Скончался Симон Маркиш. Последнее время он называл себя Шимоном. Это был мой самый близкий друг в течение пятидесяти лет. С июля 1954 года. Мы собирались обязательно вместе отметить наш полувековой юбилей. Не случилось.
Симон – сын Переца Маркиша, выдающегося советского еврейского писателя. Переца Маркиша расстреляли в августе 1952 года вместе с другими руководителями и членами Еврейского антифашистского комитета, и это вызвало тяжелейший перелом в сознании его старшего сына. Этот перелом, естественно, определил всю его дальнейшую жизнь. Стал причиной другого перелома, о котором скажу ниже.
Симон Маркиш принадлежал мировой культуре. Это был какой-то невероятный курс – курс классического отделения филфака МГУ в конце сороковых и начале пятидесятых. Позднее там учился и Сергей Аверинцев, Сережа, с которым Симон дружил. Последний раз мы втроем встречались и фотографировались три года назад. Это было в Женеве, где много лет прожил Симон…
Симон Маркиш – прежде всего великий переводчик с древних языков. Переводчик Плутарха, Платона, Лукиана, других античных писателей. Он переводил еще и с английского, с немецкого, с французского, с итальянского.
Потом была эмиграция в начале 70-х. И снова университет. На этот раз – Женевский. Двадцать с лишним лет. Это оказался долгий путь. Симон Маркиш стал гражданином Швейцарии. Преподавал русский язык, русскую литературу. В Женевском университете я его наблюдал тоже. Поразительная атмосфера была в отделении, возглавлявшемся выдающимся филологом-русистом, знатоком нашей литературы Жоржем Нива. Какие люди выходили оттуда! Какое братство! Если есть университетский дух в наше время, по-настоящему университетский, то это связано с такими людьми, как Симон.
Маркиш – еврейский человек. Я бы так сказал. Нерелигиозный, но еврейский. Осознание этого в полной мере пришло к нему довольно поздно. И на моих глазах. Трудное осознание. То был второй гигантский поворот в его жизни, ибо прежде круг его интересов определялся мировой культурой. Еще здесь, в Москве, в шестидесятые годы, Симон издал «Рассказы об Эразме из Роттердама». Там, в Европе, много лет спустя, в новом своем ощущении он создал другую книгу – «Эразм и еврейство». Его уже интересовало это. Теперь, когда закончилось его земное существование, Симон пребудет одним из самых крупных, если не самым крупным исследователем, проповедником русско-еврейской литературы. Он полагал что русско-еврейская культура вообще заканчивается (спорный, по-моему, момент) и ощущал это мучительно; он славил эту культуру и говорил: вы должны ее знать. Под его влиянием я участвовал в спектакле по пьесе Семена Ан-ского «Диббук», с ним консультировался, играя в «Диббуке» на парижской сцене. Последняя его книжка – «Родной голос». Это замечательное собрание произведений русско-еврейских писателей конца XIX – начала XX века с великолепным предисловием Симона. Книжка меня обожгла: я ведь не знаток этой литературы. Он меня в который раз познакомил с тем, чего я не ведал. Книга издана на Украине. Университетским опять же издательством. Она для меня – его прощальный привет.
Симон – общественный человек в высшем смысле слова. Его влияние огромно. У него осталось множество учеников. Я по телевидению объявил, что умер Маркиш, и телефон у меня с того дня все время звонит, и люди говорят: мы услышали… я с ним учился… я с ним встречался… Никто из тех, кто его знал, его не позабыл. Его жалкая квартирка в переулке возле Плющихи – малюсенькая комнатка и строгая бабушка. Квартирка эта собирала людей, которых трудно себе представить. Там я познакомился с Юрием Домбровским. Туда приводил своих друзей-актеров. И все они, уже без меня (я-то жил в Ленинграде), там застревали. Иосиф Бродский не был особенно щедр на похвалы. И все-таки он сказал: «Этот гениальный Сима Маркиш»…
Повторяю: Маркиш – общественный человек. Но он и человек одинокий. Ему как истинному мыслителю всегда необходимо было говорить и необходимо пребывать в одиночестве. Потребность в одиночестве противоречила его общительному характеру. Но и то и другое присутствовало в нем. Смерть настигла его в женевской квартире. Он был один, и только на третий день друзья смогли попасть в квартиру. Они уже понимали, что им предстоит увидеть.
…Помню, как мы сидели в небольшой компании у Симона в Швейцарии. Мы встречали старый Новый год, девяносто пятый. Это было за год до смерти Иосифа. И Иосиф был там, и есть памятная фотография, и бесконечно памятные ощущения. После того как Симон эмигрировал, мы не виделись 14 лет, потому что я был «невыездной», а он «невъездной». Но мы переписывались, перезванивались, и когда увиделись через 14 лет, оказалось, что ничто не прервалось и наш диалог продолжается, и я по-прежнему чувствую себя ведомым, а его – ведущим. По-прежнему узнаю от него, что надо читать, как понимать прочитанное. Ведь это из его рук я получил «Мастера и Маргариту», под его влиянием, и даже благодаря его суровой настойчивости, прочитал Томаса Манна. От него я узнал писателя, произведения которого теперь исполняю, – Владимира Жаботинского. Всё через него. Он больше ни разу не приехал в Россию. Я его очень звал. Нет, не приехал. Но, когда я был за границей, он приезжал ко мне. Далеко – иногда в Барселону, где мы снимали фильм «Чернов, Чернов» и где Симон сыграл роль старого официанта в испанском кафе. Он приезжал, и всегда это было веселье, это была радость, ибо общение с ним было безумно интересно.
Сам он никогда в учителя не напрашивался. Просто был учителем. Последний раз мы виделись в этом году в день его рождения в Брюсселе, где я давал концерт. Мы ели, пили, а потом на рассвете с нашим общим другом провожали Симона на Южном вокзале. Он уехал, а я вспомнил стихотворение, которое написал ему лет за десять до того, когда мы с ним тоже прощались.
Надо бы помолчать.
Мне надо бы помолчать. По крайней мере до сорокового дня с его кончины. Значит, до 13 января 2004. До Старого Нового года. Но таким галопом идет жизнь! И столько смертей! Внахлест идут. Столько сердец надколото. И если человек ушедший был заметен, а тем более, знаменит, некоторое время СМИ (прости, Господи, какое ужасное слово!) оставляют место для похоронных воспоминаний. Некоторое время! Не очень большое. Потому что таким галопом идет жизнь. И смерти идут внахлест. Нужно УСПЕТЬ сказать о Маркише. Нужно?
Не уверен. Уверен, что УСПЕВАТЬ — не нужно. Ах, Симон бы сморщился, как от кислого. Его лицо на мгновение приняло бы столь несвойственное ему выражение отвращения. Наверное, он снял бы даже очки, отвернулся и протер стекла — стер бы с них это мгновение. Не надо, не надо УСПЕВАТЬ! Все уже прошло. Чему надо было, вошло в сердце, в мозг. В душу, в наличие которой он не верил. В память. Она разрасталась в его душе (в которую он не верил) и постепенно стала такой огромной, что окутала ее всю, изнутри и снаружи. Его огромный ум, огромное сердце и огромная память вышли за пределы его тела, стали излучением, которое влияло на всех соприкасавшихся с ним даже на короткое время. Оно вышло за пределы его земной жизни и осталось в этом мире отдельно от его могилы на земле израильской Палестины, далеко от Москвы, на языке которой он говорил, писал и думал, от Будапешта, где осталась последняя его семья и семья первой его эмиграции, далеко от Женевы, гражданином которой он стал, в Университете которой была последняя долгая и счастливая его профессорская служба.
В последние годы он запретил себе высказываться. Этот мыслитель, этот философ и историк СТАРАЛСЯ говорить только на совсем простые, бытовые темы. И, кажется, делал это с удовольствием. Очень подробно, с подлинным интересом, расспрашивал о здоровье, об общих знакомых, даже весьма отдаленных, вежливо отвечал на все дружеские письма и звонки. Но чурался ученых встреч, конференций, симпозиумов. А если иногда принимал приглашение на такое “мероприятие” и выступал там, то каждый раз начинал свою речь с того, что он давно отошел от реальных проблем, рассматриваемых уважаемым сообществом, и может быть только свидетелем некоторых существовавших в прошлом, а ныне пребывающих лишь в отголосках — событий и идей.
Далее шла сама речь, которая постепенно становилась все более страстной, идущей все более поперек ожидаемому. А потом он резко очерчивал РАМКИ, которые считал возможными для себя, а остальное объявлял ВНЕ своего права судить и вне своих интересов.
* * *
Эту дурацкую песенку я сочинил и гнусаво напевал, растягивая слова и грассируя на манер Вертинского, поджидая Симона у ворот нашего Дома Творчества. Темнеть стало рано. Был уже август. Быстрой своей мелкой походкой Симон приближался от станции по Цветочной улице и свернул к нам.
— Ну, что? Намучился?
— Знаешь, Сергунь, мне понравилось.
— Мы твой ужин на веранду забрали. Иди, поешь.
Это было лето 1954 года. Карельский перешеек. Поселок Комарово-Келомякки. Сорок километров от Ленинграда.
За два года до этого в застенках КГБ было расстреляно руководство Еврейского Антифашистского Комитета. В числе убитых был выдающийся и, еще несколько лет назад — очень знаменитый, еврейский поэт Перец Маркиш. Отец Симона. Семью выслали в Казахстан. После смерти Сталина ссыльных вернули. Симону разрешили снова поступить в Московский Университет, на классическое отделение филфака. На лето кому-то удалось достать ему путевку в довольно захудалый Дом Творчества ВТО (Всероссийского Театрального общества) под Питером.
На остекленной веранде в виде подковы нас помещалось пятеро. Жили по-спартански — без излишеств. Кровать, тумбочка, кровать, тумбочка. На спинке кровати полотенце, под кроватью — чемодан. Всё.
Был певец с трубным голосом и мощным храпом. Был Эвальд Федорович — крепкий мужчина, актер из не очень удавшихся, был совсем тихий человек, которого не удержала память. Был университетский студент-юрист, игравший роли в самодеятельности — это я. И был Симон.
И была у Симона зеленая полосатая пижама. В ней он и ходил. Тогда так было принято. Были, однако, и “пасхальные” брюки — на выход. Они помещались на вешалке, а вешалка на гвоздике, вбитом в стену.
В том же домике в “люксовом” номере помещались мои родители. Отец был тогда художественным руководителем Ленконцерта и имел право на некоторые льготы. Впрочем, “удобства” все равно были общие в виде единственного туалета на весь домик. Юрий Сергеевич Юрский был фигурой яркой и единодушно признавался неформальным лидером всей домотдыховской общественности. Он и сказал мне однажды: “Ты, сынка, совсем закрутился со своим волейболом и пинг-понгом. Рядом с тобой очень интересный человек. Ты поговори с ним”.
Мы поговорили. И оказалось действительно интересно. В волейбол Сима не играл, к морю ходил редко и без удовольствия. А вот разговаривать с ним было здорово. Как-то все вокруг поворачивалось новыми сторонами. К тому же он до ужаса много знал. И еще вот поехал в Зеленогорск (бывшие Териоки) на Шведский хор. Я не мог пропустить волейбол и потому никак не мог составить ему компанию даже по такому редкому в те строгие времена случаю, как концерт хора из Швеции.
На прощанье мы обменялись адресами, и уехал Симон в Москву.
Это было пятьдесят лет назад. И с тех пор через все перемены жизни, через множество событий, через множество городов и стран, через запреты и неразбериху, через конфликты и их преодоление мы умудрились не потерять друг друга.
* * *
Цитирую по своей книге “Игра в жизнь”, написанной в 2000 году.