Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Портрет Баскома Хока - Томас Клейтон Вулф на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Томас Вулф

Портрет Баскома Хока

Сжатая проза Вулфа

«Хорошо, сильно» — так записал в дневнике Томас Манн в апреле 1937-го, читая на борту океанского лайнера роман Вулфа «Взгляни на дом свой, Ангел». А осенью 1941-го, посетив Северную Каролину, он тепло говорил о Вулфе — уроженце этого штата. В газете «Гринсборо рикорд» появилось замечание автора «Будденброков»: «Это был у вас в Америке один из самых сильных голосов…»

И в поздние годы, когда Т. Манна спрашивали о новой американской прозе, влиятельной в Европе, он называл Вулфа среди больших ее талантов, вслед за Хемингуэем и Фолкнером. Он, кажется, и непосредственно имел в виду «Ангела», отметив столь близкое себе у самых разных мастеров этого поколения: весьма критический подход американцев к их миру — и «безусловную правдивость» в его изображении.

Конечно, и в Америке, при жизни Вулфа и после его раннего ухода, были люди, по достоинству ценившие его прозу. Но и журнальная, и «академическая» критика не склонна была вспоминать о нем, говоря о поколении Хемингуэя. И многим казались немыслимым рассматривать их в одном ряду: мастер лаконизма — и Вулф, чей бесконечный роман-поток часто объявляли «громоздким» по преимуществу.

Этому замшелому критическому стереотипу и бросил вызов Фолкнер, провозгласив Вулфа первым писателем поколения — по творческой дерзости. Вулф, повторял Фолкнер, стремился в концентрированном виде ввести в литературу «весь человеческий опыт». И если считать, что каждый в поколении потерпел поражение, то поражение писателя с заведомо непосильной задачей было самым блестящим. А Вулф «старался ввести в свои книги всю вселенную».

Эти мысли Фолкнер развивал настойчиво, из года в год, и в них было, разумеется, нечто программное для него самого как художника. И в то же время эти выступления готовили «возрождение» прозы Вулфа, которое произошло в 60-е, и стали неотделимы от современного прочтения его книг. Мало того. Суждения Фолкнера, острые и вовсе не однозначные, вмешиваются и в нынешние споры о Вулфе, не утихшие, когда автора «Ангела» признали классиком.

Но пора сказать о «вселенной» Вулфа, какой она предстает в прозе ровесника века, прожившего неполных тридцать восемь лет.

Его мир кажется не просто широким, а неисчерпаемым. Собственно, тут три разных мира, постоянно взаимодействующих и получающих резкость от этих сопоставлений. Это провинция; потом Нью-Йорк; потом Старый Свет. Все они принадлежат одной Книге (что точно уловил Фолкнер): Вулф глубоко пережил ее и яростно стремился перенести на бумагу.

Фигуры отца-камнереза, с его мастерской на городской площади, и матери, с ее пансионом, глубоко разработаны в «Ангеле». Но обе эти фигуры, или характеры-эмблемы, идут через всю прозу Вулфа: за ними сыну-писателю видится череда американских поколений. И само детство и отрочество автобиографического героя, как будто навсегда закрепленное в «Ангеле», иначе узнается и переживается в прозе Вулфа 30-х годов.

После Эшвилла — тихого городка в горах — и университета штата в жизни Вулфа был Гарвард и потом Нью-Йорк. Поразивший молодого провинциала мегалополис предстал в его прозе во многих ракурсах и поворотах. Стойкой оказалась юношеская мечта о «Золотом Городе», но и реальный «миллионостопый» город открылся Вулфу с изнанки, как мало кому из старожилов. В 20-е он преподавал в Нью-йоркском университете, где его студенты были из бедных иммигрантских семей, а в 30-е поселился в Бруклине, среди тех же иммигрантов, — пережив пору кризиса на этих задворках города.

И старая Европа, которую Вулф исколесил. Она приближала к нему «дом»: в парижском кафе возвращались мелочи пережитого, «Ангела» он писал в Англии. Он вглядывался и лица, и мимолетная встреча во Франции или Германии порою оборачивалась для него настоящей новеллой. И его всегда ждала здесь встреча с современной историей, что и случилось во время поездки Вулфа в Берлин на Олимпийские игры 1936 года.

Впрочем, это могло случиться и ближе к дому. Не одна дата вошла уже в его жизнь и писательскую биографию. У Вулфа есть очерк «Лицо войны» — жестокая панорама жизни Юга на исходе мировой бойни, в 1918-м. Он постоянно возвращался к 1929-му, году биржевого краха, началу мирового кризиса: для него эта дата означала необратимую перемену — и в Америке ничто не вернет уже буржуазному строю прежнего «векового» ореола. А в 1936-м Вулфу открылось, что любимая им Германия, романтическая страна отцов, стала при Гитлере страной страха, — и он напечатал в журнале «Нью рипаблик» повесть о недавно виденном, «Хочу вам кое-что сказать», это было сильное обвинение фашизму.

Да, мы видим: мир Вулфа един — и открыт XX веку. У писателя был не один циклопический план Книги в стольких-то томах, вмещающий всю историю автобиографического героя от дальних американских истоков до событий вчерашнего дня. Осуществить такой план Вулфу не было дано. Но и тот эпический цикл, что успел сложиться за недолгие годы его работы, остается впечатляющим.

История Юджина Ганта, начатая в «Ангеле» (1929), продолжена в романе «О Времени и о Реке» (1935): эти книги отразили первую четверть века жизни автора, включая и Нью-йоркский университет, и знакомство с Европой. Еще два тома были изданы посмертно: «Паутина и скала» (1939) и «Домой возврата нет» (1940). Годы кризиса изменили автора — и ему потребовался новый герой, без романтических претензий Ганта, которые стали претить Вулфу. И рассказ об этом герое, Джордже Уэббере, он начал заново, захватив на этот раз и биржевой крах, и 30-е годы в Америке. К этим четырем романам примыкают два тома малой прозы — сборник «От смерти к заре» (1935), составленный самим Вулфом, и другой, изданный посмертно, «Там, за холмами» (1941).

Известно, какую исключительную роль в литературной судьбе Вулфа играли преданные ему редакторы: сначала его старший друг Максуэлл Перкинс, а потом друг-сверстник Эдуард Эсуэлл. Работа автора с редактором над «Ангелом» длилась почти год, над вторым романом, который Вулф посвятил Перкинсу, куда больше. Опытный Перкинс, редактор и Фицджеральда и Хемингуэя, отлично чувствовал замысел и самую плоть прозы южанина; его точные суждения — где в рукописи пустоты, а где явный ущерб терпит целое — помогли сложиться свободной форме этих романов. Эсуэлл же готовил к печати рукопись «в миллион слов» уже без автора; и ему пришлось не только выбирать между вариантами, сокращать и монтировать, но и писать связки в стиле Вулфа. Так, а не иначе и появились два последних романа. Но и Эсуэлла поражало в ходе подготовки рукописи, как продуманна эта проза: ее завершенные части, разделенные годами, удивительно подошли друг к другу. Редакторы были достойны романиста, которому помогли предстать самим собой.

А в 60-е годы на родине Вулфа и за рубежом появляется небывалая массовая аудитория, которой интересно «все», сказанное им в романах. Интерес распространяется и на неизданного Вулфа: публикуются его записные книжки, письма, ранние пьесы. Выходит несколько его биографий и немало критических работ о нем, среди них любопытный сборник газетных и журнальных отзывов на разные издания Вулфа в США за несколько десятилетий. Эти отзывы и вводят в давно завязавшийся спор о Вулфе-рассказчике, идущий поныне.

Автор ждал, как будет принята его книга «От смерти к заре». Для него, замечал он Перкинсу, это важная работа, и здесь есть лучшие образцы его письма. Но критика не ощутила тогда самостоятельности малого жанра у Вулфа. Ему пришлось услышать, что это не «подлинные новеллы», а только очерки, наброски, заготовки к романам. Или их пространные части, оставшиеся за бортом. К тому же отпечатанный тираж книги не был даже распродан — и это после успеха романов Вулфа!

Скоро положение изменилось. В 1946 году влиятельный критик Максуэлл Гайсмар назвал эту книгу «первоклассным сборником». Она узнала успех по обе стороны океана: массовым тиражом рассказы из нее печатались в серии «Пингвин», потом «Сигнет», — и ее полностью перевели, вслед за немцами, и французы. Однако и старые отзывы, скептические и едкие, до наших дней не забыты. Порою к ним склоняются и знатоки писателя: и Вулфе видят романиста, теряющего свою силу в кратких вещах.

А ведь Фолкнер восхищался тем, что весь свой мир он стремился выразить на каждой странице! Конечно, это могло выйти неуклюже и нередко сопровождалось промахами, но добивался-то Вулф творческой насыщенности, поэтической концентрации текста. Вот критерии, позволяющие судить о его удаче. Рассказы этого романиста, как и самого Фолкнера, были связаны кровеносными сосудами со всем его эпическим миром, и в лучших из них вулфовская «вселенная» вместилась в нетрадиционную малую форму писателя XX века. Интересно, что Фолкнер, делая свои заключения, ссылался и на краткие вещи Вулфа, на прочитанный им у него «рассказ-другой».

Американская критика показала себя более открытой, когда вышел посмертный сборник Вулфа — «Там, за холмами». Каноны малого жанра не соблюдались и здесь, но такие поздние вещи Вулфа, как «Возвращение блудного сына» и «Чикамога», были приняты как подлинные новеллы — и притом удивительные. В каждую из этих вещей достаточно упругой формы вошла вулфовская «вселенная».

У новеллы о блудном сыне, необычной по своему строю, и предыстория была необычная.

Долгие годы Вулф совершал поездку на родину лишь в воображении. Благочинный Эшвилл узнал себя в городке, изображенном им в «Ангеле»; с Юга в Нью-Йорк посылались негодующие, а то и угрожающие письма. Автору казалось, что путь домой ему заказан. Но тем реальнее были для него мысленные возвращения, одно из которых он описал, видимо, в 1934 году. Тут весьма ощутимы тяжелые времена: знакомая улица выглядит уныло, и сам автор из Бруклина явился оборванцем, потрепанным кризисом, под стать городу. Перед нами новейший вариант старой притчи: дома даже не узнали этого блудного сына. А о том, что ждало Вулфа на родине весной 1937-го, нам известно из его острого и чуткого репортажа, оставшегося недописанным. Соединить отстоявшуюся фантазию с оперативным репортажем — это было смелое решение редактора Эсуэлла, увидевшего здесь две части одной новеллы. И оно вполне в духе автора: две части, с их разными художественными стихиями, были внутренне скреплены. Достаточно отметить встречу времен, происходящую в обеих: первые, детские, изначальные впечатления от родных мест — и последние образы своего края, открытого вещему воображению и писательской наблюдательности. (А между этими временами как некий водораздел — пора «Ангела», задевшего земляков.)

Обе эти столь разные части, нашла «Нью-Йорк таймс», «великолепны, каждая в своем роде». А целое, проникнутое внутренне единой мыслью, можно тут добавить, — единственное в своем роде.

Побитый осенней непогодой город из фантазии становится экспозицией всей новеллы, а в действительном возвращении таятся ее неожиданности. На глазах у Вулфа, в горах, среди своих — здесь живет его родня из клана матери, — происходит отчаянно будничное, бессмысленное убийство: жестокость «диких» времен и не думает исчезать в индустриальную пору. А город, снова шумный, встречает былого «критикана» как знаменитость, «люди успеха» наперебой зазывают его к себе. И в таком повороте немало иронии: о почетных звонках бизнесменов герою сообщает мать, прогоревшая и годы кризиса, как и многие здесь.

Во время той же поездки Вулф «нашел» в горах и свою новеллу «Чикамога». Он заметил в начале 30-х, что родня его матери, Уэстоллы, — «самая интересная семья, когда-либо жившая в Америке…» Уже в «Ангеле» был набросан коллективный портрет этой семьи, получившей там имя Пентландов. Фантазеры и ясновидцы, сумрачные пуританские души, потомки шотландских поселенцев, они вносят религиозный пыл в деловые операции и устремляются к американскому «успеху». Для Вулфа это воплощенное прошлое страны, живое в настоящем: через семейную историю ему открываются американские истоки. Разветвленный материнский клан, как будто хорошо ему известный, не переставал удивлять Вулфа: его знакомство с двоюродным дедом Джоном оказалось неожиданным. Фермер, полный жизни в свои девяносто четыре года, привлек его и характером и речью — Вулф оценил «крепкий и поэтический язык», сохранившийся в этом сельском краю. Старый Джон захватил его рассказом о кровавом сражении Гражданской войны, на которую пошел мальчишкой.

Писатель издавна тяготел к новелле-сказу. Мы находим у него такую запись во второй половине 20-х годов: «Лучшие рассказчики — Шервуд Андерсон и А. Э. Коппард». Тут названы два мастера, для которых не было малого жанра без установки на слушателя, и при этом Коппард настойчиво сближал свой жанр с кино, считая намек и недосказанность их общими приметами. Вулф, формировавшийся в пору подъема новеллы на Западе, участвовал в ее движении. Характерное слово будней — и в городской толпе, и в глуши — постоянна звучит в его прозе. Но более всего ему удается новелла-сказ, воспроизводящая яркую, задевшую его «чужую речь». Виртуозна передав ее, уловив интонацию и склад речи героя-рассказчика, Вулф рисует его портрет. И при этом тонко организует свой сказ, найдя в услышанной от другого истории глубоко органичные для себя мотивы. Это видно на примере «Чикамоги».

Вулф бережно отнесся к слову Джона, далекому от книжности, создав фигуру реальную и одухотворенную. А мотив, выделенный им в этой истории, можно определить его же словами «лицо войны»: старый фермер возненавидел ее буквально навек. Романтическая история Джима, друга рассказчика, и Марты вызывающе не похожа на «южную романтику»: Джим рвется из строя к ожидающей его невесте, проклинает войну — и бессмысленно гибнет в конце сражения. «Чикамога», где давние бои освещены из XX века, была ко времени. И уже в 1941 году эту новеллу-сказ признали «исключительно хорошей по исполнению»; вскоре она стала в Америке хрестоматийной.

Так же высоко оценивали порой и другие рассказы Вулфа. Но мало кто до издания его повестей в 1961-м выражал сомнение: а подходят ли постоянные эпитеты «неуклюжая» и «громоздкая» ко всей его прозе? И мало чье внимание привлекали его сжатые вещи: живой разговор о них завязался за океаном только после успеха повестей. Тут была и неожиданность, что видно по типичному газетному отзыву:

«Поклонников Вулфа не удивят в этих повестях великолепная энергия, прекрасные характеры и лирическая напряженность; но совершенной новостью окажутся здесь для них сжатость, единство и сосредоточенность рассказа…»[1]

Отметим прежде всего, что лучшие из повестей Вулфа воспринимаются как вещи четкой формы. А потом напомним: они ценились и прежде, в особенности две повести 1932 года — «Портрет Баскома Хока» и «Паутина земли». Первая из них была премирована журналом «Скрибнерс мэгэзин» (проводившим конкурс на лучшую повесть) и охотно включалась в американские антологии. Позднее интерес к ней в Штатах снизился: Вулф ввел составляющие ее сцены, перемонтировав их, в роман «О Времени и о Реке». Но теперь, возвращаясь от романа к повести, критика и может оценить вполне сосредоточенность рассказа в ней. А «Паутину земли» — известный у нас монолог матери в Нью-Йорке, в который свободно входит ее жизнь и жизнь провинции[2],— еще Перкинс провозгласил редкой удачей автора, имея в виду емкость и экономию формы. Эта повесть и не отходила на задний план: она завершала сборник «От смерти к заре».

После горячего приема, оказанного этим повестям при переиздании, их нередко стали выдвигать как основные вещи Вулфа. К высшим достижениям автора, наряду с несколькими сильными эпизодами его романов, отнес их и авторитетный критик Малькольм Каули. И другие обозреватели, выделившие «Баскома Хока», нашли, что он не пострадал от времени и много говорит нашим дням.

Эта повесть со странным характером в центре ставит общий для прозы Вулфа вопрос о художнике и модели — или, иначе, прототипе. Прототип тут вполне очевиден: дядя автора Генри Уэстолл, удивительный нотариус в Бостоне. Учась в Гарварде, Вулф бывал у него и в конторе и дома, не мог наслушаться, как этот южанин проклинает погоду и честность янки, и считал его с теткой достойными целой драмы. А потом думал ввести этого «ученого мужа в своей семье» в первый роман под именем «дяди Эмерсона». Прототип был для него чарующим и неисчерпаемым, и у Вулфа накопилось уже множество страниц о нем, когда в 1932-м, после месяца усерднейшей работы, возникла повесть. И хотя многое тут написано явно с натуры, автор может и далеко отходить от нее: ведь он дает не портрет лица из своего ближайшего окружения, а причудливый характер, в котором открываются грани национального характера.

Конечно, сами повороты в жизни дяди давали богатый материал для повести. Бедняк с разбитого Юга, рвущийся к образованию; пылкий проповедник в церквах по всему Среднему Западу; истовый делец-законник, с даром слова и вкусом к высокой поэзии. И при этом — чисто пуританская натура, фантастически бережливая, вечно отлетающая от реальности, уходящая в свой внутренний мир. Да, тут в одну жизнь ухитрились войти американские века.

И вся повесть о ней богата комическим элементом: от первого появления Баскома и до его рискованных прогулок со вдовой-искусительницей во Флориде. Вот «входит» этот комически-привлекательный персонаж, весь из неожиданностей: не желая замечать машин, он чудом добирается без увечий до своей конторы. Он чувствует себя «взысканным судьбой», олицетворяя на бостонских подмостках тот же материнский клан горцев. На перекрестках новой, урбанистической Америки это посланец старой, сельской. Таков южанин-законник и во взрывах риторики, когда нанизывает параграфы, затейливо подбирает синонимы и сыплет библейскими проклятиями, падающими здесь на голову злосчастного шутника-шофера.

И в конторе, среди стертых «современных» лиц, этот старик с головой Эмерсона кажется выходцем из других времен. Хотя во всей натуре человека духа отпечаталось родовое, «пентландовское», и он издавна погружен в мир прозы: фамильная страсть к собственности вовсе не чужда бывшему проповеднику. Юмор повести становится колким, когда вития появляется в роли строителя приземистых домиков для бедноты. И не может сдержать ликующих речей, встречая их будущих хозяев, — эта иммигрантская голь торжественно приходит с ним расплачиваться. Вулф писал свою повесть в Бруклине и мог взглянуть на дядю глазами тех, с кем тот затевал, получив взнос, разговор глухих.

Но и под «норму» бизнеса Баском, этот живой гротеск, подходит не всегда. Испещренный его пометками Гомер в оригинале, да и излюбленные им независимые умы буржуазной эпохи Эмерсон и Карлейль продолжают освещать его метаморфозу как странную. И для племянника он остается и в конторе, среди прозы, человеком неожиданной мысли, поэтому так любопытен контакт с ним. И в то же время старость и юность существуют в повести в разных измерениях. Один уже глух к волнениям жизни, а для другого она впереди, со всем, что предвещают краски и шум Бостона.

Критическое и человеческое содержание этой повести давно сделало ее всемирной. Еще в 1935-м известный том американской новеллы, выпущенный в оригинале в Гамбурге в серии «Альбатрос», завершался «Баскомом Хоком». Это была достойная антология — с новеллами Ш. Андерсона, Хемингуэя и Колдуэлла. Перепечатка здесь повести Вулфа сильно способствовала ее международной известности. Видя в нем «значительнейшего писателя», самобытного и в малом жанре, Элио Витторини включил ту же повесть в 1941 году в свою знаменитую антологию «Американа» (ее первое издание было конфисковано фашистским государством). А в 1943 году повесть появилась еще в одной антологии американской новеллы, вышедшей на испанском.

Творческий диапазон Вулфа-рассказчика был широк. Не сразу осознали, сколько тонких миниатюр оставил этот «громоздкий» автор. Но одну из них выделяют давно — «Только мертвые знают Бруклин»: для Фицджеральда это была вещь «высшей пробы».

Лаконичная, вся на диалоге, новелла создает образ холодного города, где не освоиться пришельцу, а вот «утонуть» — недолго. Щемящая лирика преломлена через серое слово будней и стертые шутки ко всему привычных бруклинцев. Вулф тяготеет тут к лаконизму Хемингуэя, у которого ценил подтекст и скрытую силу слова, наводящего на размышления. Существует восторженная запись Вулфа по поводу романа «Прощай, оружие!»: автор говорит одно и при этом — косвенно, наводящим образом — вдесятеро больше. Конечно, эти писатели не во всем были антиподами. Одному из важнейших критериев Хемингуэя проза Вулфа и вот эта миниатюра вполне отвечали. Хемингуэй говорил, что не бывает первоклассных писателей без слуха. Что ж, Вулф умел слушать и воспроизводить разговоры и у себя в горах, и в нью-йоркском метро или баре. И улавливать угрозу или драму, скрытую за незначащими репликами и словесной перепалкой.

В миниатюрах Вулфа перед нами и поэтически данные его герои. Идеальные циркачи из мальчишеского воспоминания, люди праздника, не по меркам мещанской провинции («Цирк на рассвете»). Старый французский крестьянин, душевно щедрый, с любопытством в глазах («Солнце и дождь»). Фантазер-машинист, с его тяжкой службой и романтическим праздником, кончившимся вместе с нею («Издали и вблизи»). Все это не беглые зарисовки — перед нами картины и характеры, важные для всей прозы Вулфа.

Коснемся теперь еще двух его значительных рассказов из первого сборника: оба признаны его шедеврами, и оба (как и «Баском») складывались исподволь, годами.

«И странно время, как лесная тьма» — это история встречи, бывшей на самом деле, но, конечно же, пересозданной здесь. Действительная встреча произошла в поезде на юге Германии в декабре 1926-го, тогда Вулф и занес несколько строк в памятную книжку. А в 1933-м вернулся к этой истории, описав гомон толпы на вокзале в Мюнхене, грубоватые голоса и шутки — шум жизни. Это начало рассказа, а в конце его — темные немецкие леса, безмолвие Альп. И в купе поезда, идущего к Альпам, тихий разговор с мудрым соседом, евреем, в котором угасает жизнь: и этот разговор Вулф набросал годы спустя. У них есть контакт, сосед вполне понимает американца непоседу, он предсказывает, что и того потянет домой, и тому будет достаточно одного поля и одной реки — родных мест. Это обостряет контраст двух эпох человеческой жизни. А весь недолгий разговор в купе летящего поезда — одна из самых сильных у Вулфа встреч старости и молодости.

И — «В парке», искусная новелла-сказ, совершенно не похожая на те, что были раньше. Героиня-рассказчица тут миссис Джек. Прототипом ее была театральная художница Алина Бернстайн, которой посвящен «Ангел», — годы любви к ней Вулф описал в «Паутине и скале». В роман вошли увлекательные истории миссис Джек о ее родных, а этот эпизод Перкинс давно выделил в рукописи как по-своему законченный. И Вулф, обратившись к нему в 1932-м, пересмотрев и дополнив его — тогда и появилась знаменитая страница об утре и пробудившихся птицах в парке, — создал завершенную новеллу.

Это воспоминания миссис Джек о юности в канун нового века, об отце — талантливом актере и его колоритных друзьях — ирландских патерах. Тут воздух того времени, его веселье, его приметы. И эта новелла-сказ дает не только услышать голос юной героини, но и представить ее себе. Мы находим тут и основные вулфовские мотивы. Это ощущение праздника и весны, полной жизни, на пределе, — но и у трагедии, за год до смерти отца. Как и столетний фермер в «Чикамоге», дочь актера выступила тут талантливым сотрудником автора: ведь это из ее слов он создал в конце свой образ утра, возможный только у него.

В заключение скажем еще о «Льве утром» из посмертного сборника. В новелле есть нечто итоговое. И с точки зрения духовного развития Вулфа — в 30-е здесь проявилось пришедшее к нему убеждение, что необходима «радикальная перестройка капиталистического общества» (эти слова писателя приводит его биограф Э. Тернбулл). И с точки зрения его поисков в области свободной малой формы.

Рецензенты порою упрекали Вулфа-рассказчика за нарушения «школьных» правил: начнет вещь в одном роде, а продолжает в другом. Фолкнер, однако, считал, что Вулф потому и мог сказать «все», что не боялся нарушать правила, даже не только школьные. Он оценил эстетическую разомкнутость Вулфа. Но она, заметим, отличала и его самого, и наиболее литературно близким писателем для Вулфа 30-х был именно Фолкнер. С восхищением говорил Вулф в интервью 1936-го о его романах «Святилище», «Шум и ярость» и «Когда я умираю». Смело сочетать разные стили в одном стиле, ввести в одну композицию разные художественные стихии — это линия Вулфа и достаточно «фолкнеровская» линия. «Лев утром» строится на неожиданных стилевых переходах.

Перед нами пробуждение банкира в его доме-дворце, кричаще роскошном, безвкусном и нежилом, как и вся их улица богачей в Нью-Йорке. Свежим майским утром, которому даже не проникнуть сюда, герой-пуританин весь во власти недовольства: своей жизнью, своим домом, своей средой. И вскоре поворот от «быта» к высокому: нам открываются терзания американского духа в роковом 1929 году, в самый канун биржевого краха. Внутренняя речь героя полна яростных проклятий — то шекспировской, то библейской окраски: он клянет разбой воротил и низкопоклонство перед ними, недоумевая, где она, старая Америка? А за риторикой — пародия, после проклятий — забавный поворот. Герой находит в газете свое имя почтенного прихожанина той самой церкви, один из столпов которой попал в скандальную хронику. И в текст введена и обыграна пародийная заметка, иначе освещающая ту же привычную банкиру среду.

Это вещь позднего Вулфа, с беспощадными толстовскими интонациями. Интересно, что для своего дворца, с позолотой и плюшем, так мало годного для жизни, банкир находит название «После Бала», это и язвительно переиначенное клише светской хроники. Сами вековые основы буржуазной Америки подвергаются у Вулфа критическому пересмотру, и происходит это не только в романе, но и в новелле.

М. Ландор

Возвращение блудного сына

1. Как подсказало воображение

Юджин Гант был писателем и своими книгами приобрел некоторую известность в широком мире. Со временем он даже прославился. Книги его читали, и куда бы он ни явился, всюду оказывалось, что имя его там уже знают. Вернее сказать — всюду, кроме тех мест, где он больше всего хотел бы прославиться, — у него на родине, дома.

Причину этого нетрудно понять. Его первый роман был в большой мере основан на знании людей, приобретенном еще в детстве в маленьком городке. Когда книга вышла, тамошние жители прочли ее, и им показалось, что в лицах, выведенных в книге, они узнали себя, после чего весь город, почти без исключений, на него ополчился.

Он получил много угрожающих писем. Пусть только попробует, писали люди, снова показаться в тех местах, где появился на свет.

Это было для него полной неожиданностью, ударом, от которого он долго не мог оправиться. Он очень страдал и целых семь лет не возвращался домой. Стал изгнанником и скитальцем.

И все эти семь лет, что он не возвращался, мысли его непрестанно туда стремились. По ночам — шагал ли он по улицам далеких городов или метался без сна в постели в чужих краях — он думал о родном доме, вспоминал каждую черточку на знакомом лице городка и гадал, какой прием будет ему оказан, если он наконец решится снова посетить родные места.

Он думал об этом так часто и с такой ностальгической силой, что в конце концов воображение его построило картину, которая казалась ему правдоподобнее всего, что он когда-либо пережил на самом деле. С тех пор картина эта не менялась. Она являлась ему тысячи раз, эта картина того, что будет, если он вернется домой.

Однажды ненастным вечером в конце октября какой-то мужчина быстро шагал по улице городка Алтамонт в горном районе Старой Катобы[3]. Час был поздний, и шел холодный мелкий дождь, подгоняемый порывами ветра. Кроме этого одинокого пешехода, на улице не было ни души.

Самая улица была обшарпанная, безликая, из тех, где быстрая смена декораций и признаки былого величия особенно заметны. Даже в это унылое время года и в этот поздний час можно было понять, что улица знавала лучшие дни и когда-то жить на ней было приятно. Дома по большей части были каркасные, в том архитектурном стиле, уродливом, путаном и претенциозном, что процветал лет сорок — пятьдесят тому назад, и сейчас, неосвещенные, казались необитаемыми. Многие из них расположены были отступя от улицы, в просторных дворах, создававших видимость умеренного достатка и обеспеченности; и осеняли их старые деревья, в голых сучьях которых жалобно завывал ветер. Но даже в темноте было видно, какие злые времена настали для домов и для улицы. Тощие многофронтонные постройки, исхлестанные ветром и холодным дождем, словно оседали и коробились от старости и небрежения и безрадостно беседовали между собой, как больные старики в окружавшей их наготе черной ночи и ненастья. В удручающей скрытности мрака инстинкт безошибочно подсказывал, что старые дома дожили до тяжких времен и много лет как не крашены; и даже если бы интуиция промолчала, самый характер улицы, смешанный, неожиданный, свидетельствовал бы о судьбе, ее постигшей. Там и сям узор газонов был грубо обезображен вторжением мелких, необдуманных и некрасивых построек из кирпича и бетонных плит. В них помещались разнообразные заведения: были два-три бакалейных магазина, гараж, крошечные лавчонки, где торговали всяким автомобильным хламом, а в одном из домиков, самом претенциозном из всех, помещался выставочный зал какой-то автомобильной компании. В резком свете уличного фонаря, исчерченном жесткими тенями голых, пересекающихся ветвей, мощные и стройные формы новых машин роскошно поблескивали, но в этой роскоши почему-то угадывался грозный, холодный и безутешный мрак, более жестокий и тоскливый, чем весь остальной мрак старой, темной улицы.

Пешеход, единственный признак жизни на улице в этот час, казалось, не проявлял ко всему этому особого интереса. Он нес небольшой чемодан и по внешности мог сойти за чужого, но его повадка — уверенный шаг и быстрые, даже критические взгляды, которые он время от времени бросал на встречные предметы, — указывала на то, что картина ему не внове, но когда-то, в какой-то период его жизни, была ему хорошо знакома.

Наконец, отшагав примерно половину улицы, он остановился перед каким-то старым домом, поставил чемодан на тротуар и только теперь выказал признаки сомнений и нерешительности. Несколько минут он постоял, глядя на темный дом пытливо и тревожно, словно пытаясь угадать по его безразличному и угрюмому лицу, какая там идет жизнь, или найти в его некрасивых, изможденных чертах ответ на занимающий его вопрос. Постоял так некоторое время, но потом нетерпеливым движением подхватил чемодан, поднялся по нескольким бетонным ступеням во двор, быстро прошел по дорожке, взошел на крыльцо, опять опустил чемодан на землю у самой двери и, переждав еще минуту тревожных колебаний, раздраженно, почти гневно покачал головой и нажал кнопку звонка.

В старой, темной прихожей, тускло освещенной в дальнем конце одной слабой лампой, звонок прозвучал резко и пронзительно, вызвав у человека движение, выражающее внезапный испуг, а вернее — удивление и недовольства. Челюсти его судорожно сжались; потом, упрямо сунув руки в карманы своего непромокаемого пальто, он склонил голову и стал ждать.

…Они от нас бегут, а раньше нас искали, и безнадежные паузы звучат меж наших покоен, в давних ночных беседах, которые оседают со скрипом, и проходят, и вновь возвращаются. Они от нас бегут, а раньше нас искали. И теперь, в старом доме жизни, обреченные на темные паузы и ночные бдения, мы сидим в одиночестве и ждем.

Что это за предметы, оболочки, отзвуки привычной жизни, что за реликвии давних, забытых времен? Мотки бечевки, клубки ниток, и коробки с пуговицами, и пачки старых писем, исцарапанных нечеткими, выцветшими письменами умерших людей, а на растрескавшемся старом буфете, полном разбитой и склеенной посуды, старые деревянные часы, где Время ведет свой роковой и нерушимый счет всю ночь, пока в нескончаемой тишине беззвучно осыпаются балки старого дома жизни.

И здесь, среди всех этих диковин, сидит женщина, уже далеко не молодая, привязанная к прошлому, и вспоминает, пока дом трясется от ветра, и тихо колышутся мотки бечевок, и дребезжат стаканы, вспоминает, как взлетала пыль в один незабвенный день, и кок светило солнце, и раздавалось много голосов, ныне мертвых, и как бывает, что в этих полуночных бдениях возникает слово, и она слышит шаги, то ближе, то дальне, и старые двери оседают со скрипом, и что-то происходит в старом доме Жизни и Времени, в котором она ждет одна.

Голый, внезапный удар звонка ворвался в ее грезы как взрыв. Женщина вздрогнула, словно кто-то заговорил у нее за спиной. Ее распухшие, обезображенные ноги быстро исчезли с края топки, где она грела их, и, бросив взгляд вокруг и вверх, как вспугнутая птица, она невольно вскрикнула, хотя в комнате никого не было; — А? Кто там?

Потом, глядя сквозь очки на деревянные часы, она медленно поднялась, постояла, уперев в бока широкие, загрубевшие от работы руки, вышла в прихожую и направилась к запертой парадной двери, глядя неуверенно, озадаченно, взволнованно. У двери она опять остановилась и, по-прежнему держа руки на бедрах, подождала минуту в неуверенном, смущенном раздумье. Потом, ухватив тяжелую медную ручку, приоткрыла дверь на несколько дюймов и, вглядываясь в темноту с любопытством и страхом, повторила человеку, которого увидела, те же слова, что за две минуты до того сказала самой себе в полном одиночестве: — А? Кто там? — И тотчас добавила уже явно недоверчивым тоном: — Что вам нужно?

Он ответил не сразу, но если бы хватило света разглядеть его лицо, она увидела бы, что он вздрогнул и чуть не заговорил, но сдержал себя почти судорожным усилием. А потом ответил спокойно: — Комнату.

— Что такое? — сказала она, глядя на него недоверчиво, даже обвиняюще. — Комнату, говорите? — И после короткой паузы, резко: — Кто вас прислал?

Он помедлил, потом ответил: — Какой-то мужчина, которого я встретил в городе. В кафе. Я ему сказал, что мне нужно здесь переночевать, и он дал мне ваш адрес.

Она опять повторила его слова, но теперь в ее тоне сквозил и быстрый расчет, словно она не столько спрашивала его, сколько обдумывала его слова: — Мужчина… кафе… Говорите, вам сказал? — И тотчас, словно поняв и приняв наконец смысл этого ночного посещения, добавила: — Ну да! Макдональд. Он часто присылает мне постояльцев. Ну что ж, входите. — И она отворила дверь и отступила в сторону, впуская его. — Вам, говорите, нужна комната, — продолжала она уже мягче. — Сколько же вы думаете здесь пробыть?

— Только до завтра, — сказал он. — Завтра я с утра двинусь дальше.

Что-то в его тоне пробудило в ней мимолетное, неясное воспоминание. В тусклом свете прихожей она вгляделась в него внимательно, печально и как-то растерянно и спросила так же резко, почти вызывающе, как говорила вначале, но теперь уже не скрывая сомнений: — Так вы говорите, что вы здесь никого не знаете, — хотя ничего подобного он не говорил. — Значит, вы здесь по делу?

— Н-ну, не совсем, — отвечал он нерешительно. — Вообще-то можно сказать, что я здесь никого не знаю. Я не был здесь очень давно. Но родился я здесь поблизости.

— Вот я и подумала, — начала она немного увереннее. — Что-то было такое в вашем голосе. Не знаю, что, но… — продолжала она с робкой и почти дружелюбной улыбкой, — мне показалось, что где-то я его уже слышала. Вот и решила, что вы, наверно, не издалека. Решила, что вы никак не с Севера — северяне так не говорят… Ну так входите, — сказала она примирительно, словно довольная результатом своих расспросов, — раз вам комната нужна только на одну ночь, я вас, наверно, смогу устроить. Но уж и вы не требуйте многого, — добавила она простодушно. — Когда-то я держала пансион, но теперь и годы мои не те, и сил не осталось, чтобы обо всем заботиться, как бывало. Дом стареет, разваливается. Он для меня слишком велик. Не могу, я уделять ему столько внимания, как раньше. Стараюсь, чтобы везде было чисто, и если это вам подходит, что ж… — она обхватила себя за талию рассеянным, задумчивым движением и с минуту что-то прикидывала в уме. — Что ж, — сказала она, — могу взять с вас за комнату пятьдесят центов.

«Мало, конечно, — подумала она, — но больше у него вряд ли найдется, а времена сейчас такие, что либо бери сколько можешь получить, и тогда хоть что-то получишь, либо не бери ничего, и тогда все потеряешь. Да, постоялец незавидный — немногим лучше бродяги. Но и то сказать, Макдональд вполне мог его раскусить, а раз Макдональд его прислал, значит, ничего. Да в наше время других и не дождешься. Которые почище, у тех у всех теперь машины, им подавай горы. Да и кому охота жить в таком старом, холодном, запущенном доме, если есть деньги на гостиницу. Так что пущу я его, пожалуй, и возьму столько, сколько он может заплатить. Все лучше, чем ничего».

Пока эти мысли проносились у нее в голове, она смотрела на него сквозь очки пристально и зорко, и лицо ее выражало удивление и легкую тревогу. Фигура, которую ее старые, усталые и ослабевшие глаза различали в тускло освещенной прихожей, и вправду не вызывала особого доверия. Человек был очень высокого роста, грузного сложения, в смятой одежде, которая, как она мысленно определила, «выглядела так, будто он всю страну проехал в самом дешевом вагоне». На лице проступила черная недельная поросль, и черты его, хотя не грубые и не тяжелые, когда-то жестока пострадали. Нос, короткий, вздернутый и воинственный на вид, был когда-то сломан у переносицы и плохо залечен, а по низу его бежал наискось шрам. Это придавала всему лицу что-то дикарское, и такое впечатление еще подтверждалось выражением глаз. Глаза были карие, в них затаилась какая-то темная обида, словно жизнь успела нанести ему глубокую рану и он пытается скрыть это под видом свирепости, не менее раздражающей, чем грубая речь.

И все же именно этот холодный гнев, затаившийся в глазах, почему-то успокоил женщину. Видя, что на ее пытливые взгляды он отвечает прямым и гневным взором, она вроде как приободрилась и подумала: «Да, вид у него разбойничий, но он честный человек, никакой в нем нет подлости, а значит — все в порядке».

А вслух повторила: — Так входите. Если вам здесь нравится, могу предложить вам вот эту комнату.

И, повернувшись, пошла впереди него в комнату из прихожей направо и включила неяркий свет. Комната была большая, окном на улицу, обставлена скупо, как и весь дом, с высоким потолком и выбеленными стенами, унылая, голая, чистая и холодная. Был в ней старый черный камин, свежевыкрашенный и незатопленный, он мрачно подчеркивал белую обнаженность комнаты. Стоптанные половицы прикрывал чистый, но изношенный ковер. В одном углу стоял дешевый комод с овальным зеркалом, в другом — небольшой умывальник с кувшином и тазом и подставка с полотенцами, а в нише окна притулился нелепый столик под белой скатертью. Напротив двери помещалась кровать белого металла, чистая, но лечь на нее не тянуло.

Женщина постояла, окинула комнату задумчивым взглядом и наконец произнесла спокойно и равнодушно: — Вот. Вам здесь, наверно, покажется холодно, но в доме никого нет, только я и один постоялец, а топить камины во всем доме, когда никто ничего не платит, на это у меня нет средств. Но все чистое, — добавила она спокойно, — а на кровати хорошие теплые одеяла. Спать вам будет тепло, а раз вам завтра рано вставать, сегодня вы вряд ли захотите рассиживаться.

— Конечно, мэм, — отвечал он тоном и резким и обиженным. — Я здесь отлично устроюсь. А заплачу вам теперь же, а то завтра, может, не увидимся.

Он достал из кармана монету и передал ей. Она взяла деньги с равнодушным спокойствием старых, терпеливых, невозмутимых людей и постаяла еще минуту, оглядывая на прощание комнату перед тем, как оставить его одного.

— Ну вот, — сказала она. — Все, что нужно, у вас тут есть. Чистые полотенца на подставке возле умывальника, ванная наверху, в конце первого коридорчика налево.

— Благодарю, мэм, — ответил он таким же тоном. — Постараюсь никого не потревожить.

— А тревожить-то некого, — отозвалась она спокойно. — Я сплю в дальнем конце дома, отовсюду далеко, а что касается мистера Гилмора — это теперь мой единственный постоянный жилец, — он здесь уже много лет и до того тихий, что я и не знаю, когда он дома, когда нет. И спит так крепко, что и не узнает про вас. Сейчас его еще нет, придет с минуты на минуту. Так что нас вы нисколько не потревожите. И вас никто не потревожит, — добавила она и вдруг взглянула на него в упор и улыбнулась бледной, робкой улыбкой немолодой женщины с вставными зубами. — Одно могу вам сказать верно — второго такого тихого дома вам не найти. Так что если услышите, что кто-то вошел, не беспокойтесь, это просто мистер Гилмор пройдет в свою комнату.

— Спасибо, — сказал он холодно, — все ясно. А теперь, — добавил он, отворачиваясь, словно с тем чтобы закончить эту затянувшуюся беседу, — я буду ложиться. Вам тоже давно пора спать, мэм, не буду нас больше задерживать.

— Да, — сказала она торопливо и шагнула к двери, однако все еще не спуская с него нерешительного, растерянного взгляда. — Если что еще понадобится…

— Нет, мэм. Больше ничего. Спокойной вам ночи.

— Спокойной ночи, — отозвалась она и, в последний раз окинув взглядом холодные стены комнаты, тихо вышла и закрыла за собою дверь.

После ее ухода мужчина сперва застыл на месте, недвижимо и беззвучно. Потом медленно огляделся, рассеянно правел рукой по небритой щеке. Наконец его блуждающий взгляд остановился на отражении в зеркале, и он поглядел на себя в упор, с каким-то тупым удивлением. И вдруг черты его исказились гримасой, инстинктивной и мучительной, как у загнанного зверя.

Впрочем, гримаса почти тотчас исчезла. Он пригладил руками растрепавшиеся волосы, сердито, словно от боли, помотал головой. Потом быстро, нетерпеливо снял пальто, бросил его на стул, сел на кровать и, нагнувшись, развязал шнурки грязных ботинок, скинул их и несколько минут просидел так, уставясь в стену. Холодная, белая нагота комнаты окутала его и словно околдовала его душу.

Но вот он пошевелился. Губы задвигались. Он снова оглядел белые стены, точно что-то узнавая и не веря. Потом, качая головой и пожав грузными плечами, словно стряхивая невольную дрожь, он вскочил, выключил свет и как был, одетый, лег на постель и накрылся стеганым одеялом.

И пока буря ломилась в дом и холодное молчание заливало его, он лежал на спине неподвижно, глядя в черный мрак. Но наконец холодное темное молчание переполнило его до краев, глаза закрылись, и он уснул.

В старом доме Времени и Молчания ночью что-то всегда поскрипывает, движется, и поскрипывает, и не может утихнуть.

Человек проснулся как ужаленный, с таким чувством, будто и не засыпал. С таким чувством, будто никогда и не уходил из этого дома, никогда и не покидал родных стен. Безотчетный страх овладел им, немой ужас сковал дыхание, тишина положила руку на его сердце. Ибо в мозгу его словно прозвучал давно забытый голос, в сердце отозвалось слово, в ушах раздались и тут же замерли тихие шаги.

— Кто-нибудь здесь есть? — спросил он.

Буря билась о дом, и мрак заливал его. Было только холодное молчание, и миллионами дробинок падал мелкий дождь.



Поделиться книгой:

На главную
Назад