МЕРТВЫЙ ГОСТЬ
Сборник рассказов о привидениях
ТЕОДОР КЁРНЕР
Арфа
К вопросу о вере в привидения
Некий секретарь со своей молодой женой проводил безмятежные дни медового месяца. Их союз скрепило печатью не мимолетное увлечение, не корыстный расчет, а пылкое и испытанное временем чувство. Они были уже давно знакомы, но неожиданная задержка с назначением Зельнера — молодого жениха — на службу заставила его отложить на более поздний срок исполнение своих желаний. Наконец он получил свидетельство о производстве в чин, и в ближайшее воскресенье верная ему девушка вошла в его новую квартиру уже как хозяйка дома и жена. После длинных и утомительных семейных праздников и поздравлений они смогли, наконец, насладиться прекрасными вечерами вдвоем, вдали от посторонних глаз. Радужные планы на будущее, флейта Зельнера и арфа Жозефы заполняли эти блаженные часы наедине, которые пролетали для любящих, как одно короткое мгновение, и прекрасная гармония звуков, казалось, предвещала безоблачное счастье в их совместной жизни. Однажды вечером, когда они слишком долго наслаждались музыкой, Жозефа вдруг пожаловалась на головную боль. Она скрыла от своего озабоченного мужа утренний приступ, а лихорадка, казавшаяся сперва незначительной, в результате душевного подъема и напряжения чувств, вызванного игрой, резко усилилась. Кроме того, у нее еще с детства были слабые нервы. Будучи не в силах дальше скрывать свое состояние, она пожаловалась мужу, и Зельнер, испугавшись, послал за врачом. Тот пришел, но, не усмотрев в этом ничего серьезного, пообещал ей к утру полное выздоровление. Однако после крайне беспокойной ночи, проведенной ею в бреду, врач застал бедную Жозефу в тяжком состоянии и со всеми симптомами нервной лихорадки. Он употребил все средства, но с каждым днем Жозефе становилось все хуже. Зельнер словно обезумел от горя. На девятый день Жозефа сама почувствовала, что ее слабой психике не справиться с этой болезнью. Еще раньше сказал об этом Зельнеру врач. Чувствуя, что часы ее сочтены, она со спокойной покорностью приняла свою судьбу. «Дорогой Эдуард! — обратилась она к мужу, последний раз прижимая его к груди. — С грустью я покидаю эту прекрасную землю, где мое сердце встретило тебя и вместе с тобой — наивысшее счастье. Но если мне и не суждено было насладиться сполна счастьем в твоих объятиях, то пусть любовь твоей Жозефы, как добрый гений, сопровождает тебя повсюду до тех пор, пока мы снова не встретимся наверху!» Сказав это, она уронила голову на подушки и тихо отошла. Это случилось около девяти часов вечера. Трудно передать, как тосковал Зельнер: он не хотел больше жить; страдания настолько подорвали его здоровье, что когда после многих недель болезни он поднялся, то молодые силы покинули его тело. Он погрузился в мрачные раздумья и угасал буквально на глазах. Отчаяние сменилось безысходной тоской, а все его воспоминания о любимой окрасились тихой печалью. В комнате Жозефы он оставил все так, как было при ее жизни. На столике для шитья по-прежнему лежала какая-то незаконченная работа, а в углу в неприкосновенности покоилась арфа. Каждый вечер Зельнер с флейтой совершал паломничества в эту святыню своей любви и, как в былые дни, стоя у окна, в исполненных грусти звуках изливал свою тоску по душе умершей возлюбленной. Так он стоял однажды в комнате Жозефы, углубившись в свои воспоминания. Через открытое окно он чувствовал дыхание ясной, лунной ночи, а перекличка охранников на башне близлежащего замка возвещала о наступлении девятого часа. В это время его игре стала тихо вторить арфа, словно струны ее колебало чье-то призрачное дыхание. Крайне удивившись, он прервал игру на флейте — и одновременно замолчала арфа. Дрожа всем телом, он заиграл любимую песню Жозефы — и тут же громче и увереннее зазвучал аккомпанемент струн, а затем их звуки слились в совершенной гармонии.
Охваченный радостным возбуждением, он упал на пол и расставил руки, словно пытаясь обнять невидимую душу любимой. Внезапно его словно обдало теплым дыханием весны, и над ним пролетела бледная, светящаяся тень. В лихорадочном восторге он воскликнул: «Я узнаю тебя, священная тень моей блаженной Жозефы! Ты обещала окружить меня своей любовью и сдержала свое слово: я чувствую твое дыхание, твои поцелуи на своих губах; я чувствую себя в объятиях твоего преображенного облика». В приливе блаженства он снова поднес к губам флейту — и арфа опять зазвучала, но уже тише, все тише, пока, наконец, ее почти неслышные звуки не растаяли в воздухе. Потрясенный до глубины души этой призрачной вечерней встречей, он долго не мог заснуть, а во сне продолжали непрерывно звучать далекие мелодии арфы.
На следующий день он встал намного позже обычного, измученный ночными химерами и со странным предчувствием скорой смерти и долгожданной победы души над плотью. Охваченный невыносимой тоской, он едва дождался вечера, который провел затем в комнате Жозефы, веря в ее приход. К тому моменту, когда часы били девять, он был уже полностью погружен в свои светлые грезы, навеянные звуками флейты, и едва последний удар часов смолк, зазвучала арфа: сначала — чуть слышно, а затем — все громче и громче, пока наконец не задрожала в громких, ликующих аккордах. Как и в прошлый раз, едва только замолчала флейта, как перестали слышаться призрачные звуки; бледное, светящееся облачко пролетело над ним, и он, не помня себя от блаженства, смог лишь крикнуть ему вслед: «Жозефа! Жозефа! Возьми меня в свои преданные объятия!» Как и прошлой ночью, арфа прощалась с ним тихим, звенящим звуком, постепенно затухавшим на длинном, дрожащем аккорде. Еще больше, чем в прошлый раз, потрясенный событием последнего вечера, Зельнер неверной походкой возвратился в свою комнату. Его преданного слугу испугал вид господина, и он, несмотря на запрет, поспешил к врачу — старому другу Зельнера. Придя в дом, тот застал его в сильнейшем приступе лихорадки, протекавшей с теми же симптомами, что и раньше у Жозефы — с той только разницей, что у Зельнера они были намного ярче выражены. К ночи лихорадка заметно усилилась, и он в бреду беспрерывно что-то говорил о Жозефе и арфе. К утру ему стало легче, поскольку организм прекращал бороться, и все явственнее ощущал он скорую развязку, хотя доктор и слышать не хотел ничего об этом. Больной признался другу в том, что с ним происходило в течение тех двух вечеров, но все попытки здравомыслящего, рассудительного мужчины переубедить Зельнера оказались безрезультатными. С наступлением вечера он стал заметно слабеть, пока, наконец, дрожащим голосом не попросил, чтобы его перенесли в комнату Жозефы, что и было исполнено. Очень оживившись, он осмотрелся по сторонам, всплакнул, вспоминая напоследок свои счастливые дни с Жозефой, и со спокойной уверенностью в голосе предсказал свою смерть в девятом часу. Незадолго до решающего момента он, попрощавшись со всеми, попросил оставить его одного. Все вышли, кроме врача, который наотрез отказался покидать его.
И вот, когда башенные часы наконец глухо пробили девять, лицо Зельнера странно прояснилось и по нему пробежала какая-то легкая тень. «О, Жозефа! — из последних сил крикнул он. — Жозефа! Приди ко мне в мой последний час — ты, которую я так любил и чья любовь преодолеет смерть!» — В это время струны арфы задрожали в громких, торжествующих звуках, и лицо умирающего озарилось мерцающим светом. «Я иду, иду!» — воскликнул он, откинулся назад и застонал, измученный борьбой с жизнью. Все тише и тише звучала арфа; жизненные силы мучительно покидали тело Зельнера, и когда все кончилось, струны инструмента в тот же миг лопнули, словно порванные призрачной рукой. Врач вздрогнул от неожиданности, но затем закрыл глаза покойному — который, несмотря на недавнюю жестокую агонию, лежал теперь, словно в тихой дреме, — и в полном смятении покинул дом. Долго не давало ему покоя воспоминание об этом часе и долго не решался он рассказать кому-нибудь из приятелей о последних минутах жизни своего друга. И лишь спустя много лет сообщил он им о том, что случилось тем вечером, и показал арфу, доставшуюся ему в наследство от покойного.
ПАУЛЬ ХЕЙЗЕ
Прекрасная Абигайль
Как-то после ужина в доме у одних наших друзей мы заговорились за пуншем и сигаретами до поздней ночи, a под конец речь зашла о разоблачении одного шарлатана-спиритиста, которое произошло пару дней назад и наделало много шума среди его приверженцев и скептиков. Стоило кому-то из нас, собственными глазами наблюдавшему эту сцену, упомянуть об этом, как разгорелся бесконечный спор о загадочных явлениях, находящихся в пограничной зоне между психикой и нервной системой, по поводу которых до недавнего времени даже самые авторитетные ученые мужи отделывались лишь молчанием или пожиманием плеч. B оживленный хаос противоречивых мнений вдруг ворвался гулкий бой старых напольных часов, которые возвещали о наступлении полуночи. Когда отзвучал последний протяжный удар и возникла небольшая пауза, с противоположного конца кушетки донесся высокий голос младшей сестры хозяйки дома, всегда забавлявший нас своей несколько суховатой тональностью: «Итак, час духов благополучно наступил. С вашего позволения, предлагаю прекратить дискуссию о суггестии, телепатии, автогипнозе — или как там еще называют всю эту непонятную нечисть — и заняться наконец чем-то более приличествующим: я имею в виду подлинные истории о привидениях, которые более уместны в час призраков. Правда, я верю в танцующих монахинь из „Роберта-дьявола“ так же мало, как и в „летучего голландца“, однако всякий раз; когда эти истории звучат в отменном исполнении, ощущаю приятный холодок. Да и вообще, что сравнится с удовольствием от беседы в хорошем обществе, когда по коже подирает легкий мороз, a волосы встают дыбом. То же самое можно сказать и о поэзии, настолько пленяющей нас своим очарованием, что мы как бы забываем о том, что она — лишь плод чьей-то фантазии. Господин доктор, — улыбаясь, обратилась она ко мне, — простите мне мою нескромную болтовню о вещах, в которых вы гораздо лучше разбираетесь. Но почему вы все, словно сговорившись, замолчали с наступлением полуночи? Кто первым откроет рот после такой длинной паузы, тот непременно скажет какую-нибудь глупость.»
— Все семь мудрецов не смогли бы сказать ничего умнее вас о воздействии поэзии на наши чувства, сударыня, — возразил я, поклонившись ей. — Я очень рад приветствовать в вашем лице такую смелую идеалистку, которой сам Шиллер, если бы он был жив, выразил бы свое глубочайшее почтение как своей самой преданной единомышленнице. Дело в том, что он, по большому счету, был всегда уверен в том, что никогда не устареет лишь то, что нигде и никогда не может произойти. Однако оставим пока эти принципиальные эстетические проблемы и перейдем к нашей полуночной повестке дня. Вы хотите услышать историю о призраках? A что, если ни у кого из нас не окажется наготове чего-нибудь по-настоящему необычного, что было бы в то же время не слишком детским или рассчитанным на наивную веру?
— Нет, — со смехом ответила умная девушка, — разумеется, это не должно быть похоже на пугало из купального халата, которое очень похоже на привидение, когда оно, вывешенное для просушки, болтается на ветру, что со мной однажды случилось в далеком детстве. Это должно быть нечто загадочное даже для умного человека, если он не трус, и чему не нашлось бы сразу какого-нибудь прозаического объяснения. A что, если мы опросим всех по очереди, и кто не сможет рассказать чего-нибудь в этом роде из собственного опыта либо из достоверных источников, тот обязан будет внести выкуп.
— Тогда приготовь-ка сразу свой выкуп, — улыбаясь, сказала ей сестра, — потому что вряд ли в твоей жизни могло случиться что-нибудь более сверхъестественное, чем встреча с тем купальным халатом.
— Кто знает, — возразила упрямица и попыталась сделать загадочное выражение лица. — Но я буду последней. Сначала предоставим слово доктору. За вами, господин доктор, история с симпатичным привидением; из жизни или вымышленная, в стихах или прозе — все равно, лишь бы мороз пошел по коже и в то же время чтобы нежная невидимая рука гладила по лицу.
— Боюсь, что вряд ли смогу вам угодить, — возразил я, — потому что не хочу выдумывать ничего такого, чего я не решился бы рассказать экспромтом. Самое лучшее в этом роде уже написано непревзойденным автором «Коринфской невесты». Мне вспомнился один незначительный случай из моей жизни, который лишний раз свидетельствует о существовании загадочного воздействия на расстоянии, давно уже подтвержденного множеством фактов. Итак, в то время еще двадцатитрехлетний юноша, я был тогда в Риме, оставив в Берлине двух человек, которые были мне дороже всех остальных моих близких: мою мать и мою невесту. Ранней весной 1853 года, одним хмурым и непогожим вечером, моя возлюбленная спокойно сидела со своими братьями и сёстрами за какой-то работой. Вдруг она услышала стук в дверь — и с криком «Это Пауль!» выбежала из комнаты и помчалась вниз по лестнице, чтобы самой отпереть ворота дома. На дворе никого не было, и ей пришлось затем долго выслушивать поддразнивания братьев из-за ее «девичьих выдумок». На следующее утро она пошла к моей матери, и та встретила девушку такими словами: «Можешь себе представить, что случилось со мной вчера вечером?» И дальше мать пересказала моей невесте все то, что накануне произошло с ней самой: о том, как она внезапно услышала нетерпеливый звон колокольчика у входной двери — так звонил только я, — подбежала к моему отцу, точно так же воскликнув, что это звоню я, после чего все остальное оказалось такой же галлюцинацией. Или все же чем-то другим? Потому что через неделю пришло письмо из Рима с известием, что я серьезно болен малярией и что именно в тот вечер мне было крайне плохо.
Снова в комнате воцарилась тишина. Затем девушка спокойно сказала:
— Поучительная история, которая мне лично кажется абсолютно правдивой, потому что неопровержимых доказательств взаимного воздействия душ без чувственных посредников мы выслушали сегодня вечером немалое количество. Вам не придется вносить выкуп, хотя это все нельзя назвать настоящей историей о привидениях, в которую и верить не хочется и в то же время, когда ее слушаешь, становится не по себе. Теперь на очереди история господина полковника. Боюсь, однако, что он нас ничем не порадует. Насколько мне известно, привидения испытывают священный трепет перед людьми с оружием, для которых смелость является профессиональным качеством.
C этими словами она обратилась к моему соседу, который в течение последнего часа, пока разговор вертелся вокруг загадок аномальных явлений, откровенно отмалчивался. Он был видным мужчиной, лет пятидесяти с небольшим, с преждевременной сединой в волосах и бороде, что по контрасту с коричневым от загара лицом создавало определенный колористический эффект. Губы его были плотно сжаты, и лишь изредка легкое подергивание уголков рта выдавало какое-то скрытое страдание. А в действительности этот превосходный человек — душой и телом солдат, получивший много наград на войне 1870–71 годов, — вынужден был из-за сильно запущенного ревматизма, вызванного полевыми условиями жизни, два года назад выйти в отставку в звании полковника и со всеми прочими почестями, которые так же мало скрашивали его вынужденную бездеятельность, как и военно-исторические штудии, которым он посвящал весь свой досуг.
Мы все его очень ценили и поражались его умению совладать со своим невеселым настроением в нашей компании и оставаться нашим благодарнейшим слушателем, несмотря на все забавные глупости, которые порой выдавала сестра хозяйки дома.
Тем более удивительным было наблюдать теперь, как он побледнел и опустил глаза, услышав последние слова девушки, словно не зная, что ей ответить.
Было ясно, что затронутым оказалось какое-то больное место в его душе и что он с присущим ему мужеством пытался превозмочь страдание и ничем не обнаружить его перед нами.
Смущенная девушка, которая при всем своем легкомыслии обладала несомненным чувством такта, хотела уже исправить свою неприятную поспешность и под каким-нибудь шуточным предлогом освободить полковника от обязанности внести выкуп, однако тот со спокойной решимостью во взгляде сказал:
— Я бы мог рассказать вам кое-что, в достаточной степени удовлетворяющее требованиям, которые вы предъявляете к настоящей истории о привидениях. Однако начни я рассказывать — и мне придется, чтобы вы поняли, почему это так задело меня за живое, порядком углубиться в мое прошлое и коснуться некоторых сердечных авантюр, которые могут показаться вам неинтересными. K тому же полицейский час уже давно прошёл…
Девушка не дала ему договорить:
— Я не хозяйка дома, — сказала она, мило покраснев, — и вообще слишком много ораторствовала сегодня. Но, насколько я знаю свою сестру — a о дорогом зяте и говорить нечего, — для нее не существует слова «поздно», если можно послушать интересную историю, к тому же если в ней речь идет о сердечных авантюрах нашего уважаемого друга дома. И кроме того, пунш еще не выпит даже до половины, что меня, готовившую его, очень обижает. Давайте-ка я снова наполню ваш бокал, a со своей стороны обещаю молчать, как мышка, и с подлинным наслаждением дрожать от страха.
Она не могла не заметить, что правильный тон ей найти так и не удалось, потому что лицо полковника оставалось серьезным, чего обычно не бывало во время ее озорной болтовни. Да и все остальные ощутили какую-то неловкость при виде того, как наш друг встал и зашагал взад-вперед по комнате. Наконец он остановился у давно погасшего камина, облокотился на него и начал рассказывать:
«От события, о котором я буду говорить, меня отдаляет уже ни много ни мало десять лет. Но стоит мне только вспомнить, как все настолько живо встает перед моими глазами, словно это случилось еще вчера и мне снова предстоит пережить эту жуткую сцену, от которой меня бросает то в жар, то в холод, совсем как той удивительной ночью.
Я сделал это вступление, с тем чтобы вы не подумали, что я вам морочу головы бессмысленными ночными грезами. Сны обычно забываются. Что я тогда пережил… Однако довольно предисловий: пора переходить к главному.
Итак, это случилось в разгаре лета 1880 года. Мне удалось выбить себе четыре недели отпуска, так как мой ревматизм уже тогда начинал невыносимо мучить меня. Минеральные воды, на которые я возлагал все надежды, оказались поистине чудодейственным средством. После трех недель я почувствовал себя словно заново рожденным, но, поскольку местную жару я переносил плохо, курортный врач выписал меня после принятия обычных двадцати одной ванны и посоветовал провести остаток моих каникул в более прохладной местности — при условии соблюдения всех мер предосторожности во избежание рецидива.
B Б. жил один мой друг детства, с которым я не встречался со времени заключения мира. После войны, которую он прошел в моей роте в качестве полкового врача, его назначили главным врачом больницы его родного города, где он женился, a наши старые дружеские связи поддерживались затем лишь благодаря тому, что я получал от него объявления в газетах о рождении очередного ребенка — всего их было пять или шесть.
Тем более приятно мне было неожиданно нагрянуть к нему в гости и убедиться в том, что мой старый товарищ чувствует ко мне такое же расположение, как и в то время, когда наши пути еще не успели разойтись: позже мне пришлось эвакуироваться в Майнц, чтобы залечить раны. Я остался с ним обедать. Это был (как шутила его любезная жена) единственный отрезок времени, когда он принадлежал себе больше, чем первому встречному больному, так как после обеда ему еще приходилось допоздна работать. Итак, мы договорились, что я буду ждать его вечером после театра в одном трактире, который он мне показал.
Мои одинокие послеобеденные часы пролетели достаточно быстро. Правда, кроме моего бывшего соратника, я не знал ни одной живой души в этом красивом старом городе, с которым я, еще в бытность мою фенрихом,[1] свел однажды беглое знакомство. Тем не менее, буквально на каждом шагу мне попадалось столько нового и интересного, что меня так и подмывало сделать пару набросков в альбоме. Кроме того, воздух был таким приятно прохладным после утренней грозы, что я плюнул на театр — сомнительные летние подмостки — и с удовольствием заполнил время до нашего свидания вечерней прогулкой на свежем воздухе вдоль лесистого берега реки.
Я так углубился тогда в свои мысли, что об обратной дороге вспомнил только с наступлением ночи. Правда, прогуливаться в такую ночь было таким же наслаждением, как и днем, поскольку показавшийся во всем своем великолепии месяц так осветил местность, что на дне реки в мелких местах можно было разглядеть камушки, мерцавшие в набегавших волнах подобно серебряным шарикам.
Таким же, словно перенесшимся ради меня из сказки, предстал передо мной и сам город, окутанный серебристой дымкой. Часы на старом соборе пробили девять; утомленный длительной прогулкой, я хотел пить, и отдых в трактире, к которому меня проводил один любезный горожанин, казался мне вполне заслуженным. Так как моего друга все еще не было, я заказал себе еды и кружку легкого вина, которым я утолил острую жажду. Доктор все еще заставлял себя ждать. Он мог прийти с минуты на минуту, поэтому я заранее велел принести мне огненного рауэнтальского, о котором он говорил за столом, чтобы сразу же по приходе друга сделать пару глотков этого благородного напитка за его здоровье. Это был действительно „услаждающий напиток“, достойный того, чтобы окропить им цветок старой дружбы. Однако он не выполнил своего назначения. Вместо моего доброго приятеля появился где-то около десяти гонец с запиской, в которой друг просил извинить его отсутствие: его вызывали в деревню к одному тяжелобольному пациенту, поэтому он не знал, сможет ли вообще вернуться этой ночью.
Так я был предоставлен себе самому и вину, которое, впрочем, меня не очень веселило, если я пил не в дружеской компании. С тех пор как ушла из жизни моя жена — a тогда шел уже третий год со дня ее смерти, — времяпровождение наедине с бутылкой регулярно вызывало у меня глубокую меланхолию, умышленно растравлять которую я был уже недостаточно молод и сентиментален. Чтобы и в этот раз не предаться ей, я схватился за газеты — благо все они находились в моем распоряжении, так как немногочисленные завсегдатаи за своими отдельными столиками усердно предавались игре в скат или шахматы. И прежде всего — на последней странице местной газеты — мне бросилось в глаза перечисление городских достопримечательностей. Так как весь следующий день я намеревался провести в городе, этот путеводитель пришёлся мне как нельзя более кстати, и кое-что, показавшееся мне интересным, я выписал себе в записную книжку. Тут мой взгляд остановился на одном объявлении, которое внезапно напомнило мне о событиях давно прошедших лет: „Каждый понедельник и четверг для посетителей бесплатно открыта коллекция картин Виндхама на первом этаже ратуши“.
Виндхам! Нет, я не ошибся — это был он! Некто Виндхам играл главную роль в последней главе моего юношеского романа. Теперь я стал припоминать, что от кого-то слышал однажды, будто бы этот Виндхам обосновался со своей молодой женой в Б. Больше я о нем ничего не знал. И надо же было так неожиданно напомнить о себе!
Однако вы все еще не понимаете, почему так страшно взволновала меня эта скромная газетная заметка? Видно, мне придется еще раз зайти издалека.
Вы знаете, что я как потомок одной нижнефранкской солдатской семьи воспитывался в мюнхенском кадетском корпусе и за год до начала войны с Францией был произведен в звание старшего лейтенанта. Мне было двадцать девять лет, и кроме моей профессии, которой я был предан душой и телом, — никакого опыта за плечами. Один очень идеализированный кадетский роман с глупой развязкой предохранил меня от некоторых юношеских заблуждений моих сверстников, однако выставил женский пол далеко не в лучшем свете. Однако я не стал изображать из себя женоненавистника, и, поскольку был страстным танцором еще со времени учебы в военной академии, то и в карнавалах семидесятых годов был одним из галантнейших кавалеров, сумев ни разу не обжечься на этом.
Но вскоре пришел и мой черед.
Где-то в середине февраля на одном из общественных балов появилась поразительно красивая девушка, затмившая всех прежних королев бала.
Она буквально накануне приехала из Австрии со своей матерью, чтобы по снятии траура по недавно умершему отцу немного развлечься зимой. Ее лицо, ее манера держать себя и говорить — все было проникнуто каким-то необыкновенным очарованием, которое, вероятно, объяснялось ее смешанной кровью. Мать ее — рослая, белокурая с рыжеватым отливом шотландка строгих пуританских нравов, с тяжеловесными неловкими манерами — была замужем за дворянином из Штирии, который влюбился в нее во время путешествия по ее родной горной стране. Она последовала за ним в его имение, но никак не могла там акклиматизироваться. Тем не менее ее брак с легкомысленным супругом-католиком, кажется, был счастливым, и она вплоть до самой поездки с дочерью не могла смириться с мыслью о том, что его нет.
Та же, в свои двадцать с небольшим лет, еще ничего не знала о том, что происходит в мире за пределами их имения. Отец, который в пункте супружеской верности был, очевидно, не самым большим праведником и который ежегодно многие месяцы проводил в Вене, тем не менее заботливо оберегал свою жену от соблазнов большого города и полностью изолировал свою дочь от общения с молодыми людьми. Это было, очевидно, излишней строгостью для обеих, так как их прохладный темперамент и без того служил им хорошей защитой. B этом отношении Абигайль — так окрестили девушку по старинному обычаю предков матери — была настоящей дочерью своей матери, на которую она, правда, внешне была совсем не похожа, даже цветом своих белокурых без рыжеватого отлива волос.
Я не собираюсь, однако, предпринимать глупую попытку описать эту прелестную молодую особу. Только две детали бросились мне в глаза при первой же встрече; впоследствии они преследовали меня даже во снах: странный, лишенный блеска взгляд ее серых больших глаз, которые всегда оставались серьезными, даже если она улыбалась, и ее руки, прекрасней которых я никогда не видел. Они были у нее, вопреки тогдашним обычаям, совершенно обнажены, и от прекрасных плеч их отделяли только тонкие ниточки флера, что дамам, в особенности матерям, казалось крайне неприличным, хотя венская мода этого не запрещала. Во всем же остальном — в речах и манерах своих — девушка вела себя строжайшим образом. И все же руки — цвета желтоватого, с матовым отливом белого атласа и с нежной голубой жилкой, бившейся на сгибе локтя, — были слишком хороши, чтобы не обращать на себя внимания и в равной степени не вызывать восхищения и зависти. Даже маленькие светлые шрамики на ее левом плече — следы прививки — были по-своему прелестны: их будто из умышленного кокетства нанесли на гладкую кожу, чтобы оттенить ее благородное изящество.
Как руками — в особенности когда она снимала перчатки на званом обеде, — так и прекрасной ножкой в белой сафьяновой туфельке, a также гармонией и пластикой движений она была обязана прежде всего аристократической австрийской крови, a не шотландской расе горцев.
C первого же взгляда на чудное создание я был покорен чарами этик неземных, холодных глаз. Насколько непринужденно я обычно подходил даже к самым неотразимым красавицам, настолько же путаной была моя речь и бешено колотилось мое сердце в момент моего представления ей и приглашения ее на танец.
Я не мог окончательно прийти в себя даже тогда, когда кружил ее в танце по просторному залу, злясь на себя за свою неуклюжесть. Мне думалось тогда: „Она не такая, как все. Она богиня! Неудивительно, что она свысока смотрит своим холодным взглядом на жалкие человеческие чувства. Можно ли себе представить, чтобы кому-нибудь было позволено целовать эти губы? Разве не должен тот смертный, вокруг чьей шеи обовьются эти руки, сразу же лишиться чувств и сгореть дотла в приливе сверхчеловеческого счастья?“
Вы сами видите — это было настоящее колдовство! Я, очевидно, испытал на себе все, что говорят о потрясении любви с первого взгляда.
Однако вскоре мне удалось настолько овладеть собой, что я деликатно покорился своей судьбе и с этот же вечера стал играть роль рыцаря-поклонника, не впадая при этом в чрезмерное поклонение подобно большинству моих товарищей. Этим я добился большего, чем если бы затмевал всех остальных красотой и любезностью. Дедов том, что странная девушка, несмотря на то что это был ее дебют на зимних балах, принимала оказываемое ей явное предпочтение, a также льстивые речи своих партнеров по танцу с такой холодной миной, словно для нее ничего не существовало, кроме самого танца, a тщеславных молодых господ, как бы изысканно они ни были одеты и причесаны, она поощряла лишь как средство для этой цели.
B этом, равно как и в том, как ей бывало невыносимо скучно замечать, что на нее постоянно глазели и улещивали ради ее красоты, она мне невинно призналась во время наших с ней разговоров на званом обеде. Во всем этом не было и намека на кокетство; здесь скорее угадывалась склонность к иронии и мизантропии, которая в менее привлекательном создании внушала бы отвращение, однако фрейлейн Абигайль служила своеобразным украшением — подобно тому, как гибкость талии подчеркивает обернутый вокруг нее сверкающий пояс с шипами.
Поскольку я не сказал ей в тот вечер ни одного льстивого слова, мы с ней стали хорошими друзьями, и ее мать даже разрешила мне навестить ее дома.
Как вы уже догадываетесь, на следующий же день я воспользовался этим приглашением. Я, кажется, спросил тогда, понравился ли им бал, и тут же заметил, как уютно устроились обе дамы в меблированной квартире, что говорило об их большом достатке. Правда, ее мать не скрывала того, что прибыла сюда с единственной целью — найти мужа для своей дочери, поскольку в их отдалённом имении эта было совершенно бесперспективным занятием. Девушка воспринимала подобные фразы с чрезвычайным равнодушием, словно речь при этом шла вовсе не о ней, a о настроении ее мамы, которое не может оставаться вечно постоянным.
Я не лишился быстро завоеванного у нее доверия; более того, она давала мне все новые доказательства того, что ей приятно мое общество и что моя манера судить о мире и людях целиком устраивает ее. Влюблена она ни разу не была, и поэтому не имела никакого представления об этом состоянии души. Любила она только одного человека — своего отца. С матерью Абигайль не сходилась ни в чем и выполняла все дочерние обязанности по отношению к ней почти механически, оставаясь к ним равнодушной. „Да, — сказала она мне однажды, — у меня не девичье сердце, и все же…“ — при этом она, почти закрыв глаза, откинула назад свою прекрасную белокурую голову, a на ее полуоткрытых губах появилось полуболезненное-полудикое выражение томления и желания, но уже в следующее мгновение Абигайль неожиданно улыбнулась и стала с насмешкой рассказывать о неких молодых дамах, с которыми она познакомилась и которые регулярно выдавали своим подругам бюллетени о состоянии здоровья их чувствительных сердец.
Все эти интимные подробности были вовсе не рассчитаны на то, чтобы разжечь мое тщеславие и пробудить во мне смелые надежды.
Почти каждый вечер я проводил в обществе обеих дам: иногда — все время, пока длился карнавал на общественном празднике, где я теперь считался уже ее неразлучным кавалером и фаворитом, a иной раз — как единственный друг дома мужского пола — и на чаепитии за их удобным столом. Только изредка к нам присоединялась одна пожилая дама, австрийская знакомая матери, и тогда играли пару партий в тарок, причем Абигайль неизменно оставалась зрительницей. И тут она не скрывала своей скуки, как и вообще других своих чувств. Однако во всем ее существе таилось что-то темное, неразгаданное, которое иногда по неосторожности прорывалось наружу в ее взглядах, — и тогда меня всего пронизывало легкой неприятной дрожью.
B течение этик недель и месяцев я стал с ней настолько откровенным, что не утаил от избалованной девушки даже это мое, не совсем лестное для нее, чувство. B момент, когда я делал это признание, ее неподвижные глаза спокойно смотрели куда-то поверх меня.
— Теперь я знаю, что вы имеете в виду, — сказала она. — Во мне есть нечто такое, чего я сама боюсь, но не знаю, как это назвать. Возможно, предчувствие того, что я никогда не узнаю, что такое счастье и что я неспособна дать его другим, хоть в этом нет моей вины, и тогда нечто внутри меня возмущается и замышляет что-то в отместку за этот мой недостаток. Знаете, чем я себе кажусь? Ледяной сосулькой, которая наблюдает за веселым мерцанием пламени и стыдится оставаться такой неподвижной и холодной, и поэтому приближается к нему, ничего этим не добиваясь, кроме медленного таяния; когда же остатки ледяной неподвижности исчезают, от нее самой ничего уже не остается. Сравнение, возможно, хромает на обе ноги, но что-то в нем есть, и вы, вероятно, догадываетесь, какое пламя я имею в виду.
Впервые она таким образом намекнула на давно уже не скрываемое мною расположение к ней, причем так безжалостно, что я утратил всякую надежду. Неизвестно, куда бы нас завел этот разговор, если бы к нам не подошла ее мать.
Сравнение действительно хромало: пламя любви и в самом деле полыхало не так весело, как подобало бы жару страсти, и странным образом чередовалось с прохладностью, a то и с почти полным угасанием.
Ярко вспыхивало оно только в те мгновения, когда я оставался с ней с глазу на глаз или когда она пролетала мимо меня в танце во всей своей красоте по залитому светом залу: B ее отсутствие я вовсе не забывал о ней; более того, только тогда я по-настоящему начинал думать о девушке, однако уже с какой-то непонятной антипатией, хотя не мог упрекнуть ее в чем-то определенном. Разве грехом было не любить меня или вообще не иметь понятия о любви? И разве не могло бы то самое темное в ее душе, которое было ей самой неприятно, однажды оказаться вполне безобидным фоном, на котором все прочие светлые стороны проступили бы еще красочнее и привлекательнее? И все-таки несомненным оставалось одно: я желал бы лучше никогда не знать этой красивой девушки, к которой меня влекло со все большей силой и которая приводила в смятение все мои чувства. Хоть раз впиться в эти жаждущие губы, хоть раз почувствовать на себе объятия этих нежных, изящных рук! Я воображал, что тем самым развеются чары, и я стану самим собой. Мать видела, как я приходил и уходил, но особенно не задумывалась о моем отношении к ее дочери. Мою влюбленность она находила естественной, но совершенно безопасной при образе мыслей девушки, который она слишком хорошо знала и не пыталась изменить, так как он вполне устраивал ее при всей внешней благочестивости по-светски рассудительную натуру. Она со своей прославленной дочерью метила куда выше, чем мог ей предложить скромный обер-лейтенант, a я был ей нужен только для того, чтобы, воспользовавшись моими знакомствами, побыстрее выйти в аристократические круги. A там уже, рассчитывала она, не придется долго ждать зятя с графским или даже морганатическим титулом.
Лето несколько расстроило эти планы, так как „общество“ подалось в сельскую местность. K моей досаде, обе дамы тоже сняли виллу на Тегернзе, так что теперь я мог навещать их только один раз с неделю. Правда, эти лишения разожгли во мне такой огонь, что я от субботы до субботы жил в лихорадочном нетерпении, одновременно опасаясь того, что за время длительного отсутствия к одиноким женщинам пробьется какой-нибудь претендент, удовлетворяющий претензиям матери и не более нежеланный ее дочери, чем любой другой.
Мои опасения оказались напрасными. Грозная опасность, нависшая над всем немецким миром, поглотила без остатка судьбы отдельных людей.
Разразилась немецко-французская война. Я с радостью приветствовал ее как выход из моего безвыходного положения. Только с большим трудом и ценой ночной скачки верхом добился я возможности нанести прощальный визит на Тегернзе. Ранним утром я встретил любимую мною до беспамятства девушку в саду, поскольку она не ожидала моего приезда. Она искупалась в озере, и утренний воздух струился по ее бледной коже и белокурым локонам, которые, словно пушистый халат, рассыпались по ее спине. Когда она услышала, что привело меня сюда в такое непривычное время, выражение ее лица не изменилось, только ресницы опустились, словно она пыталась таким образом скрыть за ними то, что происходило в ее душе.
— Ну вот и сбылось ваше самое заветное желание, — сказала она. — Non piu andrai, farfallone amoroso.[2] Вы совершите чудеса героизма и возвратитесь прославленным победителем. Я искренне желаю вам удачи и буду о вас каждый день вспоминать.
— Вы действительно будете обо мне вспоминать? — спросил я. — И, может быть, даже более нежно, чем о любом другом сыне отечества, который подставляет свою грудь под французские Mitrailleusen?[3]
— Как вы смеете сомневаться в этом?! — сказала девушка и сорвала цветок, чей аромат она вдохнула с таким знакомым мне, полным страстного томления выражением лица. — Вы знаете, как хорошо я к вам отношусь. Разве я не оказала вам большего доверия, чем любому другому молодому человеку? Вам этого мало?
— Да, Абигайль, — горячо ответил я, — и вы сами знаете почему. — Тут я впервые — поскольку думал, что это будет последний раз, — в страстной взволнованности излил ей душу: — Я знаю, — заключил я, — вы не чувствуете ничего подобного. Молния, пронзившая мое сердце, не опалила ни одного завитка ваших волос. Да я и не настолько слеп, чтобы надеяться на то, что из чистого сострадания и чтобы не отправлять меня безутешным на фронт, вы станете изображать более теплое чувства Я должен был сказать вам все это для своего собственного облегчения — a теперь честь имею кланяться вашей матери, чей утренний туалет я не хочу нарушить, и храните обо мне благосклонную память.
Широко раскрыв глаза, она посмотрела мне прямо в лицо, в то время как на ее всегда ровно окрашенных щеках вспыхнул очень красивший ее легкий румянец.
— Нет, — сказала она, — нехорошо будет, если вы так уйдете от меня! Одному Богу известно, увидимся ли мы еще когда-нибудь. Перед вашим отъездом хочу признаться вам: будь вы со мной еще пару недель или месяцев так же любезны и дружны, как прежде, то — уверяю вас — ледяная сосулька, о которой я говорила, превратилась бы в зеленый побег и расцвела — снова неудачный образ, но вы меня поняли. Может быть, вы вспомните об этой весенней сказке, когда не сможете заснуть ночью на холодном биваке, и она согреет ваше озябшее сердце.
Не могу описать, что творилось у меня на душе после этих слов. Одному Богу известно, что лепетал я в первом порыве захлестнувших меня чувств. Помнится только, что я ничтоже сумняшеся заявил, что мы немедленно должны пойти к ее матери и просить ее благословения, придав таким образом нашему согласию характер официальной помолвки.
— Вы не удовлетворены моим признанием? — спросила хладнокровно она. — Что же, мне вас очень жаль; однако к большему я сейчас не расположена. — Она действительно сказала „не расположена“ и была при этом до безумия очаровательна и мраморно холодна. — Если мы с вами по всей форме обручимся, я надолго утрачу покой и стану похожа на бюргеровскую Ленору. Не только извечная тревога „Ты мне изменил, Вильгельм, или ты убит?“ страшит меня, но и нечто более неприятное. Я, по правде говоря, ужасно суеверна; более того, я твердо верю в то, что та баллада — не просто страшная сказка, a так или иначе говорит о событии, которое действительно было. Если с вами случится какое-то несчастье, дорогой друг, a вы будете иметь законное право на меня как на помолвленную с вами невесту — я не смогу больше спать по ночам и точно знаю, что какой-нибудь призрак положит конец моему несчастному существованию. Так что давайте предоставим наше будущее воле небес, a вы отправляйтесь на фронт и помните, что я всегда буду мысленно с вами.
Все это было сказано лишь для того, чтобы грубо осадить мои возвышенные чувства. Напрасно пытался я — в шутку, a затем и всерьез — добиться от нее большего. Я не смог даже взять с нее обещание писать мне и был вынужден в конце концов расстаться с ней, испытывая весьма противоречивые чувства. Ничего общего с истинной, горячей преданностью я не почувствовал в ее объятиях, которые были с ее стороны больше похожи на уступку, чем на естественное движение души; так желанные когда-то губы, к которым мне было разрешено бегло прикоснуться, оказались настолько холодными, будто не они незадолго до того произносили теплые и многообещающие слова. B любом случае, туда я пришел как безнадежно влюбленный, a обратно возвращался уже счастливым — хотя и необъявленным — женихом.
Правда, счастье было далеко не чрезмерным. Его хватало только на то, чтобы в свободные от службы минуты помечтать о том, какой трофей ожидает меня по окончании казавшейся тогда необозримой войны, — с той оговоркой, что там будут чувствовать себя „расположенными“ отблагодарить мою любовь и верность, — да на то, что мне будет позволено время от времени посылать заверения в этой самой любви и верности, наряду со сводками с арены боевых действий, на Тегернзе, a позже — в Мюнхен.
Ответа я так и не дождался.
Сначала я мирился со своим положением. Вряд ли можно было обвинить в неучтивости молодую девушку только из-за того, что та не пишет нежных писем молодому человеку, с которым еще не обручилась по всей форме. А никакие другие письма, кроме нежных, не сделали бы меня счастливым. Кто знает, не наложила ли на них окончательный запрет ее пуританка-мать, которая и без того никогда не одобрила бы наших отношений.
Однако все матери мира и все строгие принципы не смогли бы помешать истинно любящему сердцу в его желании послать в далекие края немного ласки своему терпящему лишения и подвергающемуся опасности любимому. Как завидовал я своим товарищам из-за этих писем, с которыми они забирались в какой-нибудь тихий уголок, чтобы без помех насладиться подобными „дарами“. Я же уходил всегда с пустыми руками, хоть и задавал почте работы больше, чем любой счастливчик. Но вскоре я стал тяготиться излишней самоотверженностью своей роли. Я решил не писать больше ни строчки, пока не придет запрос на мое имя. Пусть она считает меня „неверным“ или убитым — теперь ее очередь доказать мне, имеет ли моя жизнь для нее хоть какую-то ценность.
Со дня моего решения прошло много месяцев, но я не получил ни строчки. Однако если вы думаете, что я сильно страдал из-за этого краха всех моих надежд, то вы ошибаетесь. Я почувствовал скорее облегчение и понял, что все это время жил лишь иллюзией любви и счастья, поскольку — по большому счету — мой роман был замешен лишь на минимуме чувств и к тому же с большой примесью тайного упрямства и желания во что бы то ни стало приблизиться к этому неприступному существу и растопить лед.
Случившееся со мной явилось своевременным и весьма полезным уроком. Она была не той женщиной, в которой я нуждался. K счастью, совесть моя перед ней осталась чиста, и я смог остановиться, предотвратив тем самым последствия ее встречного шага.
Так и прошел тот год, в конце которого мы не обменялись с ней ни рождественскими, ни новогодними поздравлениями. B феврале я был ранен и доставлен в Майнц. O том, какой нежной заботой меня окружали в течение всей этой недели в доме, где я познакомился с женщиной, которая в следующем году стала моей женой, рассказывать я сейчас не стану. Когда еще между нами не было сказано слов, призванных соединить наши судьбы, хотя мы и знали, что нации друг друга, неожиданно пришло письмо от Абигайль: она прочитала в газете о моем ранении и теперь хотела знать, следовало ли ей с матерью приезжать, чтобы поухаживать за мной. B письме, содержание которого было словно продиктовано безличной заповедью любви к ближнему (a возможно, и ее матерью), не было ни малейшего намека на нежные чувства. Но разве дочь должна так рабски копировать мысли матери?
Я попросил Хелену, которой я только после этого рассказал о наших теперь уже расторгнутых отношениях, от моего имени поблагодарить ее за любезное предложение и сообщить, что я чувствую себя хорошо и мне обеспечен наилучший уход.
Это была последняя прижизненная весточка, которую я получил от боготворимой мной когда-то „беспощадной красавицы“. Последним знаком с моей стороны было объявление о помолвке, посланное осенью семьдесят первого года, возвращенное мне из Мюнхена как невостребованное. Когда я вскоре после того сам приехал домой, то узнал, что дамы еще до вступления победоносных войск уехали в неизвестном направлении — возможно, в свое австрийское поместье.
Однако уже на следующий год до нас дошел слух о том, что прекрасная Абигайль якобы тоже сочеталась браком с одним богатым немолодым немцем из Северной Германии, который познакомился с ней на курорте. Впрочем, он был любезным и всеми уважаемым мужчиной, большим ценителем искусств и обладателем изысканной коллекции картин мастеров нового времени; девушку он, вероятно, приобрел скорее как украшение своей галереи — живое и пластичное произведение искусства, — так как был старше ее на тридцать пять лет и страдал тяжелой формой подагры. То обстоятельство, что „холодная рыба“, как называли Абигайль, не слишком долго раздумывала перед вступлением в брак, никого, казалось, не удивляло.
C тех я о ней ничего не слышал; название города, где она жила, не сохранилось: в моей памяти, и я запомнил лишь фамилию „Виндхам“. И: вот я наткнулся на нее в местной газетенке, которую бегло перелистывал, ни на секунду не сомневаясь в том, что картинная галерея, о которой здесь шла речь, принадлежала именно ее супругу.
Я позвал кельнера и спросил, знает ли он что-нибудь о владельце этой галереи и его семье. Тот не мог ничего сообщить кроме того, что господин Виндхам умер несколько лет назад и его коллекция была завещана городу. O том, был ли он женат, кельнеру ничего не было известно, и он посоветовал спросить об этом у хозяина. Однако в данный момент к нему обращаться не стоило, поскольку он играл в своей комнате с друзьями в скат и не любил, когда его отрывали.
Я попросил кельнера не беспокоиться по этому поводу, a себя попытался убедить в том, что мне и дела нет до того, живет ли вдова — госпожа Абигайль Виндхам — в этом городе или же она вовсе уехала со своей матерью в свое штирийское поместье. Что осталось в моей душе от этого отгоревшего пламени? — лишь образ и имя. Возможно, и прообраз за эти одиннадцать лет сильно потускнел или потемнел от времени, так что встреча была бы нежелательна для нас обоих.
Должен признаться, что во мне зашевелилось опять чувство собственной вины, которое я не смог подавить до конца. B сущности, в чем бы я мог ее упрекнуть? Она только не сдержала обещания, которого не давала, поскольку оно противоречило ее натуре. Поверь я ее бесхитростным словам и вздумай испытать судьбу — как знать, может, и в самом деле расцвел бы нежный росток ее симпатии ко мне — и тогда лишь время могло бы рассудить, какое сердце окажется менее преданным: такое неподатливое, как у нее, или то, которому достаточно одной ночи для того, чтобы разгореться пламенной страстью. Нет, виной тому, что я отвернулся от нее, была лишь моя глупая нерешительность. Однако был бы я с ней так же счастлив, как с моей бедной Хеленой? Но об этом не могло быть и речи. Я поклялся ей в верности, и если даже это было необдуманной поспешностью, то как честный человек я обязан был не бросать ее на произвол судьбы.
К подобным сомнениям я не раз возвращался в течение последних лет, но все время мне удавалось отвести их каким-нибудь софизмом. Однако в тот вечер они так овладели мной, что я сидел в совершенно подавленном настроении и с таким чувством горечи, которого не могло заглушить даже хорошее вино.
Тем временем стало поздно. Игроки покинули трактир, только шахматной партии не видно было конца. Я наконец собрался уходить, только теперь сообразив, что крепкое вино и тяжелые мысли являются не лучшим сочетанием. Моя голова гудела, a на сердце я испытывал неприятную тяжесть. Все же мне стало лучше, когда я вышел на свежий ночной воздух и направился хорошо знакомой мне дорогой к гостинице. Мне не встретилась на пути ни одна живая душа, кроме ночного сторожа, совершавшего по этому старинному городу свой ночной обход — как и встарь (по крайней мере, в описываемое мною время), с неизменными пикой и фонарем. Фонарь был ни к чему, так как волшебный лунный свет освещал улицы и крыши домов и причудливые орнаменты на старинных эркерах и даже надписи над дверями домов были видны, как днем. Ночь выдалась настолько чудесной, что я сделал приличный круг, прежде чем решился возвратиться в мою комнату, где днем было довольно душно. Я утешал себя надеждой, что горничная не забыла открыть окна.
Вернувшись в конце концов в гостиницу, я нашел дверь еще открытой, a портье мирно спящим в своей каморке. Я не стал нарушать его покой, поскольку ключ оставил в замке. Дорогу до лестницы, ведущей наверх, я мог бы найти и при тусклом свете газового фонаря без провожатого. Я был уверен в том, что этой ночью хорошо высплюсь, так как во всем теле чувствовал свинцовую усталость. Но, открыв дверь, я увидал нечто такое, что с меня мигом слетела вся моя мечтательная одурь, и я, вскрикнув от неожиданности, застыл на месте.
Оба окна в комнате выходили на пустую площадь и позволяли лунному свету беспрепятственно проникать внутрь. Тем более темным казался дальний угол, в котором стояла кровать, a напротив нее, у другой стены — диван. И тем не менее я отчетливо видел, что кто-то сидел на диване: это была фигура женщины, одетой во все черное, и лишь лицо было единственным светлым местом, выделявшимся на сплошном темном фоне. Оно смотрело неподвижно сквозь черную вуаль, которую она придерживала одной рукой под подбородком, в то время как другой сжимала букет цветов перед лицом. Она, вероятно, вынула его из стакана, который стоял на столе перед диваном; это были несколько роз и веточка жасмина, нарванные для меня в саду после обеда женой моего друга.
Закутанная фигура в черном не шелохнулась, даже когда я вошел в комнату. Только после того, как мне удалось овладеть собой и подойти вплотную к столу — говорить я еще не мог и по-прежнему не верил своим глазам, — незнакомка подняла голову, которая прежде покоилась на спинке дивана, и, несмотря на темноту, я отчетливо увидел громадные серые глаза, устремленные на меня.
— Абигайль!
Фигура не шелохнулась. Ее, казалось, совершенно не смущало быть со мной рядом в этот непривычный час и в этом месте. Лишь ее рука с букетом опустилась на колени. Затем, через некоторое время, она произнесла (ее голос при этом был неприятно чужим):
— Вы в самом деле еще помните меня? Значит, все ваши старания забыть меня оказались напрасными? Ну что же, это делает вам честь. Я вижу; что не ошиблась в вас.
— Абигайль! — снова воскликнул я. — Возможно ли это? Вы здесь? Как вы решились прийти в такое время сюда?
Мои глаза уже привыкли к полумраку, и я отчетливо разглядел, как холодная нетерпеливая гримаса исказила ее рот. Впрочем, она была красивее той, чей образ сохранился в моей памяти, хотя и несколько более бледной и с болезненно сходящимися время от времени к переносице бровями.
— Как я сюда попала? — медленно отвечала она несколько хрипловатым голосом, как человек, привыкший к одиночеству и многодневному молчанию. — Это очень просто. Я узнала, что вы какое-то время будете здесь. Я знала, что вы меня не станете разыскивать. Тогда я решилась прийти к вам. Наверх меня, правда, никто не провожал. Портье спал. Однако на черной доске внизу я прочитала ваше имя и номер вашей комнаты. Тогда я взяла на себя смелость уютно устроиться здесь и ожидать вас. Мне очень хотелось бы поприветствовать моего старого друга, потому что я так одинока: мой муж умер три года назад. Вы же знаете: on revient toujours![4] Правда, такое несчастное revenant[5] являет собой довольно жалкую фигуру, но пусть я даже стала некрасивой, вы не должны меня упрекать. Вы же сами виноваты в этом. Впрочем, не будем сейчас об этом. Не стоит омрачать эти немногие приятные минуты настоящего малоприятным копанием в прошлом.
Я все еще не находил слов. Я терялся в догадках: что могло сулить мне это приключение? Абигайль, которую я знал такой сдержанной и гордой, здесь, в полночь, в моей скромной комнатке в гостинице — и только для того, чтобы поприветствовать меня?
— Здесь так темно, — наконец пробормотал я, — позвольте мне включить свет.
— Нет, не стоит, — остановила она меня. — Здесь достаточно светло, чтобы видеть глаза друг друга, a большего и не нужно. Надеюсь, вы не забыли, как я горда, и поэтому вы не должны увидеть на моем лице следы многих лет, утекших с момента нашей последней встречи. Я не очень весело проводила все это время. Если бы вы меня не бросили, я, возможно, была бы счастлива, а кто чувствует себя счастливым, тот не стареет!