойственно, как мир и безмятежие. Ибо в Божестве нет несогласия, потому что нет и разъединения (так как разъединение есть следствие несогласия), но в Нем столько согласия и с самим Собой и со вторичными существами, что наряду с другими и предпочтительно перед другими именами, какими угодно называться Богу, это преимущественно стало Его именованием. Он называется миром (Еф. 2:14), любовью (1 Ин. 4:16) и подобными именами, внушая нам самими наименованиями стремиться к стяжанию этих совершенств. А из ангелов тот, который дерзнул произвести возмущение и выше своего достоинства вознес выю против Господа Вседержителя или, по пророческому слову, замыслил о престоле выше облаков (Ис. 14:13–14), — понес наказание, достойное высокоумия, осужден быть вместо света тьмой или, справедливее сказать, сам стал тьмой. Между тем прочие пребывают в своем достоинстве, в котором главное составляет мир и безмятежность, потому что от Всехвальной и Святой Троицы, от Которой имеют они светозарность, получили и то, чтоб быть едиными. Потому что и Троица есть и исповедуется Бог Единый не менее по согласию, как по тождеству сущности. Поэтому все те, которые любят благо мира и, напротив, ненавидят раздор и отвращают его, близки к Богу и Божественным духам; а те, которые браннолюбивы нравом, ищут славы в нововведениях и тщеславятся тем, чего бы надлежало стыдиться, принадлежат к противоположной стороне. Ибо и дьявол не только сам с собой в раздоре, по своей многовидности и по своим страстям, но то же производит и в других, как человекоубийца искони и ненавистник добра, прикрывая себя тьмой возмущения (дабы сострелять во тьме общее тело Церкви); с каковым ухищрением и лукавством, думаю, приступает он по большей части и к каждому из нас и тайно высматривает в нас место, где бы совершенно ворваться, как храбрый воин вторгается в проломленную стену или в прорванный строй.

Итак, необходимость доброжелательства и согласия достаточно уже доказывается этим одним, то есть подражанием Богу и существам Божественным, ибо на них только взирать и безопасно душе, созданной по образу Божию, дабы стремлением к Божественному и посильным уподоблением в наибольшей мере сохранить ей свое благородство. Кроме того, внимая гласу Божию, взглянем еще вверх и посмотрим на землю (Ис. 8:22), и вникнем в законы твари. Небо, земля, море — словом, весь мир, эта великая и преславная книга Божия, в которой открывается самим безмолвием проповедуемый Бог, этот мир, пока стоит твердо и в мире с самим собой, не выступая из пределов своей природы, пока в нем ни одно существо не восстает против другого и не разрывает тех уз любви, которыми все связал Художник — Творческое Слово, до тех пор соответствует своему названию, и подлинно есть мир и красота несравненная; До тех пор ничего нельзя представить себе славнее и величественнее его. Но с прекращением мира и мир перестанет быть миром. В самом деле, не примечаешь ли, что закон любви управляет небом, когда оно в стройном порядке сообщает воздуху свет и земле дожди? А земля и воздух не родительской ли любви подражают, когда дают всем животным — одна пищу, другой возможность дышать, и тем поддерживают жизнь их? Не миром ли управляются времена года, которые, кротко между собой растворяясь, постепенно заступают одно место другого и средними временами смягчают суровость крайних, служа тем вместе к удовольствию и к пользе? Что сказать о дне и ночи, которые уравниваются друг с другом, равномерно возрастая и убывая, из которых один призывает нас к делам, а другая к покою? Что сказать о солнце и луне, о красоте и множестве звезд, которые стройно появляются и заходят? Что сказать о море и суше, которые, мирно между собой соединяясь, благосклонно и человеколюбиво передают друг другу человека и богато и щедро расточают ему свои сокровища? Что сказать о реках, которые текут через горы и поля и не выступают из своих пределов, разве только для пользы, и не возвратятся покрыть землю (Пс. 103:9)? Что сказать о смятении и растворении стихий? Что сказать о соразмерности и согласии членов, о пищи, о рождении и обитании, определенных каждому животному, из которых одни господствуют, другие подчиняются, одни покорны нам, другие свободны? Если все это бывает так и распоряжается, и управляется по первоначальным законам гармонии, так как бы все вместе текло, одно имело дыхание, то можно ли сделать из этого другое заключение, кроме того, что все проповедует нам о дружестве и единомыслии, что все предписывает нам закон единодушия? Но когда в мире вещество возмутится само против себя и, своим смятением готовя разрушение, сделается неукротимым, или когда Бог, в страх и наказание грешникам, нарушит несколько стройный порядок или наводнением, или землетрясением, или необыкновенными дождями, или затмением солнца, или продолжительностью какого–нибудь времени года, или извержением огня, тогда беспорядок и страх разливаются всюду, и среди смятения открывается, как благодетелен мир.

Не буду говорить о том, что миром поддерживаются, а от несогласия приходят в расстройство города, царства, лики поющих, войска, дома, общества плывущих на одном корабле, супружества и дружеские союзы; остановлюсь на Израиле, и напомнив вам об его бедствиях, рассеянии и скитании, в каком находится он ныне и долго еще будет находиться (в чем верю пророчествам); спрошу потом вас о достоверно вам известной причине этих несчастий, чтобы бедствия других научили нас единомыслию.

Не правда ли, что пока израильтяне сохраняли мир между собой и с Богом, мучимые в Египте, как в железной печи, и соединяемые общим притеснением (иногда и притеснение служит спасительным врачеванием); до тех пор назывались они народом святым, частью Господнею и царством священников (Исх. 19:6; Втор. 32:9)? И не именем только были они таковы, а на деле иные. Ими управляли вожди, водимые Богом; днем и ночью путеводствовал их столп огненный и облачный; во время бегства для них расступилось море; когда голодали, — небо подавало им пищу; когда жаждали, — камень источал им воду; когда сражались, — воздеяние рук заменяло им тысячи воинов, при помощи молитвы воздвигало победные памятники и пролагало путь вперед; перед ними отступали реки, подражая однородному морю, останавливались стихии и стены падали от звука труб. Что сказать о язвах египетских и о гласах Божиих, услышанных с горы, о двояком законодательстве, — одном письменном, а другом в духе, и обо всем том, чем некогда почтены были израильтяне выше своего достоинства? Но когда впали они в болезнь, с яростью восстали друг на друга, разделились на многие части, будучи доведены до последней крайности крестом и своим упорством, с каким восстали против Бога и Спасителя нашего, не познав Бога в человеке, когда навлекли на себя тот жезл железный (Пс. 2:9), которым Бог угрожал им издалека (имею в виду господствующую ныне Державу и преобладающее царство), тогда что стало? Чего не потерпели они? Иеремия плачет о прежних их бедствиях и сетует о пленении вавилонском: подлинно, и то было достойно плача и сетования. Как не пролить было горьких слез, когда стены раскопаны, город сровняли с землей, святилище разрушили, приношения разграбили, нечистые ноги вступают в недоступное, скверные руки на службу сластолюбию берут неприкосновенное, пророки умолкли, священники отводятся в плен, к старейшинам нет милости, девы предаются поруганию, юноши падают, огонь чужой и огонь брани, также реки крови занимают место священного огня и крови, назореев волокут по улицам, песни заменены плачем, и, скажу собственными словами Плача Иеремии, сыны Сиона драгоценные (Плач. 4:2) и равноценные злату, жившие в довольстве и не испытавшие бедствий, идут необыкновенным путем, а пути Сиона сетуют, потому что нет идущих на праздник (1:4)? А немного раньше: руки женщин мягкосердых (4:10) при усиливающейся осаде не детям подают пищу, но детей терзают себе на пищу и утоляют голод свой тем, что для них всего любезнее. Не ужасно ли это, не верх ли ужаса не только для терпевших тогда, но и для слышащих об этом ныне? Всякий раз, как беру в руки эту книгу и читаю Плач (а читаю его всякий раз, когда хочу чтением уцеломудрить благоденствие), — голос у меня прерывается, слезы льются сами собой, бедствие как бы совершается перед моими глазами, и я плачу с плакавшим пророком. Но кто из умеющих слагать плачевные песни и вполне изобразить скорбь словом, достойно оплачет последний удар, — переселение израильтян, ныне тяготеющее над ними иго рабства, всем известное под римским владычеством унижение, главнейшей виной которого было возмущение? Какие книги вместят это? Для них один памятник бедствия, — целая Вселенная, по которой они рассеяны, прекратившееся Богослужение, едва узнаваемое ныне место самого Иерусалима, который в той только мере для них доступен и тем только их услаждает за прежнюю славу что они, явившись там на один день, могут оплакать запустение.

Если же возмущение действительно так страшно и гибельно по своим последствиям, как видно из сказанного и как показывают многие другие примеры, то гораздо страшнее людям, которые освободились уже от мелочной привязчивости и вкусили благ мира, снова подвергнуться той же болезни и, как говорится, возвратиться на свою блевотину, не вразумившись самим опытом, который поучителен и для несмышленых Ибо, как вижу, легкомысленными и неразумными считают не тех, которые преданы какому–либо пороку, но тех, которые, подобно переменчивым ветрам, или переменам и приливам воды в Еврипах [68], или непостоянным волнам моря, легко увлекаются и переходят то на ту, то на другую сторону. Примечаю и то, что остающихся в раздоре делает более доступными, по крайней мере, надежда на согласие, которая облегчает большую часть их несчастья; потому что для несчастного великое утешение — надеяться на перемену и иметь в виду нечто лучшее; но те, которые часто приступали к единомыслию и всегда снова устремлялись к раздору, сверх всего другого, лишаются и надежды на лучшее, боятся согласия не менее, чем раздора, и по причине удобопреклонности к тому и другому и непостоянства ни тому, ни другому не доверяют.

Да не подумают, однако же, будто бы я утверждаю, что всяким миром надобно дорожить. Ибо знаю, что есть прекрасное разногласие и самое пагубное единомыслие; но должно любить добрый мир, имеющий добрую цель и соединяющий с Богом. И если нужно о том выразиться кратко, то скажу свою мысль: не хорошо быть и слишком вялым и чрезмерно горячим, так чтобы или, по мягкости нрава, со всеми соглашаться, или, из упорства, со всеми разногласить. Как вялость недеятельна, так удобопреклонность на все необщительна. Но когда идет дело о явном нечестии, тогда должно скорее идти на огонь и меч, не смотреть на требования времени и властителей и вообще на все, нежели приобщаться к закваске лукавства и прикасаться к зараженным. Всего страшнее — бояться чего–либо более, нежели Бога, и из–за этой боязни служителю истины стать предателем учения веры и истины. Но когда огорчаемся по подозрению и боимся, не исследовавши дела, тогда терпение предпочтительнее поспешности и снисходительность лучше настойчивости. Гораздо лучше и полезнее, не отделяясь от общего тела, как членам его, исправлять друг друга и самим исправляться, нежели, преждевременно осудив своим отлучением и тем разрушив доверенность, потом повелительно требовать исправления, как свойственно властелинам, а не братьям.

Познав это, братия, обнимем и облобызаем друг друга, будем искренно едины, будем подражать Разорившему средостение ограды и кровью Своей все собравшему и примирившему. Скажем этому общему отцу, досточтимому старцу, кроткому и тихому Пастырю: видишь ли, какая награда за смирение? Возведи очи твои и посмотри вокруг: все они собираются, идут к тебе (Ис. 60:4). Они собраны, как ты того желал, и чего единого просил день и ночь, дабы закончить свое странствование в старости доброй. Вот, они все пришли к тебе, упокаиваются под крылами твоими и окружают свой алтарь; со слезами они удалились, с радостью возвращаются. Радуйся и увеселяйся, наилучший и чадолюбивейший из отцов, потому что ты как невеста убранством одет и облечен всеми ими. Скажи и ты нам: «Вот я и дети, которых мне дал Господь (Ис. 8:18)! Приложи и другое слово Господне, особенно ныне приличное: тех, которых ты дал мне, я сохранил (Ин. 17:12) и из них ни единого не погубил. И о если бы никто не погиб, но все мы пребыли в едином духе, единодушно подвизались за Евангельскую веру, едино мудрствовали; вооружаясь щитом веры, перепоясав чресла истиной, знали одну только брань, — брань против лукавого и против воинствующих под его начальством; не боялись тех, которые могут убить тело, но не могут похитить души; боялись же Господа души и тела; сохраняли драгоценный залог, полученный нами от отцов, то есть поклонялись Отцу, и Сыну, и Святому Духу, в Которых мы крестились, в Которых уверовали, с Которыми сочетались; познавали Отца в Сыне и Сына в Духе, прежде соединения разделяли, прежде разделения соединяли; не почитали Трех за единого (потому что они не безыпостасны и не одну составляют ипостась, так что богатство наше не в одних именах, но в самой вещи), и верили, что Три суть единое, — единое же не ипостасью, но Божеством — Единица в Троице поклоняемая и Троица в Единице возглавляемая, вся достопоклоняемая, вся царственная, единопрестольная, равнославная, премирная и превысшая времени, несозданная, невидимая, неприкосновенная, непостижимая, сама только ведающая о Себе, какой порядок имеет сама в Себе, а для нас равно досточтимая, достойная равного служения. Едина входящая во Святая Святых, всякую же тварь оставляющая вне и отделяющая иных первой, а других второй завесой; так первой отделены от Божества существа небесные и Ангельские, второй же отделено наше естество от существ небесных.

Так, братия, будем поступать и так вести себя, и разномыслящих, пока можно, будем принимать и врачевать как язву истины; страждущих же неисцельно станем отвращаться, чтобы самим не заразиться их болезнью, прежде нежели сообщим им свое здоровье. И Бог мира, всяк ум превосходящего, будет с нами, во Христе Иисусе, Господе нашем, Которому слава во веки веков. Аминь.

Слово 7, надгробное брату Кесарию, сказанное еще при жизни родителей

Может быть, думаете вы, друзья, братья и отцы, любезные делом и именем, что я охотно приступаю к слову, желая слезами и сетованием сопроводить ушедших от нас или предложить длинную и витиеватую речь, каковыми многие услаждаются. И одни готовятся скорбеть и проливать со мной слезы, чтобы вместе с моим горем оплакать свое, какое у кого есть, и научиться скорби в страданиях друга; другие же надеются насытить слух и получить удовольствие, предполагая, что и само несчастье обращу в случай показать себя, как бывало со мной прежде, когда, кроме прочего, довольно избыточествовал я предметами слова и щедр был на сами слова, пока не воззрел к истинному и высочайшему Слову, не предал всего Богу, от Которого все, и взамен всего не приял Бога. Нет, не так обо мне разумейте, если хотите разуметь справедливо. Не буду более надлежащего плакать об умершем я, который не одобряю этого в других. Не стану и хвалить сверх меры и приличия; хотя слово для обладавшего даром слова и хвала для любившего особенно мои слова есть такой дар, который ему приятен и приличнее всякого дара, и не только дар, но долг, который справедливее всякого долга. Однако же пролью слезы и почту удивлением, насколько это оправдывает данный на то закон, ибо и это не чуждо нашему любомудрию, так как память праведника пребудет благословенна (Притч. 10:7). Над умершим пролей слезы и, как бы подвергшийся жестокому несчастию, начни плач (Сир. 38:16), говорит некто, равно предотвращая нас и от нечувствительности и от неумеренности в скорби. Потом покажу немощь человеческого естества, упомяну и о достоинстве души. Как сетующим подам должное утешение, так скорбь от телесного и временного возведу к духовному и вечному.

Начну с чего для меня всего приличнее начать. Всем вам известны родители Кесаря; и видимы и слышимы вами их добродетели; вы подражаете и удивляетесь им, а незнающим, ежели есть таковые, рассказываете о них, избирая для этого — один то, другой другое. Да и невозможно было бы одному пересказать все; такое дело, сколько бы кто ни был неутомим и ревностен, требует не одного языка. Из многих же и великих качеств, похвальных в них (да не подумают, что преступаю меру, хваля своих!), одно всех важнее и не уступает прочим в знаменитости; это — благочестие. Скажу и то, что эти почтенные люди украшены сединами, равно заслуживают уважения и за добродетель и за престарелость. Тела их истощены летами, но души юнеют Богом.

Отец, бывший дикой маслиной, искусно привит к маслине доброй и до того напоен ее соками, что ему поручено прививать других, вверено врачевание душ. Сподобившись высокого сана и почтенный высоким председательством у людей этих, как второй Аарон или Моисей, приближается он к Богу, и другим, стоящим издали, преподает Божии глаголы. Он кроток, не гневлив, спокоен по наружности, горяч духом, обилен дарами видимыми, но еще более обогащен сокровенными. Но для чего описывать, кого вы сами знаете? Если и надолго простру слово, — не скажу, сколько бы надлежало и сколько каждый из вас знает и желает слышать. Лучше предоставить всякому думать по–своему, нежели, изображая чудо словом, убавить большую часть его.

А мать издревле и в предках посвящена Богу, не только сама обладает благочестием, как неотъемлемым наследием, но передает его и детям. Действительно, от святого начатка и примешение свято (Рим. 11:16). И она до того возрастила и приумножила это наследие, что некоторые (скажу и это смелое слово) уверены и уверяют, будто бы совершенства, видимые в муже, были единственно ее делом, и (что чудно) в награду за благочестие жены дано мужу большее и совершеннейшее благочестие.

Всего же удивительнее то, что оба они и чадолюбивы, и христолюбивы; вернее же сказать, больше христолюбцы, нежели чадолюбцы. Для них и в детях одно было утешение, чтобы прославлялись и именовались по Христе; под благочадием разумели они добродетель и приближение детей к совершенству. Они милосерды, сострадательны, многое спасают от тли, от разбойников и от миродержителя; сами из временного жилища переселяются в постоянное, и детям собирают драгоценнейшее наследие — будущую славу. Так достигли они маститой старости, равно уважаемые и за добродетель и за возраст, исполненные дней как преходящих, так и пребывающих. В том только не имеют они первенства между земнородными, в чем каждый из них препятствует другому стоять первым. Для них во всем исполнилась мера благополучия; разве иной исключит последнее событие, которое не знаю как назвать — испытанием ли, или Божиим смотрением. Но я назвал бы смотрением, потому что, предпослав одного из детей, который по возрасту мог скорее поколебаться, тем свободнее могут они сами отрешаться от жизни и со всем домом возноситься к горнему.

Все это говорено мной не с намерением восхвалить родителей, ибо знаю, что едва ли бы кто успел в этом, хотя бы на похвалы им посвятил и целое слово. Я хотел только из свойства родителей показать, какова должна быть добродетель Кесаря. Не удивляйтесь же и не почитайте невероятным, что при таких родителях явил он себя достойным таких похвал. Напротив, удивительно было бы, если бы, презрев домашние и близкие примеры, подражал он другим. И действительно, начало было таково, какое и приличествовало человеку, который имел благородное происхождение и обещал впоследствии жизнь превосходную. А середину сокращу: красота, величественность роста, во всем приятность и, как бы в звуках, стройность, — такие были преимущества в Кесарии, которым удивляться не наше дело, хотя для других и кажутся они немаловажными. Перейду же к последующему, о чем трудно и умолчать, хотя бы захотел.

В таких правилах воспитанные и наставленные по достаточном упражнении здесь (в Назианзе — ред.) в науках, в которых, по быстроте и высокости дарований (трудно и сказать, сколько) превзошел он многих (могу ли без слез вспомнить об этом и от горести против обещания не изобличить себя в нелюбомудрии?), когда наступило время оставить нам родительский дом, — мы в первый еще раз разлучились друг с другом. Я, по любви к красноречию, остался в процветавших тогда палестинских училищах, а он отправился в Александрию, в этот город, который и тогда, и доныне был и почитался, неточным местом всякого образования.

Какое же из совершенств его наименую первым, или важнейшим, о чем умолчу без величайшего ущерба слову? Кто доверчивее его был к наставникам? Кто дружелюбнее со сверстниками? Кто больше его избегал сообществ и бесед с неблагонравными? Кто вступил в теснейшее общение с людьми отличнейшими, как с чужеземцами, так и из соотечественников наиболее одобряемыми и известными? Он знал, что короткое обращение с людьми немало способствует к навыку и в добродетели и в пороке. А за такие качества, кто более его отличаем был начальством, уважаем в целом городе? И хотя, по обширности города, все оставались в безвестности, однако же, кто был известнее его целомудрием, славнее умом? Какого рода наук не проходил он? Или, лучше сказать, в какой науке не успел более, нежели как успевал другой, занимаясь ею одной? Кто, не только из сверстников по учению и летам, но из старших возрастом и начавших учиться прежде него, мог с ним, хотя несколько, сравниться?

Он изучал все науки как одну, и одну как все. Быстрых по дарованиям сверстников побеждал трудолюбием, и неутомимых в занятиях — остротой ума; вернее же сказать, скорых превосходил скоростью, трудолюбивых — прилежанием, а преимуществовавших в том и другом — и тем и другим. Из геометрии, из астрономии и из науки, для других опасной (астрологии — ред.), избирал он полезное, сколько нужно, чтобы, познав стройное течение и порядок небесных тел, благоговеть перед Творцом; а что в этой науке есть вредное, того избегал, и движению звезд не подчинял ни существ, ни явлений, как делают иные, сослужебную себе тварь поставляющие наряду с Творцом; напротив, само движение звезд, как и все прочее, приписывал он, сколько должно, Богу. Что же касается науки чисел и их отношений, также чудного врачебного знания, которое углубляется в свойство естеств и темпераментов и в начала болезней, чтобы, исторгая корни, отсекать и ветви, то найдется ли человек столько невежественный, что дал бы Кесарию второе место, а не предпочел лучше стать первым после него и иметь совершенство между вторыми? И все это не осталось незасвидетельствованным; напротив, Восток, Запад и все страны, где только впоследствии бывал Кесарии, служат знаменитыми памятниками его учености.

Когда же в единую душу свою, как в большой корабль, нагруженный всякими товарами, собрав все добродетели и сведения, отправился он в свой родной город, чтобы и других наделить сокровищами своей учености; тогда случилось нечто удивительное. И как воспоминание об этом меня особенно восхищает, а может быть и вам доставит удовольствие, то не излишним будет пересказать о том кратко. Мать в материнских и чадолюбивых молитвах своих просила Бога, чтобы ей обоих нас, как отпустила вместе, так и возвратившимися увидеть вкупе. Ибо мы, когда бывали вместе, казались какой–то четой, если не для других, то для матери, достойной благожеланий и лицезрения, хотя теперь и разлучены по злобной зависти [69]. А тогда Бог, Который внемлет праведной молитве и награждает любовь родителей к благонравным детям, подвиг нас, без всякого с нашей стороны соумышления и соглашения, одного из Александрии, а другого из Греции, одного сушей, а другого морем, прибыть в одно время и в один город. Это была Византия, город первопрестольный ныне в Европе, в котором Кесарий через некоторое время приобрел такую славу, что ему предложены были отличия в обществе, знатное супружество и место в Сенате. Даже по общему приговору отправлено к великому Царю [70] посольство с прошением — первый из городов, если Царь желает сделать его действительно первым и достойным этого наименования, почтить и украсить первым из ученых мужей, а благодаря этому заставить, кроме прочего, говорить о Византии, что она, при иных преимуществах, изобилуя многими мужами, отличными в знании философии и других наук, имеет еще у себя врачом и гражданином Кесария. Но об этом довольно. А что с нами тогда встретилось, хотя казалось иным одной случайностью, не имевшей ни основания, ни причины, как и многое в нашей жизни приписывается случаю; однако же для боголюбивых ясно показывало не дело случая, но исполнение молитвы благочестивых родителей, по которой собираются к ним дети и с суши, и с моря.

Не умолчу и том прекрасном качестве Кесария, которое иным представляется, может быть, маловажным и не стоящим упоминания, но мне и тогда казалось и теперь кажется весьма важным, если только похвально братолюбие. И когда ни буду говорить о делах Кесария, не перестану причислять этого к первым совершенствам. В Византии, как сказал я, удерживали его почестями, и ни под каким предлогом не соглашались отпустить. Однако же превозмог я, во всем уважаемый и высоко ценимый Кесарием; я убедил его исполнить моление родителей, свой долг к отечеству, а также и мое желание; убедил продолжить путь, и притом вместе со мной, предпочесть меня не только городам и народам, почестям и выгодам, которые отовсюду обильно или уже лились к нему, или льстили надеждой, но едва и не самому Государю и его приказаниям. Что до меня, то с этого времени, отбросив всякое честолюбие, как тяжкое иго властелина или мучительную болезнь, решился я посвятить себя любомудрию и стремиться к горней жизни; или лучше сказать, такое желание началось во мне раньше, но образ жизни принят после. Кесарий же первые плоды учености посвятил своей родине, и своими трудами заслужив должное уважение, потом увлечен был желанием славы и, как меня уверял, желанием сделаться полезным для города. Он отправился к царскому двору, что мне не совсем нравилось и не по моему было расположению, ибо (извинюсь перед вами) для меня лучше и выше быть последним у Бога, нежели занимать первое место у земного царя. Однако же поступок Кесария не заслуживал и укоризны; ибо жизнь любомудренная как всего выше, так и всего труднее; она и возможна не для многих, а только для тех, которые призваны к этому высоким Божиим Умом, благопоспешествующим в благом предприятии. Но немаловажно и то, ежели кто, избрав второй род жизни, сохраняет непорочность и больше помышляет о Боге и о своем спасении, нежели о своей славе; кто, действуя на позорище этого мира, хотя принимает почести, как сень или личину разнообразного и временного, однако же сам живет для Бога и блюдет в себе образ, о котором знает, что получил его от Бога и за который обязан дать отчет Даровавшему. А я знаю, что таков точно был образ мыслей Кесария. Ему дается первое место между врачами; для чего не потребовалось и больших усилий, а стоило только показать ему свои сведения, или даже одну предварительную часть своих сведений. Вскоре включен он в число приближенных к Государю и получает самые высокие почести. Между тем предлагает высшим чиновникам пособия своего искусства безмездно, зная, что к возвышению всего вернее ведет добродетель и известность, приобретенная честными средствами. А благодаря этому далеко превзошел он славой тех, ниже которых был чином. Все любили его за целомудрие и поверяли ему свое драгоценнейшее (здоровье — ред.), не требуя с него Гиппократовой клятвы; даже простодушие Кратесово в сравнении с Кесариевым было ничто. Всеми он уважаем был более и того, чего стоил; и хотя ежедневно удостаивался важных отличий, однако же и сами Государи, и все первые после них люди в государстве, почитали его достойным впредь еще больших почестей. Всего же важнее то, что ни слава, ни окружающая роскошь не могли повредить благородства души его. Напротив, при многих и важных отличиях, одно только достоинство считал он первым, — и быть и именоваться христианином; а все прочее, в сравнении с этим, казалось ему игрушкой и суетой. Другим предоставлял он забавляться тем, как бы в театре, который наскоро строят и потом разбирают, или скорее ломают, нежели устанавливают; что и действительно видим в многочисленных переворотах жизни и в переменчивости счастья, так что подлинное и несомненно постоянное благо одно, именно благочестие. Таковы были плоды Кесариева любомудрия и под хламидой (сенаторской одеждой — ред.)! В таких мыслях он жил и умер, явив и доказав, по внутреннему человеку, перед Богом еще большее благочестие, нежели какое было видимо людьми.

Но если должно мне обойти молчанием другие его дела, покровительство сродникам, впадшим в несчастье, презрение к надменным, уважение к друзьям, свободу перед начальниками, подвиги за истину, весьма часто и за многих сочиняемые слова, не только сильные доводами, но отличающиеся благочестием и одушевлением, то вместо всего этого нужно сказать об одном знаменитейшем из всех его дел.

Рассвирепел на нас царь (Юлиан Отступник — ред.) злоименный, он вознеистовствовал прежде на себя, отвергшись веры во Христа, а потом стал уже нестерпим и для других. Не смело, не по примеру других христоненавистников, передался он в нечестие, но прикрывал гонение личиной кротости, и подобно тому пресмыкающемуся змию, который владел его душой, всякими ухищрениями завлекал несчастных в одну с собой бездну. Первой же из его хитростей и козней было — страждущих за христианство наказывать, как злодеев, чтобы нам не иметь и чести Мучеников, ибо и в этом завидовал христианам этот великий муж. А вторая лесть состояла в том, что делу своему придавал имя убеждения, а не насилия; чтобы произвольно уклоняющимся в нечестие тем больше было стыда, чем меньше предлежало им опасности. И он привлекал кого деньгами, кого чинами, кого обещаниями, кого разного рода почестями, предлагая их в глазах всех не по–царски, но совершенно раболепно. На всех же старался действовать очаровательностью речей и собственным примером. Кроме многих других, делает он покушение и на Кесария. Какое тупоумие и даже безумие — надеяться, что уловит Кесария, моего брата и сына таких родителей!

Да позволено будет продлить слово и насладиться повествованием, как услаждались присутствовавшие при этом чудном деле! Доблестный муж, оградившись знамением Христовым и вместо щита прикрывшись великим словом, предстает перед сильным по оружию и великим по дару слова, не теряет твердости, слыша льстивые речи, а является, как борец, готовый подвизаться словом и делом против сильного в том и другом. Итак, поприще открыто, вот и подвижник благочестия! С одной его стороны Подвигоположник Христос, вооружающий борца Своими страданиями, с другой — жестокий властелин, то обольщающий приветливыми речами, то устрашающий обширностью власти. И зрителей также два рода: одни остаются еще в благочестии, другие увлечены уже властелином; но те и другие внимательно наблюдают, какой оборот примет дело; и мысль, кто победит, приводит их в большее смущение, нежели самих ратоборцев. Не убоялся ли ты за Кесария, не подумал ли, что успех не будет соответствовать его стремлению? Но не сомневайтесь: победа со Христом, победившим мир. Всего более желал бы я пересказать теперь, что было тогда говорено и предлагаемо; потому что в этом споре немало расточено тонких оборотов и красот, которые не неприятно было бы для меня возобновить в памяти. Но это вовсе не приличествовало бы времени и предмету слова. Кесарий решил все словоухищрения его, отверг скрытные и явные обольщения, как детские игрушки, и громко возвестил, что он христианин и будет христианином: однако же Царь не удалил его от себя совершенно. Ему сильно хотелось пользоваться и хвалиться ученостью Кесария; и тогда произнес он следующие, часто повторяемые всеми слова: «Благополучный отец! злополучные дети!» Ибо этим поруганием он благоволил почтить вместе и меня, известного ему по афинскому образованию и благочестию.

Между тем Кесарий, сберегаемый до второго представления к Царю, которого гнев Божий благовременно вооружил против персов, возвратился к нам, как блаженный изгнанник, как победоносец, не обагренный кровью и прославленный бесчестием более, нежели блистательными отличиями. Такая победа, по моему суждению, гораздо выше и почтеннее могущества Юлиана, высокой багряницы и драгоценной диадемы. И повествованием об этом превозношусь я более, нежели как стал бы превозноситься, если бы Кесарий разделял с ним целое царство. Если он уступает злым временам, то делает по нашему закону, который повелевает бедствовать за истину, когда потребуют обстоятельства, и не изменять благочестию из робости, но также и не вызываться, пока можно, на опасность, как страшась за свою душу, так щадя и тех, которые повергают нас в опасность.

Когда же мрак рассеялся, далекая страна прекрасно решила дело, оружие очищенное (Пс. 7:13) низложило нечестивца, а христиане снова восторжествовали; нужно ли говорить, с какой тогда славой и честью, при каких и скольких засвидетельствованиях, принят опять к царскому двору Кесарий, как будто он через это оказывал, а не сам получал, милость? Новая почесть заняла место прежней. И хотя государи менялись по времени однако же доброе мнение о Кесарии и его первенство при дворе было непоколебимо. Даже государи препирались между собой в том, кто из них более ласкал Кесария и кто имел больше права назвать его искреннейшим другом и приближенным. Таково было благочестие Кесария, и таково воздаяние за благочестие! Пусть слышат об этом и юноши, и мужи, и пусть той же добродетелью снискивают подобную знаменитость все, которые домогаются ее и почитают ее частью благополучия! Только плод добрых трудов славен (Прем. 3:15).

Но вот еще чудное событие в жизни Кесария, которое служит сильным доказательством богобоязненности, вместе и его собственной, и родителей его. Кесарий проживал в Вифинии и был начальником по такой части, которая близка к самому государю. Он был хранителем царской казны и имел под своим смотрением сокровища. А этим государь пролагал для него путь к высшим чинам. Но во время недавнего в Никее землетрясения, которое, как сказывают, было ужаснее прежних и почти всех застигло и истребило вместе с великолепием города, из знатных жителей едва ли не один, или весьма с немногими, спасается от гибели Кесарий. И спасение совершилось невероятным для него самого образом: он был покрыт развалинами и понес на себе только малые признаки опасности, насколько нужно было для него, чтобы принять страх наставником высшего спасения, и оставив служение непостоянному, из одного царского двора поступив в другой, совершенно перейти в горнее воинство. Он сам встретился с такой мыслью и ревностно возжелал ее исполнения, как уверял меня в письмах своих; а я воспользовался случаем присоветовать то, к чему и прежде не переставал увещевать, сожалея, что великие его дарования обращены на худшее, что душа столь любомудрая погружена в дела общественные и уподобляется солнцу, закрытому облаком.

Но спасшись от землетрясения, Кесарий не спасся от болезни, потому что был человек: и первое принадлежало ему собственно, а последнее было ему общим со всеми; первым одолжен он благочестию, а в последнем действовала природа. Так утешение предшествовало горести, чтобы мы, пораженные его смертью, могли похвалиться чудным его спасением в то время. И теперь сохранен для нас великий Кесарий; перед нами драгоценный прах, восхваляемый мертвец, переходящий от песнопений к песнопениям, сопровождаемый к алтарям мученическим, чествуемый и святыми руками родителей, и белой одеждой матери, заменяющей в себе горесть благочестием и слезами, которые препобеждаются любомудрием и псалмопениями, которыми укрощается плач; перед нами приемлющий почести, достойные души новосозданной, которую Дух преобразовал водой.

Таково тебе, Кесарий, погребальное от меня приношение! Прими начатки моих речей, ты часто жаловался, что скрываю дар слова, и вот, на тебе надлежало ему открыться! Вот от меня тебе украшение, и знаю, что оно для тебя приятнее всякого другого украшения! Не принес я тебе шелковых волнующихся и мягких тканей, которыми ты не увеселялся и прежде, потому что украшал себя одной добродетелью. Не принес и тканей из чистого льна, не возлил многоценных благовоний, которые ты и при жизни отсылал в женские чертоги и которые благоухают не долее одного дня; не принес чего–либо другого, столь же ничтожного и уважаемого людьми ничтожными; так как все это, вместе с прекрасным телом твоим, покрыл бы ныне этот холодный камень. Прочь от меня с теми языческими игрищами и представлениями, которые совершались в честь несчастных юношей и при которых за маловажные подвиги предлагались маловажные награды! Прочь с теми обрядами, в которых насыпями, приношением начатков, венцами и свежими цветами упокоивали усопших людей, покоряясь более отечественному закону и неразумию горести, нежели разуму! Мой дар — слово, оно, переходя далее и далее, достигнет, может быть, и будущих времен и не попустит, чтобы переселившийся отсюда совершенно нас оставил, но сохранит его навсегда для слуха и сердца, явственнее картины представляя изображение возлюбленного. Таково мое приношение! Если оно маловажно и не соответствует твоим достоинствам, то по крайней мере благоугодно Богу, как соразмерное силам. Притом, мы воздали часть, а другую, кто останется из нас в живых, воздаст при годичном чествовании и поминовении.

А ты, божественная и священная глава, войди на небеса, упокойся в недрах Авраамовых (что ни знаменовали бы они), узри лик Ангелов, славу и великолепие Блаженных, или лучше, составь с ними один лик и возвеселись, посмеиваясь с высоты всему здешнему, так называемому, богатству, ничтожным достоинствам, обманчивым почестям, заблуждению чувств, превратностям этой жизни, беспорядку и недоразумениям как бы среди ночного сражения! И да предстоишь Великому Царю, исполняясь горнего света, от которого и мы, приняв малую струю, сколько может изобразиться в зеркале и гаданиях, да взойдем наконец к Источнику блага, чистым умом созерцать чистую истину и за здешнее ревнование о добре обрести ту награду, чтобы насладиться совершеннейшим обладанием и созерцанием добра в будущем! Ибо это составляет цель нашего тайноводства, как прорицают и Писание и богословы.

Что остается еще? Предложить исцеляющие слова скорбящим. Для плачущих действительнейшее пособие то, которое подано сетующим с ними. Кто сам чувствует равную горесть, тому удобнее утешать страждущих. Притом, слово мое обращается особенно к тем, за которых было бы мне стыдно, если бы они не превосходили так же всех в терпении, как превосходят во всякой другой добродетели. Ибо они хотя больше всех чадолюбивы однако же больше всех и любомудры, и христолюбивы. Как сами всего более помышляют о переселении отсюда, так и детей научили тому же, или, лучше сказать, целая жизнь определена у них на помышление о смерти. Если же горесть омрачает мысли и, подобно гноетечению из глаз, не позволяет чисто рассмотреть, что должно, то да примут утешение старцы от юного, родители от сына, подававшие многим советы и приобретшие долговременную опытность — от того, кто сам имеет нужду в их советах. Не удивляйтесь же, если будучи юным, даю уроки старцам; и то ваше, если умею видеть иное лучше седовласых.

Сколько еще времени проживем мы, почтенные и приближающиеся к Богу старцы? Долго ли еще продлятся здешние злострадания? Непродолжительна и целая человеческая жизнь, если сравнить ее с Божественным и нескончаемым естеством. Еще более краток остаток жизни и, так сказать, прекращение человеческого дыхания, окончание временной жизни. Чем предварил нас Кесарий? Долго ли нам оплакивать его, как отшедшего от нас? Не поспешаем ли и сами к той же обители? Не покроет ли и нас вскоре тот же камень? Не сделаемся ли в скором времени таким же прахом? В эти же краткие дни не столько приобретем доброго, сколько увидим, испытаем, а может быть, сами сделаем худого; и потом принесем общую и непременную дань закону природы. Одних сопроводим, другим будем предшествовать; одних оплачем, для других послужим предметом плача, и от иных воспримем слезный дар, который сами приносили умершим. Такова временная жизнь наша, братия! Таково забавное наше появление на земле — возникнуть из ничего и, возникнув, разрушиться! Мы то же, что беглый сон, неуловимый призрак, полет птицы, корабль на море, следа не имеющий, прах, духовение, весенняя роса, цвет, временем рождающийся и временем облетающий. Дни человека, как трава, как цвет полевой, так он цветет (Пс. 102:15); прекрасно рассуждал о нашей немощи божественный Давид. Он то же говорит в следующих словах: изнурил силы мои, сократил дни мои (Пс. 101:24), и меру дней человеческих определяет пядями (Пс. 38:6). Что же сказать вопреки Иеремии, который и к матери обращается с упреком, сетуя на то, что родился и притом по причине чужих грехопадений (Иер. 15:10)? Видел всяческое, говорит Екклесиаст; обозрел я мыслью все человеческое, богатство, роскошь, могущество, непостоянную славу, мудрость, чаще убегающую, нежели приобретаемую; неоднократно возвращаясь к одному и тому же, рассмотрел опять роскошь и опять мудрость, потом сластолюбие, сады, многочисленность рабов, множество имения, виночерпцев и виночерпиц, певцов и певиц, оружие, оруженосцев, коленопреклонения народов, собираемые дани, царское величие и все излишества и необходимости жизни, все, чем превзошел я всех до меня бывших царей; и что же во всем этом? Все суета сует, всяческая суета и томление духа (Еккл. 1:2,14), то есть какое–то неразумное стремление души и развлечение человека, осужденного на это, может быть, за древнее падение. Но сущность всего, говорит он, Бога бойся (Еккл. 12:13), здесь предел твоему недоумению. И вот единственная польза от здешней жизни — самим смятением видимого и обуреваемого руководствоваться к постоянному и незыблемому. Итак, будем оплакивать не Кесария, о котором знаем — от каких зол он освободился, но себя самих; ибо знаем, для каких бедствий оставлены мы и какие еще соберем для себя, если не предадимся искренно Богу, если, обходя преходящее, не поспешим к горней жизни, если, живя на земле, не оставим землю и не будем искренно последовать Духу, возводящему в горнее. Это прискорбно для малодушных, но легко для мужественных духом.

Рассмотрим еще и то: Кесарий не будет начальствовать, но и у других не будет под начальством; не станет вселять в иных страха, но и сам не убоится жестокого властелина, иногда недостойного, чтобы ему начальствовать; не станет собирать богатства, но не устрашится и зависти, или не повредит души несправедливым стяжанием и усилием присовокупить еще столько же, сколько приобрел. Ибо таков недуг богатолюбия, что не имеет предела в потребности большего и врачует себя от жажды тем, что непрестанно пьет. Кесарий не сложит новых речей, но за речи же будет в удивлении, не будет рассуждать об учении Гиппократа, Галена и их противников, но не станет и страдать от болезней, из чужих бед собирая себе скорби; не будет доказывать положений Евклида и Птолемея и Герона, но не станет и сетовать о надменных сверх меры невеждах; не станет показывать своих сведений в учении Платона, Аристотеля, Пиррона, Демокритов, Гераклитов, Анаксагоров, Клеанфов, Эпикуров, и еще не знаю кого из почтенных стоиков или академиков, но не будет и заботиться о том, как решить их правдоподобия. Нужно ли мне упоминать о чем–либо другом? Но что, конечно, всякому дорого и вожделенно, у него не будет ни жены, ни детей. За то ни сам не станет их оплакивать, ни ими не будет оплакиваем; не останется после других и для других памятником несчастья. Он не наследует имения, за то будет иметь наследников, каких иметь всегда полезнее и каких сам желал, чтобы переселиться отсюда обогащенным и взять с собой все свое. И какая щедрость! Какое новое утешение! Какое великодушие в исполнителях! Услышана весть, достойная общего слышания, и горесть матери истощается прекрасным и святым обетом — все, что было у сына, все его богатство, отдать за него в погребальный дар, и ничего не оставлять ожидавшим наследства.

Ужели и этого недостаточно к утешению? Предложу сильнейший способ лечения. Для меня убедительны слова мудрых, что всякая добрая и боголюбивая душа, как скоро, по разрешении от сопряженного с нею тела, освободится, приходит в состояние чувствовать и созерцать ожидающее ее благо, а по очищении или по отложении (или еще, не знаю, как выразить) того, что ее омрачало, услаждается чудным каким–то услаждением, веселится и радостно шествует к своему Владыке; потому что избегла здешней жизни, как несносной тюрьмы, и свергла с себя лежавшие на ней оковы, которыми крылья ума влеклись долу. Тогда она в видении как бы пожинает уготованное ей блаженство. А потом и соприрожденную себе плоть, с которой упражнялась здесь в любомудрии, от земли, ее давшей и потом сохранившей, восприняв непонятным для нас образом и известным только Богу, их соединившему и разлучившему, — вместе с ней вступает в наследие грядущей славы. И как, по естественному союзу с плотью, сама разделяла ее тяготы, так сообщает ей свои утешения, всецело поглотив ее в себя [71] и сделавшись с ней единым духом, и умом, и богом, после того как смертное и преходящее поглощено жизнью. Послушай же, как любомудрствует божественный Иезекииль о соединении костей и жил (Иез. 37), а за ним и божественный Павел о скинии земной и о храмине нерукотворенной, из которых одна разрушится, а другая уготована на небесах (2 Кор. 5:1). Он говорит, что выйти из тела значит войти к Господу; и жизнь в теле оплакивает как отхождение от Господа, и потому желает и поспешает отрешиться от тела. Для чего же мне малодушествовать в надежде? Для чего прилепляться к временному? Дождусь архангельского гласа, последней трубы, преобразования неба, претворения земли, освобождения стихий, обновления целого мира. Тогда увижу и самого Кесария не отходящим, не износимым, не оплакиваемым, не сожалениями сопровождаемым, но святым, прославленным, превознесенным, каким ты, возлюбленнейший из братьев и братолюбивейший, неоднократно являлся мне во сне, потому ли, что так изображало тебя мое желание, или потому, что это была сама истина.

А теперь, оставив слезы, обращусь к себе, чтобы самому против воли не сделаться достойным слез, и рассмотрю свое положение. Сыны человеческие (ибо к вам простирается слово), доколе будете и тяжелы мыслью, доколе будете любить суету и искать лжи (Пс. 4:3), почитая здешнюю жизнь чем–то великим и немногие эти многочисленными, а этого вожделенного и приятного разлучения отвращаясь, как чего–то тяжкого и ужасного? Еще ли не познаем самих себя? не отвергнем видимого? не обратим взоров к мысленному? Ежели скорбеть о чем–нибудь должно, то не поболезнуем ли о продолжении пришествия (Пс. 109:5), вместе с божественным Давидом, который называет все земное селениями тьмы [72], местом озлобления (Пс. 43:20), глубоким болотом (Пс. 68:3), тенью смертной (Пс. 106:10)? Поболезнуем; потому что медлим в гробах, которые носим с собой; потому что мы, бывшие богами, умираем, как люди, греховной смертью. Этот–то страх объемлет меня; об этом помышляю день и ночь; не позволяют мне успокоиться и будущая слава, и будущий суд. Одной настолько желаю, что могу сказать: истаевает душа моя о спасении Твоем (Пс. 118:81); а другого ужасаюсь и отвращаюсь. И страшит меня не то, что это тело мое, удоборазрушаемое и тленное, совершенно погибнет, но то, что славное творение Божие (славное, когда преуспевает в добре, а равно и бесчестное, когда грешит), творение, в котором есть ум, закон и надежда, осуждено будет на одинаковое бесславие с неразумными, и по разлучении с телом станет ничем его не лучше, чего и желали бы люди порочные и достойные будущего огня. О если бы мне умертвить земные члены (Кол. 3:5)! О если бы мне, идя путем узким, для немногих проходимым, а не широким и легким, все принести в жертву духу! Ибо славно и велико то, что последует за этим; уповаемое — более того, чего мы достойны. Что есть человек, что Ты помнишь его (Пс. 8:5)? Какая это новая обо мне тайна! Мал я и велик, унижен и превознесен, смертен и бессмертен, я вместе земной и небесный! Одно у меня общее с дольним миром, а другое — с Богом; одно — с плотью, а другое — с духом! Со Христом должно мне спогребстись, со Христом воскреснуть, Христу сонаследовать, стать сыном Божиим, даже Богом!

Видите, куда, наконец, возвело нас слово. Я готов почти благодарить постигшую нас горесть, которая расположила меня к такому любомудрию и даже сделала пламенно желающим переселиться отсюда. Это предназначает нам великая тайна, предназначает Бог, за нас очеловечившийся и обнищавший, чтобы восставить плоть, спасти образ и воссоздать человека, да будем все одно во Христе, Который во всех нас сделался совершенно всем тем, что сам Он есть; да не будет в нас более ни мужского пола, ни женского, ни варвара, ни скифа, ни раба, ни свободного (Гал. 3:28.29), так как это плотские признаки; но да имеем единый Божий Образ, Которым и по Которому мы созданы; да изобразится и запечатлеется в нас Он настолько, чтобы по Нему только могли узнавать нас. И в этом надеемся успеть по великому человеколюбию великодаровитого Бога, Который, требуя малого, искренно любящим Его и в настоящем, и в будущем дарует великое, будем все переносить, все терпеть ради любви к Нему и по упованию, за все благодарить, как за правое, так и за левое, то есть, за приятное и за скорбное, потому что Божие слово часто и последнее обращаем в оружие спасения (2 Кор. 6:7). Вверим Богу и наши души, и души тех, которые предварили нас в месте успокоения, потому что были на общем пути как бы готовее нас.

И сам, шествуя тем же путем, прекращу здесь слово. Но прекратите слезы и вы, поспешающие ко гробу своему, ко гробу, который приемлет от вас Кесарий в дар скорбный и всегдашний; ко гробу, который готовился родителям и благовременен был для старости, но Распорядителем дел наших дарован сыну и юности, хотя и не в обыкновенном порядке, однако же не вне порядка.

Ты же, Владыка и Творец всяческих, а по преимуществу, этого создания (Кесария–ред.)! Боже людей Твоих, Отец и Правитель, Господь жизни и смерти! Хранитель и Благодетель душ наших, все благовременно творящий и предуготовляющий художническим Словом, как Сам ведаешь, во глубине премудрости и мироправления! Прими ныне Кесария в начаток нашего отшествия. Хотя он последний из нас; однако же, первым предаем его судьбам Твоим, которыми все держится. А напоследок и нас, сохранив в теле, пока полезно, прими во время благопотребное; прими уготованных, не смущенных, не предающихся бегству в последний день, не насильно отсюда увлекаемых, что бывает с душами миролюбивыми и плотолюбивыми, но благодушно отходящих к тамошней жизни долговечной и блаженной, к жизни во Христе. Аминь.

Слово 8, надгробное Горгонии, сестре Св. Григория Назианзина

Хваля сестру, буду превозносить свое собственное. Впрочем, нельзя признать этого ложным потому единственно, что оно свое. Напротив, поскольку оно истинно, потому и похвально; а истинно не потому только, что справедливо, но и потому, что известно. Мне нельзя говорить и по пристрастию, хотя бы и захотел; моим судьею будет слушатель, который умеет сличить слово с истиной, и если справедлив, то как не одобрит похвал незаслуженных, так потребует заслуженных. Поэтому не того боюсь, что скажу сверх истины, а напротив того, что не выскажу истины и, далеко не достигнув достоинства предмета, своими похвалами уменьшу славу сестры, ибо при ее доблестях трудно сделать, чтобы слово равнялось делам. Как не надобно и хвалить всего чужого, если оно несправедливо, так не должно и унижать своего, если оно достойно уважения; дабы первому не послужило в пользу то, что оно чужое, а последнему — во вред то, что оно свое. Ибо закон справедливости нарушается в обоих случаях — и когда хвалят только чужое, и когда умалчивают о своем. Но приняв для себя целью и правилом одну истину и ее только имея в виду, и не заботясь о всем прочем, что важно для людей простых и низких, буду хвалить или обходить молчанием, что достойно хвалы или молчания. Если отнять что у своего, злословить, обвинять его или нанести ему другую большую или меньшую обиду, не почитаем делом честным, а напротив, всякое преступление против родственника признаем самым тяжким, то всего несообразнее будет думать, что поступим справедливо, кого–либо из своих лишив слова, которым особенно обязаны мы служить людям добрым и через которое можем доставить им бессмертную память. Неуместно также обращать большее внимание на мнение людей злонамеренных, которые могут обвинить в пристрастии, а не на мнение благонамеренных, которые требуют должного. Если хвалить чужих не препятствует нам то, что дела их неизвестны и не засвидетельствованы (хотя бы это могло быть справедливейшим препятствием), то ужели наша любовь и зависть других воспрепятствуют хвалить знаемых, особенно тех, которые уже переселились от нас, которым и льстить уже поздно; потому что они оставили, как все прочее, так и хвалителей и порицателей.

Но поскольку я достаточно защитил себя и доказал, что настоящее слово для меня самого необходимо, то приступлю теперь к самим похвалам и не буду заботиться об украшении и изяществе слога (ибо и та, которую хочу хвалить, не любила украшений, а поставляла красоту в том, чтобы не иметь прикрас), но воздам усопшей приличную честь, как самый необходимый долг, и вместе постараюсь научить других соревнованию и подражанию ее добродетелям. Ибо у нас цель всякого слова и дела — вести к совершенству тех, которые нам вверены. Итак, пусть другой, соблюдая правила похвальных слов, хвалит отечество и род почившей, и действительно ему можно будет сказать много прекрасного, ежели захочет украшать ее и извне, как дорогую прекрасную картину убирают золотом, камнями и такими украшениями искусства и искусной руки, которые плохую картину своим прибавлением еще больше обнаруживают, а прекрасной, будучи ее ниже, не придают красоты. А я выполню закон похвального слова в том единственно, что упомяну о наших общих родителях (ибо, говоря о таком сокровище, несправедливо будет умолчать о родителях и учителях). Потом немедленно обращу слово к ней самой и не утомлю ожиданием желающих слышать о делах ее.

Кто не знает нового нашего Авраама и наших времен Сарру? Так именую Григория и Нонну, супругу его (ибо полезно — не оставлять в забвении те имена, которые возбуждают к добродетели). Один из них оправдался верой, другая жила в супружестве с верным? Один сверх надежды стал отцом многих народов, другая духовно рождает; один избег служения отечественным богам, другая была дочерью и матерью свободных; один переселился из своего рода и дома для земли обетованной, другая была причиной переселения, и в этом уже одном (осмелюсь так сказать) стала выше самой Сарры; один прекрасно странствовал, другая охотно ему сопутствовала; один прилепился ко Господу, другая почитает и именует мужа своим господином, и частью за то самое оправдана. Им даны обеты, у них, насколько от них самих это зависит, есть свой Исаак и дар. После молитв и под руководством жены своей образовался он — добрый пастырь, и она показала на себе пример доброй пасомой. Он искренно убежал от идолов, и потом сам обращает в бегство демонов; она никогда не вкушала даже и соли вместе с идолослужителями. Супружество их равночестно, согласно и единодушно, и не столько — плотский союз, сколько союз добродетели и единения с Богом; как летами и сединами, так и благоразумием и славой дел, они усердствуют друг перед другом и превышают всякого другого. Они мало связаны плотью, и духом, еще прежде разлучения с телом, переселены отсюда; не их — этот мир, презираемый; но их — тот мир, предпочитаемый; их обнищание и их обогащение доброй куплей, как презирающих здешнее и искупающих тамошнее. Краток остаток их жизни настоящей, и немногое остается довершить их благочестие; но велика и продолжительна жизнь, в которой они подвизались. Одно еще присовокуплю к сказанному о них: хорошо и справедливо, что они не принадлежали к одному полу; ибо один был украшением мужей, другая жен, и не только украшением, но и образцом добродетели.

От них Горгония получила бытие и славу; отсюда в ней семена благочестия; от них и добрая жизнь ее и мирное отшествие со спасительными надеждами. Конечно, и это уже прекрасно и не всегда бывает уделом тех, которые много хвалятся благородством и гордятся предками. Но если о Горгонии должно рассуждать с большим любомудрием и возвышеннее, то ее отечество — горний Иерусалим, не зримый, но умосозерцаемый град, где и нам предоставлено гражданство, куда и мы поспешаем, где гражданин — Христос, а сограждане — весь торжествующий сонм и Церковь первородных, окрест этого великого Градозиждителя празднующих в созерцании славы и ликующих непрестанным ликованием. А благородство ее — соблюдение образа Божия, уподобление Первообразу, совершаемое умом и добродетелью, и чистое желание, которое непрестанно более и более преобразует нас по Богу в истинных тайнозрителей горнего, знающих — откуда мы, какими и для чего сотворены. Так понимаю я; а потому знаю и говорю, что душа Горгонии одна из благороднейших под солнцем; и мое мерило, мой уровень благородства и худородства лучше, нежели у черни; я различаю это не по крови, но по нравам сужу; о хвалимых или осуждаемых не по родам, но по свойствам каждого.

Теперь слово о ее доблестях; пусть же каждый принесет нечто свое и вспомоществует слову, потому что невозможно объять всего одному, сколько бы ни были обширны его ум и собранные им сведения. Она отличалась целомудрием и превзошла им всех современных ей жен, не говорю уже о тех, которые были уважаемы за целомудрие в древности. И как в жизни возможны два состояния — супружество и непорочность, и одно выше и богоподобнее, но труднее и опаснее, а другое ниже, но безопаснее; она, устранившись невыгод того и другого, избрала и совокупила воедино все, что в обоих лучшего, то есть и высоту непорочности, и безопасность супружества. Она была целомудренной без гордыни, с супружеством совместивши добродетели непорочности и тем показав, что ни непорочность, ни супружество не соединяют и не разделяют нас всецело с Богом или с миром, так, чтобы одно само по себе, напротив, ум должен быть хорошим правителем, и было достойно отвращения, а другое — безусловной похвалы: в супружестве и в непорочности, и из них, как из некоторого вещества, искусно обрабатывать и созидать добродетель. Ибо она не отлучилась от Духа оттого, что сочеталась с плотью, и не забыла о первой Главе оттого, что признала главой мужа, но послужив миру и природе в немногом, и сколько требовал закон плоти или, лучше сказать, Тот, Кто дал такой закон плоти, она всецело посвятила себя Богу. Но что особенно хорошо и достойно в ней уважения, — она и мужа своего склонила на свою сторону, и имела в нем не строптивого господина, но благого сослужителя. Мало этого, сами плод тела, то есть детей и внуков своих, она сделала плодом духа; ибо весь род и все семейство, как единую душу, очистила и приобрела Богу, а благоугодливостью в супружеской жизни и прекрасными последствиями такого поведения само супружество сделала похвальным, в продолжение жизни она служила для детей образцом всего доброго, а когда отозвана отсюда, — оставила после себя домашним волю свою, как безмолвное наставление. Божественный Соломон в книге детоводственной мудрости, то есть в Притчах (гл. 31), похваляет в жене то, что она сидит дома и любит мужа; и жене, которая блуждает вне дома, невоздержна, бесчестна, наружностью и языком блудницы уловляет честных (6:26), противопоставляет жену, которая усердно занимается домашним, неутомима в делах женских, руки свои протягивает к прялке, двойные одежды приготовляет мужу, благовременно покупает поле, хорошо кормит слуг, угощает друзей обильным столом и исполняет все прочее, что Соломон восхвалил в жене целомудренной и трудолюбивой.

Но если бы я стал хвалить за такие качества сестру; то это значило бы хвалить статую по тени, или льва по когтям, оставив без внимания важнейшее и совершеннейшее. Какая из женщин больше ее стоила быть видимой и, однако же, реже показывалась и была недоступнее для мужских взоров? Какая из женщин лучше ее знала меру строгости и веселости в обращении? В ней строгость не казалась угрюмостью и обходительность–вольностью, но в одном было видно благоразумие, в другой — кротость. И это, в соединении ласковости с величавостью, составляло правило благоприличия.

Да внемлют этому те из женщин, которые преданы суетности, рассеянности и не любят покрывала стыда! Какая из женщин так уцеломудрила очи? до того осмеяла смех, что и наклонность к улыбке почитала для себя важным делом? Какая из женщин затворяла крепче слух свой и охотнее отверзала его для слова Божия? Еще более: какая из женщин подчинила так язык владычеству ума, чтобы вещать оправдания Божии, и установила такой строгий порядок устам? Скажу, если угодно, и об этом ее совершенстве, которого она не считала важным, подобно всем истинно целомудренным и благонравным женщинам; хотя и заставили считать это важным женщины слишком пристрастные к украшениям и нарядам и не вразумляемые словом тех, которые учат подобным добродетелям. Ее украшали не золото, отделанное искусной рукой до переизбытка красоты, не златовидные волосы, блестящие и светящиеся, не кудри, вьющиеся кольцами, не бесчестные ухищрения тех, которые из честной головы делают род шатра, не многоценность пышной и прозрачной одежды, не блеск и приятность драгоценных камней, которые окрашивают собой ближний воздух и озаряют лица, не хитрости и обаяния живописцев, не покупная красота, не рука земного художника, которая действует вопреки Зиждителю и Божие создание покрывает обманчивыми красками и позорит своею честью, вместо образа Божия выставляет напоказ похотливым очам кумир блудницы, чтобы поддельной красотой закрыть естественный лик, хранимый для Бога и будущего века. Напротив, она хотя знала много всякого рода наружных женских украшений, однако же ничего не находила драгоценнее своих нравов и внутри сокровенного велелепия. Один румянец ей нравился — румянец стыдливости, и одна белизна — происходящая от воздержания; а притирания и подкрашивания, искусство делать из себя живую картину, удобно смываемое благообразие она предоставила женщинам, определившим себя для зрелищ и распутий, для которых стыдно и позорно краснеть от стыда.

Так она вела себя в этом отношении! Но нет слова, которое бы могло изобразить ее благоразумие и благочестие, и немного найдется подобных примеров, кроме родителей ее и по телу, и по духу. Их одних имея для себя образцом и нимало не уступая им в добродетели, в том только одном, и притом совершенно охотно, уступала, что от них заимствовала это благо, и их внутренне и перед всеми признавала началом своего просвещения. Что проницательнее было ее разума? К ее советам прибегали не только родственники, единоземцы и соседи, но и все, знавшие ее в окрестности; и ее увещания и наставления почитали для себя ненарушимым законом. Что было замысловатее ее речей, что благоразумнее ее молчания? Но поскольку упомянул я о молчании, то присовокуплю, что ней всего свойственнее, и женщинам приличнее, и настоящему времени полезнее. Какая из женщин лучше ее знала, что можно знать о Боге, как из Св. Писания, так и по собственному разуму пребывая в собственных пределах благочестия, меньше ее говорила? А что касается того, к чему обязана познавшая истинное благочестие, и в чем одном прекрасно, не знать насыщения, то какая из женщин украшала так храмы приношениями? И другие храмы и этот самый храм, не знаю, требуют ли еще украшений после нее? Особенно же, какая из женщин так созидала себя в живой храм Богу? Какая из женщин столь уважала священников, и особенно своего сподвижника и учителя в благочестии, который имеет добрые семена, — двоих детей, посвященных Богу? Какая из женщин усерднее предлагала собственный дом живущим по Богу и делала им такой прекрасный и богатый прием и, что важнее этого, принимала их с таким почтением и благоговением? Кроме того, какая из женщин обнаружила столь бесстрастный ум во время злостраданий и столь сострадательное сердце к бедствующим? Чья рука была щедрее для нуждающихся? И я смело обращу в похвалу ей слова Иова: дверь ее всякому прохожему была открыта, и странник не ночевал на улице (Иов. 31:32); она была глазами слепому, ногами хромому (Иов. 29:15) и матерью сиротам. О милосердии же ее к вдовам нужно ли говорить, разве сказать то, что плодом этого было — не именоваться вдовой? Дом ее был общим пристанищем для бедных родственников, а имуществом ее пользовались все нуждавшиеся, как своей собственностью. Расточи, раздай нищим (Пс. 111:9). И по непреложному и нелживому обетованию, она многое вложила в небесные житницы, много раз и в лице многих, получивших от нее благодеяния, принимала Христа. Но всего лучше то, что она не старалась заставить о себе думать выше надлежащего, а прекрасно возделывала благочестие втайне, перед Видящим тайное. И все похитила у миродержца, все перенесла в безопасные хранилища, ничего не оставила земле, кроме тела. Все променяла на надежды в будущем; одно богатство оставила детям — подражание и ревность к тем же добродетелям.

Таково и столь невероятно было ее великодушие! Однако же в уповании на свою благотворительность она не предала тела своего роскоши и необузданному сластолюбию, этому злому и терзающему псу; как случается со многими, которые милосердием к бедным думают купить себе право на роскошную жизнь и не врачуют зла добром, но вместо добра приобретают худое. О ней нельзя сказать, что, хотя порабощала в себе плотское постами, однако же другому предоставляла лечение, простираясь на земле; или, хотя находила в этом пособие для души, однако же менее кого–либо другого ограничивала меру сна; или, хотя и в этом дала себе закон, как бесплотная, однако же восклонялась на землю, когда другие проводили всю ночь в прямом положении (какой подвиг приличен преимущественно любомудрым мужам); или, хотя и в сем оказалась мужественнее не только жен, но и самых доблестных мужей; однако же что касается мудрого возглашения псалмопений, чтения и изъяснения Божия слова, благовременного припамятования, преклонения изможденных и как бы приросших к земле колен, слезного очищения душевной скверны в сердце сокрушенном и духе смиренном, молитвы горе возносимой, нерассеянности и парения ума, то мог бы кто–либо из мужей или жен похвалиться превосходством перед ней во всем этом или в чем–либо одном. Напротив, как ни высоко это, однако же справедливо может быть сказано о ней, что в ином совершенстве она соревновалась, а в другом сама была предметом соревнования, одно изобрела, а другое восхитила силой, и если имела подражателей в каком–либо одном, то всех превзошла тем, что в одной себе совместила все совершенства. Она столько преуспела во всех, сколько никто другой не успел и в одном, даже посредственно. Она довела каждое совершенство до такой высоты, что вместо всех достаточно было бы и одного. Какое пренебрежение к телу и одежде, цветущим единой добродетелью! Какая сила души, почти без пищи поддерживающей тело, как невещественное! Или лучше сказать, сколько терпения в теле, еще до разлучения с душой уже умерщвленном, чтобы душа получила свободу и не стеснялась чувствами! Сколько ночей, проведенных без сна, псалмопений и стояний, продолжавшихся от одного дня до другого! Твои песни, Давид, непродолжительны только для душ верующих! Где нежность членов, распростираемых по земле и вопреки природе огрубевших? Какие источники слез, посеваемых в скорби, чтобы пожать радость! Ночной вопль, проникающий облака и достигающий неба! Горячность духа, который в вожделении молитвы не страшится ни ночных псов, ни морозов, ни дождей, ни громов, ни града, ни мрака! Естество жены, победившее в общем подвиге спасения естество мужей и показавшее, что жена отлична от мужа не по душе, а только по телу! Чистота, как вскоре по крещении, и душа уневещенная Христу в чистом брачном чертоге — теле! И горькое вкушение, и Ева — матерь человеческого рода и греха, и змий–соблазнитель, и смерть — побеждены ее воздержанием! И истощение Христово, и образ раба, и страдание — почтены ее самоумерщвлением! Как мне, или исчислить все ее добродетели, или, умолчав о большем их числе, лишить пользы их, кому они неизвестны.

Но время уже продолжить слово и о наградах за благочестие. Ибо кажется мне, что вы, хорошо знающие о ее добродетелях, давно желаете и надеетесь услышать в слове моем не о настоящих только наградах, не о тех, какими увеселяется она теперь там и которые выше человеческого разумения, недоступны ни слуху, ни зрению, но и о тех, которыми Праведный Мздовоздаятель награждал еще здесь: ибо Он и это нередко творит в назидание неверным, уверяя через малое в великом, и через видимое в невидимом. Буду же говорить и о том, что всем известно, и о том, что для многих тайна; ибо она, по своему любомудрию, не хвалилась благодатными дарами.

Вам известно, как однажды взбесились мулы и понеслись с колесницей, как ужасно была она опрокинута, жалким образом влачима и разбита, как вследствие этого неверующие соблазнялись тем, что и праведники предаются таким несчастьям, и как скоро вразумлено было неверие. У Горгонии были сокрушены и повреждены все кости и члены, и сокрытые и открытые; но она не захотела иметь другого врача, кроме Предавшего ее бедствию, как потому, что стыдилась взора и прикосновения мужчин (ибо и в страданиях сохраняла благопристойность), так и потому, что искала защиты единственно у Того, Кто попустил ей претерпеть такое страдание. И действительно от Него, а не от другого кого получила она спасение. Поэтому некоторые не столько поражены были ее болезнью, насколько изумлены чудесным выздоровлением и заключали из этого, что такое печальное происшествие для того и случилось, чтобы ей прославиться в страданиях. Хотя она страдала как человек, однако же исцелена силой высшей, а не человеческой, и для потомства оставила сказание, которым доказываются, как ее мера в страданиях и терпение в бедствиях, так еще более Божие человеколюбие к подобным ей. Ибо к сказанному о праведнике: когда падет, не разобьется (Пс. 36:24), как бы присовокуплено теперь еще и это, хотя разобьется, однако же вскоре будет восставлен и прославлен. Если страдание ее было выше вероятия, то выше также вероятия и возвращение к здравию; так что болезнь почти совершенно закрыта выздоровлением, и исцеление стало очевиднее нанесенного ей удара. Такое бедствие вполне достойно хвалы и удивления! Такая болезнь выше здравия! И слова: уязвит, и уврачует, и исцелит, и после трех дней воскресит (Ос. 6:2.3), указывающие, как и событие показало, на нечто высшее и таинственнейшее, не менее приличны и ее страданиям!



Поделиться книгой:

На главную
Назад