Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Превратности метода - Алехо Карпентьер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Алехо Карпентьер

Превратности метода

Часть первая

…Я намерен здесь не обучать методу, которому должен следовать каждый для хорошего управления своим разумом, а лишь показать, каким образом я сам старался управлять своим собственным.

Декарт. Рассуждение о методе

I

…Ведь я только что лег. А будильник уже трезвонит. Четверть седьмого? Не может быть. Скорее четверть восьмого. Кажется, так. Или четверть девятого? Этот будильник, бесспорно, великое творение швейцарских мастеров, хотя его стрелки так тонки, что их почти не видно. Или четверть десятого? Нет. Где мои очки? Четверть одиннадцатого. Совершенно верно. Да и яркий свет позднего утра уже бьет в золотистые шторы. Почему-то всегда так бывает, когда я снова приезжаю в этот дом: открываю глаза — и чудится, словно я там; наверное, потому, что всюду — будь то любой дом, отель, английский замок или мой Дворец, — я люблю спать в этом своем гамаке, который всегда беру с собой. Да разве можно отдохнуть на прямой, как доска, кровати с матрацем и высокой подушкой? Мне нужно такое зыбкое ложе, где можно уютно свернуться в комок и покачиваться, дергая веревочку… Еще раз качнуться, зевнуть и, наконец, сильнее откачнувшись, вытянуть ноги и опустить на персидский ковер, в мохнатой пестроте которого затерялись мои ночные туфли. (Там, едва я просыпаюсь, их тотчас подает мне Мажордомша Эльмира, которая — у нее тоже свои причуды — обычно спит на жесткой раскладушке, выкатив наружу груди и задрав юбку до самых бедер в жаркой ночи другого полушария.) Шаг, другой, еще один — к свету. Тяну шнур, висящий справа, и под звяканье колец ползущей вверх шторы открывается сцена большого окна. Однако вместо вулкана — заснеженного, величавого, далекого, нашей древней Обители богов — передо мной высится Триумфальная арка, а за ней стоит дом моего большого приятеля Лимантура, который был министром у дона Порфирио[1]. Мы с ним с полуслова понимаем, друг друга, когда речь заходит об экономических трудностях и прочих наших передрягах. Тихо скрипнула дверь. Входит Сильвестр в своем полосатом жилете, с серебряным подносом в руках (великолепное массивное серебро из моих рудников): Le cafe de Monsieur. Bien fort comme il l’aime. A la facon de la bas… Monsieur a bien dormi?…[2].

Три парчовые шторы поочередно взвиваются вверх, и яркое, как по заказу для Дня Дерби, солнце освещает скульптуры Рюда[3] на Триумфальной арке. Маленького голого мальчишку-героя тащит в бой грозный косматый каудильо, из тех, что — я-то уж знаю! — с криком «ура!» быстро перебираются из первых рядов в задние, как только запахнет поражением. Теперь полистаем «Журналь». А «Эксельсьор», пестрящий фотографиями, смахивает на кинематограф, показывающий хронику текущих событий. Вот и «Аксьон франсэз»: гастрономические рецепты кулинара Пампийе, которые моя дочь ежедневно подчеркивает красным карандашом для сведения нашего бесподобного повара; злобная передовица Леона Додэ[4], чья великолепная апокалипсическая брань — это наивысшее выражение свободы слова — вызвала бы в наших странах бесконечные дуэли, секвестры, убийства и перестрелки. «Пти Паризьен»: новое восстание в Ольстере под бодрый аккомпанемент ирландских арф и пулеметов; всеобщее возмущение вторичным отловом собак в Константинополе и их отправкой на какой-то остров, где все они, в конце концов, сожрут друг друга; новая заваруха на Балканах, в этом осином гнезде, вечном пороховом погребе, кошмарном месте, удивительно похожем на наши андские провинции.

Вдруг почему-то вспомнилась — это было, а мой прошлый приезд сюда — церемония встречи царя Болгарии. Он проезжал вон там, в роскошном ландо рядом с президентом Фальером, выставляя на всеобщее обозрение свою позолоченную и расплюмаженную царственную особу (на секунду мне показалось, что это мой Полковник Хофман), а оркестр национальной гвардии у подножия наполеоновского монумента лихо играл гимн «Плачет девица, шумит Марина», сверкая трубами, тубами и кларнетами, на громоподобном фоне которых опереточно попискивала флейта-пикколо и звякал треугольник. «Vive le Roi! Vive le Roi!»[5]. — орали граждане республики, в глубине души своей тоскующие по тронам, коронам, скипетрам и жезлам, зрелищное великолепие которых едва ли заменят фраки и алые ленты президентов, благодарственно помахивающих — вниз — вверх — своими цилиндрами: точь-в-точь наши слепые нищие, выпрашивающие милостыню после того, как выдуют из темных прорезей своих окарин песенку «La jambe en bois»[6]….

Уже без двадцати одиннадцать. Как приятно, что тут, на столике, возле гамака, валяется закрытая и ненужная сейчас записная книжка — без расписания аудиенций, официальных визитов, вручений верительных грамот, — и можно не опасаться беспардонных, не предусмотренных никакими программами вторжений моих генералов, которые вдруг являются, гремя сапогами и шпорами. Однако я заспался, а все потому, что вчера вечером — да, вчера вечером, и допоздна, — развлекался с одной сестричкой из монастыря Сен-Венсан де Поль, одетой в голубую хламиду, с крылатой накрахмаленной токой на голове, с ладанкой меж грудей и с плетью из русской кожи за опояском. Келья была неподражаема: на грубо сколоченном столе — требник в переплете из телячьей кожи, посеребренный подсвечник и череп, правда, слишком темный, наверно, восковой или резиновый, — не знаю, не дотрагивался. Кровать, несмотря на свой убого монастырский вид, была преудобной: мягчайшие подушки в наволочках из искусственного этамина, воздушные перины в чехлах из ненатуральной рогожи и, наконец, прекрасный эластичный матрац, который ловко подыгрывал движениям коленей и локтей, приникавших к нему. Прекрасная кровать, равно как и диван в апартаментах калифа или обитая бархатом полка в спальном вагоне — Wagen lits-Cock[7] — экспресса Париж−Лион−Ривьера, две пары колес которого никогда не трогались с места, но в тамбуре и коридорчике — просто гениальная идея! — всегда попахивало паровозным дымком. Я бы не прочь еще раз испробовать всякие комбинации из циновок и валиков в Японском домике, побывать в Каюте «Титаника», реконструированной по чертежам, где доподлинно передается накаленная обстановка перед катаклизмом («Vas-y vite, mon cheri, avant que n’arrive l’ice-berg… Le voila… Le voila… Vite, mon cheri… C’est le naufrage… Nous coulons… Vas-y»),[8] и полежать на Чердаке деревенского нормандского дома, где пахнет яблоками, а бутыли с сидром всегда под рукой; или понежиться в Спальне молодоженов, где Габи в подвенечном платье и в фате с флердоранжем каждую ночь не единожды прощается с девственностью, если вечером подходит ее очередь дежурить — у них это называется «нести караул», — и тогда избранные друзья этого дома могут иной раз, несмотря на свои седины и орден Почетного легиона, познать блаженство победных пробуждений Виктора Гюго. Что касается Дворца тысячи зеркал, то там я вдоволь нагляделся на свое телосложение, на все позиции и выкрутасы — в панораме и перспективе, так что эти художественные упражнения запечатлелись в моей памяти подобно тому, как на семейных фотографиях увековечиваются жесты, позы, костюмы и увеселения лучших дней жизни. Вполне понятно, почему король Эдуард VII имел там свою особую ванну, и даже специальное кресло, ныне ставшее исторической ценностью и выставленное на почетном месте, сделанное на заказ ловким и понятливым краснодеревцем и позволявшее королю предаваться изысканным наслаждениям, невзирая на толстое брюхо.

Да, чудесный был вечерок. Но едва сошло опьянение, как на сердце кошки стали скрести, не принесло бы мое богохульное развлечение с сестричкой из монастыря Сен-Венсан де Поль мне несчастья (в другие-то времена Полетта являлась ко мне в виде воспитанницы английского колледжа с ракетками и стеками под мышкой или в виде размалеванной портовой шлюхи с красными подвязками и в высоких кожаных ботинках). Да еще тот самый череп — просто страшно вспомнить, будь он там из воска или резины. Святая Дева-Заступница из Нуэва Кордобы, Хранительница рьяная моего Отечества, конечно, могла узнать о моих прегрешениях со своих подоблачных высот, оттуда, где в горах, среди скал и каменоломен, находится ее древняя обитель. Но я утешал себя тем, что в эту бутафорскую келью, обставленную в точном соответствии с моими греховными замыслами, к счастью, не додумались — в порыве услужливости — водворить еще и распятие. Надо отдать справедливость мадам Ивонне — в темном элегантном платье и жемчужном ожерелье, с великолепными манерами и набором фраз, которыми в зависимости от обстоятельств и положения клиента она искусно пользовалась, легко переходя от высокого стиля Пор-Рояля[9] к жаргону Брюана[10] (что весьма напоминало мой французский: а-ля Монтескье и парижский gamin[11], и умела потворствовать всяческим причудам, но при этом никогда не теряла чувства меры. Она ни за что не повесила бы, скажем, портрет королевы Виктории в Комнате Английского пансиона, или икону — в Палатах русского Боярина, или приапически похотливую статуэтку в Покоях с помпейским декором. Когда ее навещали солидные клиенты, она, кроме того, заботилась, чтобы «ces dames»[12] надлежащим образом настраивались, как говорят артисты, и с подъемом проводили свою роль: горящей нетерпением невесты, впадающей в грех монахини, жаждущей удовольствий провинциалки, замужней женщины, идущей на тайное свидание; светской дамы, поддающейся минутной прихоти; иностранки, ищущей неизведанных страстей, и т. д. и т. п. — в общем, чтобы они вели себя как актрисы высшего класса, и запрещала им брать монеты особым способом, садясь верхом на угол стола, как это делали девицы из Салона свиданий рангом ниже — «au choix, Mesdames»[13] — где весь их наряд состоял либо из одного испанского, расшитого позументом болеро, таитянской гирлянды или подобия кильта — шотландской мужской юбки с лисьим хвостиком спереди…

Сильвестр вводит ко мне куафёра. Во время бритья тот сообщает мне о недавних преступлениях бандитов-апашей, которые имеют теперь в своем распоряжении автомобили и целый арсенал различного оружия. Пока на моих щеках пузырится пена, он успевает показать мне последнюю фотографию своего сына, которому придают весьма воинственный вид — о чем я ему и говорю — перья казуара, украшающие кивер. При этом я хвалю твердый и разумный порядок в стране, где юноша скромного достатка благодаря своей добропорядочности и трудолюбию может встать в один ряд с офицерами, которые еще до того, как пушка выстрелит, знают, повозившись с расчетами и логарифмами, каковы будут траектория и точность попадания снаряда. (Мои артиллеристы, как правило, вычисляют угол наводки эмпирическим способом, который нередко бывает — это следует признать — поразительно эффективным: «три локтя вверх, два направо с поправкой в полтора пальца… по тому дому с красной крышей… Огонь!» И, что самое главное, снаряды попадают в цель…)

После фотографии юнца из военной академии Сен-Сир брадобрей показывает мне свежий фотоснимок девицы в прозрачном одеянии, которая, по всей видимости, проявляет трепетный интерес к 6,4 процента годовых нового русского займа и уже совсем готова — правда, это проявляется весьма деликатно, — готова… приобрести акции, могущие спасти состояния, которые в прежние времена прочно опирались на гербы с горностаями на пурпурном поле, а ныне находятся на краю гибели. Так вот, эта девица, — а ее «школа», видно, не из последних, — эта девица, в общем… (Пошлю-ка к ней для начала Перальту, пусть испробует и доложит…)

Сквозь оконные стекла виднеется лето, молодое, новоявленное, в ослепительной зелени каштанов. Портной, который обмерил меня вдоль и поперек, теперь прикладывает ко мне выкроенные части сюртуков, американок, курток, подгоняя, примеряя, приглаживая, рисуя плоским мелком геометрические фигуры на раскромсанных темных тканях. Я, как манекен, вращаюсь вокруг своей оси, замирая на месте в зависимости от того, на какую часть моей фигуры должен пасть свет. И мои глаза, вольно или невольно, останавливаются на окружающих меня картинах и скульптурах, словно бы заново мне являющихся, ибо я столько раз их видел, что почти не обращаю на них внимания. Вот здесь «Святая Радегунда» Жан-Поля Лорана; блаженная меровингиха, как всегда, протягивает руки к святым реликвиям из Иерусалима: посланцы в монашьих капюшонах вручают ей прелестный ларец из слоновой кости со щепой от Креста Господня. А вон там великолепная скульптура — «Гладиаторы» Жерома: побежденный, запутавшийся в собственной сети, корчится под ногой победителя, здоровенного парня в шлеме с защитной маской, готового опустить меч по первому слову Цезаря («Macte»[14], — говорю я всегда, глядя на эту вещь, и опускаю вниз большой палец правой руки…). Четверть оборота вокруг себя — и я уже смотрю на изящный морской пейзаж Эльстира[15], где синие пенистые волны кидают лодки, чуть ли не в нависшие над ними тучи рядом с розово-мраморным «Маленьким Фавном», который получил Золотую медаль последнего Салона французских художников. «Чуть-чуть направо», — говорит мне портной. И передо мной открывается сладострастная нагота «Спящей нимфы» Жерве. «Теперь рукав», — говорит портной. И я взираю на «Волка Губбио» Люк-Оливье Мерсона: лютый зверь, укрощенный святым словом Поверелло, резвится с озорными мальчишками, которые таскают его за уши. Еще четверть оборота — и передо мной «Ужин кардиналов» Дюмона (сколько плотоядности у всех во взоре и как верно схвачено выражение лиц, а у того, что слева, даже вены вздулись на лбу); рядом — «Маленький трубочист» Шокарн-Моро и «Светский прием» Беро, где на красном фоне выделяются ослепительно светлые платья женщин, оттененные чернотой фраков, зеленью пальм и голубизной хрусталя… А теперь солнце бьет мне почти прямо в лицо, и я скашиваю глаза в сторону «Вида Нуэва Кордобы» нашего местного художника, написавшего этот пейзаж, видимо, под влиянием одной из толедских панорам испанца Игнасио Сулоаги, — та же самая желтизна с оранжевым оттенком, то же ярусное нагромождение домов и мост Алькантары[16], ставший мостом через реку Мапуче[17]

Но вот, поставив меня лицом к окну, портной начинает рассказывать мне о некоторых своих клиентах, чьи имена поднимают его профессиональный престиж, как, скажем, в Англии, где какой-нибудь кондитер хвастливо сообщает на коробках своих бисквитов и мармеладок, что он «Поставщик двора Его Величества».

И тогда я узнаю, что Габриеле д'Аннунцио[18], такой оригинал и привередник в выборе костюмов и такой скупец и сквалыга при расчетах, заказал ему двенадцать жилетов «фантази» и другие вещи, перечисление которых я пропускаю мимо ушей, потому что имя Габриеле д'Аннунцио вдруг вызывает в моей памяти тот причудливо украшенный, таинственный патио, который скрывался за обшарпанным фасадом какого-то дома на улице Жоффруа л'Анье, вдруг возникая, как экзотическая оперная декорация, в конце коридора, пропахшего луковым супом. Там, в павильоне с фигурной лепкой и чугунными узорами на дверях, я не раз имел честь ужинать в узком кругу друзей великого поэта. Об этом потайном месте, роскошном и недоступном, слагали мифы и легенды. Рассказывали, что, когда Габриеле бывал там один, ему прислуживали прекрасные девы со сказочными именами и что в то время, как его многочисленные кредиторы сражались с консьержкой, закаленной в подобных боях, там, в его обиталище, среди старинных гипсовых и мраморных статуй, средневековых стел и манускриптов, в чаду кадил звучали свежие, юные голоса, будто из детского монастырского хора, чередовавшиеся со стройным молитвенным песнопением, которое неслось из-за ширм, скрывавших наготу женщин, многих женщин — и знаменитых, и благородных, и высокопоставленных, воздававших почести Архангелу Благовещения. «Не знаю, что они в нем находят, — говорил Перальта. — Уродливый, лысый, щуплый, да еще, мало того, — именует себя Гладиатором». — «Кому что нравится», — ответствовал я, подумав, что, если знать в том толк, куда интереснее развлекаться именно так, чем посещать бордель в местечке Шабанэ, откуда еще, конечно, не улетучилась тень Эдуарда VII. И тут как раз входит Перальта с кипой книг, увенчанный желтым томиком «L’enfant de volupte»[19] — французский вариант «Il piacere»[20], где мой секретарь, видимо, не обнаружил интересных ситуаций, обещанных названием… «Я их полистал немного», — и кладет книги на столик, откуда портной уже убрал материю, освободив меня от всей этой дорогостоящей кожуры, от парадных мундиров, от брюк, еще жмущих в паху. «Дай мне чего-нибудь выпить». Доктор Перальта открывает мой булевский секретер[21] — и берет бутылку рома «Санта-Инес» с оригинальной этикеткой: буквы в готическом стиле на фоне остроконечных зарослей сахарного тростника. «Это вливает, жизнь». — «Особенно после вчерашнего вечера». — «Сеньора доконали монахини». — «А тебя негритянки». — «Люблю черноту, сеньор, ведь я же нефтяник». — «Все мы нефтяники[22] там», — сказал я, смеясь, и в эту минуту Офелия, зная, что я уже не сплю, заиграла «К Элизе»… «С каждым днем все лучше, — сказал мой секретарь, замерев с рюмкой в руке. — Сколько нежности, сколько чувства…» И эта пьеска «К Элизе», которую так мило наигрывала, хотя и поминутно сбиваясь, моя дочь в своих апартаментах, напомнила мне, как играла «К Элизе» донья Эрменехильда, ее любвеобильная мать, — правда, также не признавая счета, — когда она в Пристани Вероники, — в дни нашей юности, дни бурь и страстей, «штурм-унд-дранга», сумасбродств и безумий, — усладив мой слух вальсами мексиканских композиторов Хувентино Росаса или Лердо де Техады, принималась за свой классический репертуар: Великий Глухой[23] («К Элизе» и начало, одно лишь излюбленное начало «Лунной»), «Идиллия» Теодора Лакка и отдельные пьески Годара и Сесиль Шаминад из альбома «Домашнее музицирование»… Вздыхаю при мысли о том, что три года назад состоялись ее похороны, правда, поистине королевские: урну под балдахином сопровождал кортеж министров, генералов, послов и сановников; военный оркестр был усилен еще тремя ансамблями, привезенными из провинции, — всего сто сорок музыкантов, — чтобы как следует сыграть Траурный марш из «Героической симфонии» и, понятно, Шопена. Наш архиепископ так проникновенно говорил в своей заупокойной молитве (содержавшей, по моему настоянию, немало из тех месс, какими чтил Боссюэ[24] память Генриетты Французской: «Та, что владычествует на небесах…» и т. д. и т. п.) о нравственном величии и благочестии усопшей, что ее причисление к лику святых становилось лишь вопросом времени. Правда, донья Эрменехильда была — замужем и, разумеется, имела детей — Офелию, Ариеля, Марка Антония и Радамеса, — но архиепископ в своей речи еще раз напомнил во всеуслышание о бесценных супружеских добродетелях праведной Елизаветы, которая была матерью Иоанна Крестителя и женой первосвященника Захарии, а также о святой Монике — матери Блаженного Августина. Я, конечно, тоже нашел нужные слова, но про себя решил не слишком торопиться с ходатайством пред Папским престолом в Ватикане, ибо мы с ней много лет прожили вместе, отнюдь не тревожась о законном бракосочетании, пока внезапные и бурные политические перипетии не сделали меня тем, кем я стал. Главное было то, что многокрасочный портрет моей Эрменехильды, отпечатанный в Дрездене по инициативе нашего Министра просвещения, превратился в предмет поклонения во всём нашем государстве, всюду и везде. Говорили, что покойница, презрев тлен и старания червей, навеки сохранила кроткую и нежную улыбку на устах. Женщины утверждали, будто ее лик чудесным образом исцеляет от подвздошных колик и облегчает первые роды, а обеты, которые дают ей девушки, дабы заполучить мужа, приносят куда больше пользы, чем добрый старый обычай — окунать вниз головой в колодец бюст святого Антония…

Едва я успел воткнуть в петлицу гардению, как Сильвестр доложил мне о визите Именитого Академика — академика хотя и избранного на последних выборах, но непонятно зачем оказавшегося под сенью академического Купола, ибо еще совсем недавно он величал Сорок Бессмертных[25] «замшелыми мумиями в треуголках, дряхлыми повивальными бабками Словаря, который так отстает от языковой эволюции, что любой Малый Лярусс[26] домашнего обихода полезнее его во сто крат». Перальта прячет бутылку рома «Санта-Инес», и мы приветствуем этого скромного и талантливого ученого мужа, который входит и садится туда, где солнечный луч, пронзив взметнувшуюся пыль, воспламеняет красную розетку Почетного легиона у него на груди. Наверху Офелия продолжает старательно очищать от никчемных бемолей пассажи из пьесы «К Элизе», но все же спотыкается на каждом шагу. «Бетховен», — говорит Именитый Академик, указуя пальцем вверх, словно сообщая нам важную новость. И без стеснения, как и подобает тому, для кого всегда открыты двери моего дома, начинает листать книги, только что принесенные моим секретарем. «Атеизм» Ле Дантека[27]. Хорошо. Серьезное чтение. «Ученик» Бурже[28]. Неплохо, но нам не следует подражать немецким emmerdeurs[29] с их манией сваливать философствование и романтичность в одну кучу. Анатоль Франс: способности, конечно, есть, но за пределами Франции захвален чрезмерно. А кроме того, его упорный скептицизм ни к чему не приводит… «Шантеклер»[30] — удивительная вещь. Успех и провал. Гениальная смелость, обреченная на неудачу, но навсегда вошедшая в историю театра как эксперимент, единственный в своем роде. И он декламирует: «O Soleil! Toi sans qui les choses. Ne seraient pas ce qu’elles sont…»[31] (Академик и не подозревает, что вот уже который год десятки тысяч борделей и ночных заведений низшего пошиба носят в Америке название «Шантеклер»…) Он иронически, хотя и добродушно, хмыкает при виде антиклерикального памфлета Лео Таксиля[32], но корчит явно недовольную гримасу, узрев «Мосье Фока» Жана Лоррена[33]. Ему, наверное, и невдомек, что Оллендорф, его собственный издатель, наводнил книжные лавки нашего континента этим романом (в переводе на испанский), разрекламированным в качестве несравненного образца французского гения и украшенным цветистой обложкой, с которой обнаженная Астарта — творение Дюпюи — до сих пор тревожит сон наших школяров…

А теперь он заговорщически ухмыляется, наткнувшись на «The sexual life of Robinson Cruosoe»[34] и «Les fastes de Lesbos»[35] — книжки анонимных авторов (три звездочки), но с обилием иллюстраций, купленные мною вчера в специализированном магазине на Рю де ла Люн. «Это чтиво мосье Перальты», — говорю я, смалодушничав. И наш друг, приняв самый серьезный вид, принимается назидательным тоном, который хорошо нам знаком — Перальте и мне, — читать лекцию по литературе, стараясь убедить нас, что большую, великую литературу Франции не знают в наших странах. Это хорошо, что все мы преклоняемся перед Бодлером, почивающим не на лаврах, а под унылой каменной плитой на кладбище Монпарнаса, но следовало бы также читать Леона Дьеркса, Альбера Самена, Анри де Репье, Мориса Роллина, Реме Вивьен.

И — Мореаса, прежде всего Мореаса[36]. (Меня так и подмывало рассказать ему, как несколько лет назад в кафе «Вашетт» я был представлен Мореасу и как тот набросился на меня с обвинением, будто это я лично расстрелял Максимилиана[37], пропуская мимо ушей все мои объяснения, что я был тогда младенцем и не мог находиться в тот день у Серро де лас Кампанас… «Vovo etes tous des sauvages»[38] — твердил поэт, и в его голосе слышалась неподдельная горечь…).

Наш друг высказывает сожаление, что Гюго, старик Гюго все еще пользуется огромной популярностью в наших странах. Он знает, что там даже рабочие табачных фабрик, которых скучная жизнь делает заядлыми почитателями литературы, питают особое пристрастие к «Отверженным» и «Собору Парижской богоматери», в то время как «Молитва за всех» («naive connerie»,[39] — добавляет он) в особом ходу на поэтических вечерах. И происходит это, по его мнению, потому, что мы не проникнуты картезианским духом[40] (ну еще бы — ведь в «Рассуждении о методе» не цветут цветы-хищники, не порхают туканы, не свирепствуют бури…) и приходим в дикий восторг от дешевого красноречия, от пафоса, от ораторской велеречивости под грохот романтических фанфар… Я немного шокирован — он этого не замечает — подобным его мнением, которое опровергает мое понимание основ риторики (ибо речи лишь тогда волнуют нас, если они пышны, звучны, умело закручены, по цицероновски великолепны, полны сочных образов, разящих эпитетов и завершаются крещендо). Чтобы переменить тему, я протягиваю руку к ценнейшему, роскошному изданию — «Моление на Акрополе» Ренана[41] — с иллюстрациями Кабанеля. «Quelle horreur!»[42] — восклицает Именитый Академик и морщится. Я говорю, что отрывок из этого произведения включен во многие учебники по литературе для французских студентов. «Мое отвращение к сему — плод моего светского образования», — поясняет гость и клеймит подобную прозу термином «amphigourique»[43], добавляя, что она претенциозна, многословна, до смешного напичкана ученостью и никчемными эллинизмами. Нет.

Народы латиноамериканских стран должны знакомиться с красотой французской изящной словесности по другим книгам, по иным текстам. Вот тогда можно было бы оценить то изящество стиля, легкость, непревзойденное умение, с каким Морис Баррес[44] в своем «L’ennemi des lois»[45] демонстрирует нам всего лишь на трех страницах «недостатки и ошибки марксизма», суть которого ясна — «культ желудка». Или, например, его дивные описания старинных замков Людвига Баварского, где находишь такие истинно художественные средства, какие и в сравнение не идут с нравоучительным пустословием какого-то Ренана. А если мы, латиноамериканцы, хотим познать прошлое столетие, надо читать и перечитывать графа де Гобино[46], этого аристократа слова, мастера округлой мудрой фразы, который в своих произведениях воспевал Человека-гения, Человека-звезду, Принцев духа (которых, по его словам, не более трех тысяч во всей Европе), открыто возвещая о своей неспособности проявлять интерес к «массе, называемой людьми», к этому скопищу гнусных насекомых, тупых и вредных, лишенных Души… Я, однако, предпочитаю помалкивать и не вступать в дискуссию, ибо она завела бы нас в тупик, и вот, по-чему. Во время празднования Столетия Независимости Мексики власти сумели там не допустить людишек в крестьянских платках и сандалиях-уарачах, бродячих музыкантов и прочих юродивых к местам пышных церемоний, чтобы иностранные гости и все приглашенные на празднество правительством не увидели тех, кого наш друг Ив Лимантур называет «кафрами». Но в моей стране, где много — слишком много! — индейцев, негров, самбо, чоло и мулатов, было бы трудновато убрать этих самых кафров с глаз долой. И я весьма сомневаюсь, что наша кафрская интеллигенция — страшно многочисленная — стала бы восторгаться «Очерком о неравенстве рас человеческих» графа де Гобино… Да, пора изменить тему разговора. К счастью, сверху слышится «К Элизе». И Академик, на мгновение превратившись в слух, стал жаловаться на трюкачества современной музыки — так называемой «современной», — которая стала дегуманизированным упражнением разума, нотной алгеброй, далекой от того, что относится к сфере чувств (Вы только послушайте сочинения «Схолы Канторум» на Рю Сен Жак), и изменила вековым принципам Мелоса. Конечно, есть исключения: Сен-Санс, Форе, Вентейль и прежде всего, наш обожаемый Рейнальдо Ан[47] — он, кстати, родился в Пуэрто-Кабельо, очень напоминающем Пристань Вероники. Мне известно, что этот мой «земляк» (меня он всегда называл «земляком» на своем нежном креольско-испанском наречии, когда мы где-нибудь встречались) еще до того, как написал свои великолепные хоры для «Эсфири» Расина, поставил несколько лет назад дивную оперу, полную тоски по родимым Тропикам, ибо ее действие развертывалось среди декоративных пейзажей, как две капли воды похожих на венесуэльские берега, где композитор провел детство, хотя в опере речь шла, как указывалось в программках, о «полинезийской идиллии»: «L’ile du reve»[48], — по мотивам «Брака Лоти»[49]: «Loti, Loti, voici ton nom»,[50] — пела Рарау в этой поэме экзотической любви, в опере, которая, по словам некоторых злостных критиканов, способных стереть в порошок всех и вся, очень смахивала на «Лакме». Но если рассуждать подобным образом, то, же самое можно сказать о «Мадам Баттерфляй», появившейся позднее оперы Рейнальдо. И как бывало на музыкальных вечерах на Кэ Конти, когда мы слушали его «Серые песни», разговор зашел о таких людях, как граф д'Аржанкур[51], поверенный в делах Бельгии, который окружал себя педерастами, вовсе ими не интересуясь, а просто стремясь не привлекать внимания к своей слишком юной возлюбленной и не вводить в соблазн мужчин-мужчин; о таких, как Легранден, который сам присвоил себе — подумаешь, какая новость! — несуществующий пышный титул «Conde de Mes Eglises»[52] или нечто подобное («Если бы он родился в Чолуле, мог бы называть себя Графом всех 365 церквей[53]», — заметил Перальта) и сделался махровым снобом в этом мире, где снобизм утверждался в качестве всеобщего модного устремления идти «в ногу со временем».

Париж, как утверждал Именитый Академик, превращается в Рим Элагабала[54] и распахивает двери перед всем, что кажется диковинным, необычным, азиатским, варварским, первобытным. Скульпторы-модернисты вместо того, чтобы черпать вдохновение в великих стилях эпох, млеют от восторга перед всякой кустарщиной, доэллиническими, грубыми и примитивными поделками. Находятся и такие, кто коллекционирует уродливые африканские маски, взъерошенные колючие амулеты, зооморфических идолов — поистине изделия людоедов. Из Соединенных Штатов нас оглушает негритянская музыка. Один вопиюще невежественный итальянский поэт осмелился опубликовать манифест, в котором обосновывает необходимость затопить Венецию и поджечь Лувр. Если следовать этим путем, можно дойти до экзальтации Аттилы, Герострата, еретиков-иконокластов и танцоров кэк-уока, английских поваров и анархистов под эгидой новоявленных Цирцей, которые теперь зовутся Лианой де Пужи, Эмильенной д'Алансон или Клео де Мерод («Ну, ради них-то я готов стать свиньей», — пробурчал Перальта).

И тут, чтобы умерить яростный пыл моего гостя, я заявил, что любой великий город всегда был подвержен и приступам лихорадки, и пошлым увлечениям, и разного рода модам, аффектациям, и мимолетным экстравагантностям, не оставлявшим следа на характере нации. Еще Ювенал высмеивал причудливые одеяния, странные благовония, культы и суеверия, распространенные в римском обществе, которое благоговело перед заморскими новинками. Снобизм не такая, уж новая штука. Если приглядеться получше, то и «Жеманницы» Мольера окажутся не кем иным, как «Сноб-барышнями», avant la letter.[55] Имеете великую столицу — не извольте жаловаться. Ведь Париж всегда останется святая святых хорошего тона, чувства меры, порядка и гармонии; законодателем мод, элегантных манер и образа жизни для прочего мира. А что касается космополитизма, который был известен и Афинам, то едва ли он может извратить истинно французский гений. «Ce que n’est pas clair n’est pas francais»[56], — сказал я, весьма довольный тем, что могу процитировать Ривароля[57], с которым меня познакомили еще в колледже братья-маристы из Пристани Вероники.

«Разумеется», — согласился Академик, однако политика, сия непристойная политика с ее суматохой, партийными распрями, гнусными парламентскими баталиями рождает хаос и анархию в этой, по существу, разумной стране. Такие позорные происшествия, как Панамский скандал или дело Дрейфуса, были бы просто немыслимы во времена Людовика XIV. Уже не говоря о «социалистической нечисти», которая, как выразился наш друг Габриеле д'Аннунцио, «заливаем все и вся», оскверняя прекрасные и благородные принципы наших древних цивилизаций. Социализм… (он вздохнул, разглядывая носки своих лакированных ботинок). Сорок королей создали величие Франции. Посмотрите на Англию. Посмотрите на Скандинавские страны, образцы порядка и прогресса, где грузчики работают в жилетках, а у плотников под блузами часы на цепочке. Бразилия была великой страной, когда ею правил такой император, как Педро II[58], друг, сотрапезник и поклонник того самого Виктора Гюго, которого вы так почитаете. Мексика была великой, когда ею управлял Порфирио Диас, постоянно переизбиравшийся президентом. И если ваша страна живет в мире и довольствии, то это возможно только потому, что ваш народ, видимо, более умный, чем другие народы континента, переизбирал вас три, четыре… не помню, сколько раз подряд, прекрасно понимая, что бессменная власть надежнее всего гарантирует материальное благополучие и политическую стабильность. Благодаря вашему правлению…

Я прервал его легким жестом, уклоняясь от дальнейших похвал, которые, пожалуй, еще могли бы поставить на одну доску американские и европейские страны — наши разоряемые землетрясениями, опустошаемые ураганами и извержениями вулканов, и те, другие, расположенные на гораздо более спокойных широтах, где плетут свои кружева фламандские кружевницы и тихо разгораются северные зори. «Il me reste beaucoup a faire»,[59] — сказал я, хотя и не преминул похвастать без ложного стыда тем, что в моей стране после столетия заварух и мятежей окончен этап революций, этих революций, которые в Америке всегда были не чем иным, как детской болезнью, скарлатиной и корью молодых народов, импульсивных, порывистых, горячих, которых иногда необходимо приструнить. Dura lex sed lex[60]… Да, бывают случаи, когда суровость необходима, кивнул Академик. Кроме всего прочего, хорошо сказал Декарт: «Суверены имеют право кое в чем менять обычаи…».

Закончив свое долгое и скучное взывание «К Элизе» — мы и не заметили, как умолкло фортепиано, — Офелия вошла в библиотеку, ослепительная и несравненная в светлом муслиновом платье, с боа из страусовых перьев, в шляпе, увитой розами, меж коих гнездился колибри; в элегантных митенках и с зонтиком, украшенным изящной ручкой из резной слоновой кости: сплошное благоухание, шорох незримых шелковых юбок, колыхание роскошных одежд и пышной прически. Она вплыла к нам, красуясь своими великолепными формами, обрисованными лифом и корсетом, — бригантина под всеми парусами, модель Болдини. «Сегодня Выезды на Четверках», — сказала она, и я вспомнил; что в самом деле несколько минут назад во время нашего разговора с Именитым Академиком я видел, как тащились по направлению к площади Согласия фиакры типа старых английских дилижансов — с двойными дверцами, империалом и высокими козлами, — запряженные четверками лошадей. Под щелканье бичей и трели рожков они — эти живые букеты зонтиков — катили туда, где их ожидал, застыв между двумя; жокеями в ловко пригнанной форме, Президент Общества Стипл-Чэз. «Jamais je ne vous avais vu si belle»[61], — сказал Именитый Академик, отпустив затем весьма замысловатый комплимент моей дочери, которая уподоблялась одной из прекрасных дев Гогена, возникающей из дымчатого моря при свете лучезарной авроры. «Наше сладкое танго», — пробурчал Перальта. А у меня невольно вытянулось лицо: упоминание о Гогене словно бы ставило нас в один ряд с метеками[62]… Но Офелии комплимент, видно, пришелся по вкусу: «Oh Tout au plus la Noa-Noa du XVI Arrondissement!..»[63]

Откровенно же говоря, матовая кожа моей дочери в самом деле подчеркивала ее красоту, красоту рафинированной индеанки. Она ни на йоту не унаследовала округлость лица, массивность ляжек и широту бедер своей святой матери, которая была типичной уроженкой наших мест. У моей дочери длинные ноги, плоская грудь, узкая талия представительниц новой расы, формировавшейся у нас там, дома. Ее волосы, завитые и взбитые, как того требовала мода, по природе своей гладки и не имеют ничего общего с копной мелких завитушек, которые наши соотечественницы старались выпрямить, поливая их знаменитым лосьоном Уокера, этого ловкача фармацевта из Нового Орлеана…

Осыпая меня нежнейшими ласками, Офелия просила, разрешить ей вечером, после званого обеда в Поло де Багатель, отправиться в путешествие. Ей хотелось побывать на вагнеровском фестивале в Байрейте, который открывался в следующий вторник оперой «Тристан и Изольда». «Oeuvre sublime!»[64] — воскликнул Академик и замурлыкал вступление, дирижируя невидимым оркестром. Затем он пустился в рассуждения о безмерной неге второго акта, о великолепном соло английского рожка в третьем акте, о хроматическом, пароксизмальном, жесточайшем нагнетании чувств в «Liebestod»[65] и спросил мою дочь, не пожелала ли бы она быть принятой на вилле Вагнера «Ванфрид». Насладившись театральными восторгами Офелии, для которой сия прославленная обитель, по ее выражению, была таким вожделенным, святым местом, что она и помышлять не смела о его посещении, Академик приблизился к моему маленькому бюро (или бару) «Буль-буль Санта-Инес» и взял листок бумаги. Ей следует передать это рекомендательное письмецо его другу Зигфриду, весьма способному композитору, хотя его произведения и исполняются довольно редко. Да и вообще… Как ему, бедняге, сочинять музыку, если он сын Рихарда Вагнера?.. И перо Академика закончило свою каллиграфическую вязь, уснащенную высокими ионическими буквами: «Voici, Mademoiselle»[66]. Просьба передать от него сердечный привет супруге Вагнера Козиме. Он предупредил Офелию, что места в Festspilchaus довольно неудобны. Но паломничество в Байрейт должен совершить каждый культурный человек хотя бы раз в жизни, как, например, это делают магометане, идущие в Мекку, или японцы, взбирающиеся на Фудзияму. Взяв письмо, украшенное ренессансной надписью с росчерком и жирными прописными буквами, Офелия снова набросилась с поцелуями на своего расчудесного папу, всегда доставляющего ей массу удовольствий, хотя я, по правде сказать, не выразил ни малейшей радости по поводу ее внезапного отъезда, который шел вразрез с моими планами: я думал поручить ей в ближайшее время роль хозяйки дома на приеме в честь главного редактора журнала «Ревю де дё Монд», где мне очень хотелось опубликовать большую статью об экономическом процветании и политической устойчивости моей страны. Поцелуи дочери, увлажнявшие мой лоб, были явным лицедейством и сплошной комедией, предназначенной для гостя, ибо в действительности она никогда не считалась с моими желаниями или настроениями, если ей что-либо взбредало в голову. Офелия нагоняла на меня настоящий страх своими приступами бешеной ярости, внезапно вспыхивавшей в ней, если я пытался противиться ее воле, — она начинала как безумная топать ногами, совать мне в нос кукиши и сыпать такой площадной бранью, какой можно набраться только в борделях, вертепах или бараках лесорубов. В такие минуты Инфанта, как величал её мой секретарь, без стеснения называла своими именами все то, что прямо или аллегорически изображено на Триумфальной арке. А после дебоша, достигнув цели, Офелия снова переходила к такому изысканному, такому грациозному способу выражения, что я иногда лез в словарь, чтобы узнать точный смысл того или другого существительного с прилагательным и приберечь их для украшения своих собственных речей…

Когда мы остались одни, внезапно помрачневший Академик заговорил о годах лишений, пережитых Рихардом Вагнером, и о том, что в нынешнее отвратительное время никто не ценит истинных художников. Нет ни Меценатов, ни мудрых Лоренцо, ни просвещенных Борджиа[67], ни королей, подобных Людовику Четырнадцатому или Людвигу Баварскому. Разве что одни Короли рулетки… Сам он, несмотря на сногсшибательную литературную карьеру, отнюдь не застрахован от нужды, мало того, спасаясь от судебных исполнителей в треуголках, которые не сегодня-завтра разнесут в щепы дверь его дома костяными набалдашниками своих жезлов (возможно ли такое в этом Великом столетии?), он с болью в сердце решился продать рукописи своих двух драм: первая «Робер Гискар» (историческая хроника, главные герои которой — нормандский полководец, его брат Роже и безумная Жюдит де Эврё). Эта драма была мастерски поставлена режиссером Ле Баржи и наделала много шума, когда провалилась. Вторая — «Отсутствующий» (трагедия совести: Давид и Вирсавия, чьи любовные свидания то и дело отравляются появлением призрака Урии, и т. д.) — выдержала более двухсот представлений в Theatre de la Porte Saint Martin, к великому огорчению паршивца Бернштейна, который замыслил написать пьесу на эту же тему… К сожалению, продолжал Академик, здешние, французские библиотеки сейчас не располагают средствами, и вызов в суд неизбежен: завтра люди в треуголках, размахивая жезлами с костяными набалдашниками… А впрочем, если… Национальная библиотека вашей страны… Дальше говорить было не о чем. Я тут же выписал чек — чек, который аи небрежно взял, словно сделав мне великое одолжение и даже не взглянув на выписанную сумму, хотя я почти уверен, что он ее уже знал, ибо пристально глядел на мою руку, выводившую цифры. «Ils sont tres beaux»[68], — сказал он. Через пять минут передо мной уже возвышались груды широких листов голландской бумаги, вложенных в кожаные бювары с металлическими экслибрисами автора. «Vous verrez…»[69] Массивный пакет, оставленный внизу, сюда тотчас принес Сильвестр. Я развязал веревочку, нежно погладил титульный лист с заглавием, каллиграфически выписанным цветными чернилами, и с рисунками на темы сюжета; медленно, благоговейно перелистал страницы и выразил признательность моему прославленному другу за то, что он избрал Библиотеку нашей страны для хранения этих бесценных манускриптов, Библиотеку, хотя и скромную, но таящую в своих архивах весьма ценные инкунабулы, флорентийские карты и ряд хроник эпохи Завоевания Нового Света. Заметив, что он слегка потирает руки, видимо, собираясь положить конец визиту, я встал будто для того, чтобы взглянуть на Триумфальную арку, и продекламировал: «Toi don’t la courbe, au loin s’emplit d’azut, arche demesuree…»[70] Не желая показаться неблагодарным, Именитый Академик взял свой цилиндр, белые перчатки и сказал, зная, как это мне будет приятно услышать, что в конце концов Гюго не такой уж плохой поэт, и вполне понятно, что мы, латиноамериканцы, будучи столь великодушными ценителями французской культуры, не можем не восхищаться его лирическим талантом. Однако и Гобино надо читать, надо изучать Гобино…

Я спустился с ним по лестницам, устланным красными коврами, проводив до самой двери. И только мы с Доктором Перальтой собрались было отправиться на Рю дез Акасиа в «Буа Шарбон» мосье Мюзара, как перед нами остановился таксомотор, из которого вышел необычайно взволнованный Чоло Мендоса. Судя по виду моего посла, произошло нечто из ряда вон выходящее, ибо лицо его лоснилось от пота — оно всегда лоснилось, но не так, — волосы причесаны на кривой пробор, галстук съехал на сторону, фетровые гетры на ботинках расстегнуты. Я хотел было съязвить по поводу его регулярных исчезновений в Пасси, Отёй или черт знает куда с какой-нибудь очередной блондинкой, но он протянул мне дрожащей рукой расшифрованные телеграммы Полковника Вальтера Хофмана, Председателя моего Совета министров. «Прочтите, прочтите…» «ИМЕЮ ЧЕСТЬ СООБЩИТЬ ГЕНЕРАЛ АТАУЛЬФО ГАЛЬВАН ПОДНЯЛ МЯТЕЖ В САН-ФЕЛИПЕ-ДЕЛЬ-ПАЛЬМАР С ПЕХОТНЫМИ БАТАЛЬОНАМИ 4 7 9 11 13 (ГВАРДЕЙСКИЕ ЧАСТИ «ЗА СВОБОДУ РОДИНЫ») С Тремя ПОЛКАМИ КАВАЛЕРИИ ВКЛЮЧАЯ ЭСКАДРОН «НЕЗАВИСИМОСТЬ ИЛИ СМЕРТЬ» С ПЯТЬЮ АРТИЛЛЕРИЙСКИМИ БАТАРЕЯМИ ПОД ЛОЗУНГОМ «ДА ЗДРАВСТВУЕТ КОНСТИТУЦИЯ ДА ЗДРАВСТВУЕТ ЗАКОННОСТЬ»…»

«Сволочь! Подонок!» — взвыл Глава Нации, отшвырнув телеграммы. «Я прочитаю вам», — сказал Чо-ло Мендоса, поднимая бумажки с пола. Восстание охватило три Северные провинции, грозя распространиться на побережье Тихого океана. Но гарнизоны и офицерство Центральных областей остались верны Правительству, Как уверял Хофман. Нуэва Кордоба не примкнула к мятежникам. Военные патрулировали улицы Пуэрто — Арагуато. Введено чрезвычайное положение, в результате чего, естественно, отложено на неопределенный срок восстановление конституционных гарантий. Газета «Прогресс» закрыта. Боевой дух правительственных войск высок, но не хватает оружия, прежде всего — легкой артиллерии и пулеметов «максим». Его Превосходительство знает, сколь предана ему столица. Ожидаются указания Президента.

«Сволочь! Подонок!» — повторил Глава Нации, словно этими двумя словами исчерпывался весь его лексикон при мысли о вероломстве того, кого он вытащил из дерьма захолустных казарм, — подлый неуч, вшивый солдафон! — взял под свою опеку, воспитал, научив держать в руках вилку и спускать за «собой воду в сортире; вывел в люди, налепив на него галуны и эполеты, назначив, наконец, Военным Министром, который теперь, воспользовавшись его, Президента, отсутствием, учинил… Человек, который столько раз на приемах во Дворце, налакавшись как свинья, называл его своим благодетелем, десницей провидения, отцом родным, любезным куадом, крестным детей своих, — этот человек вдруг возомнил себя чуть ли не Боливаром[71] и, вспомнив об идиотских восстаниях вековой давности, стал, видите ли, заботиться об уважении Конституции, на которую с эпохи Войн за Независимость плевать хотели все правители, потому что, как мы там, у себя, говорим, «практика всегда дает пинка теории» и «силой добиваются, бумажкой подтираются…».

«Сволочь! Подонок!» — повторял Глава Нации, вернувшись в Большой Салон и жадно отхлебывая ром «Санта-Инес», который уже не был сладким дыханием родины в минуты ностальгической хандры после бурных парижских ночей, а превратился в жгучий напиток, предвещающий изнурительные марши и контрмарши в близком будущем, бьющий в нос конским потом, отдающий солдатским смрадом и пороховой гарью.

И вскоре пред святой Радегундой Жан-Поля Лоре-на, шлюпками Эльстира и гладиаторами Жерома собрался Военный Совет.

Военный Совет. Три тени, спроецированные на стенах и картинах лампой, стоящей на письменном столе: пляшущая, дергающаяся, как в кинематографе, тень Чоло Мендосы; сгорбленная, копошащаяся среди бумаг и чернильниц тень Доктора Перальты; массивная, широкоплечая, содрогающаяся от ярости, сотрясаемая энергичными жестами в глубинах кресла тень Главы Нации, который диктует приказы и распоряжения Перальте: послать телеграмму Ариэлю, моему сыну, послу в Вашингтоне, с предписанием немедленно закупить оружие, боеприпасы, боевую технику и аэростаты воздушного наблюдения, точно такие же, какие недавно поступили на вооружение Французской Армии (они произведут потрясающий эффект там, у нас, где никогда не видели подобного…), а для этого, учитывая, что всякая война обходится дорого и что государственная казна трещит по всем швам, уступить по сходной цене североамериканской компании «Юнайтед фрут» банановые плантации на Тихоокеанском побережье. Эта сделка слишком долго откладывалась из-за деклараций и петиций всяких профессоров и прочих интеллигентов, которые только и умеют болтать всякую ерунду, обличая экспансию, — неизбежную, да, видит бог, неизбежную, фатальную, обусловленную географически и диктуемую исторически, — экспансию империализма янки. Чоло Мендосе: послать телеграмму Хофману с приказом удерживать в своих руках, чего бы это ни стоило, коммуникации между Пуэрто Арагуато и Столицей. Расстреливать тех, кого надо расстреливать. Снова — Перальте: передать по телеграфу «Послание к Нации» с твердым обещанием честно и неподкупно сражаться за свободу Родины, следуя заветам основателей нашей Республики, которые… («В общем, дальше сочиняй сам…»). А Чоло Меидоса уже позвонил в Агентство Кука и узнал, что довольно быстроходное судно «Йорктаун» в полночь выходит из Сен-Назэра. Надо было попасть на пятичасовой поезд. Еще одна телеграмма Ариэлю с сообщением о времени прибытия и с распоряжением подыскать любое средство сообщения, чтобы попасть туда как можно скорее: грузовое судно, танкер, что угодно… «Сильвестру: пусть уложит мои чемоданы…» Он еще глотнул рома, уже взнуздав коня великих решений. «Офелии: пусть не беспокоится. У нас достаточно денег в Швейцарии. Пусть едет в Байрейт, как задумала, и развлекается там со своими Нибелунгами… С моими делами я управлюсь в две-три недели. Мне случалось вгонять в гроб генералов похлеще этого ублюдка…»

А когда Сильвестр начал упаковывать багаж, Главе Нации подумалось, что, право, не к добру было его свидание со святой сестричкой из монастыря Сен-Венсан де Поль. Накрахмаленная тока, ладанка и этот резиновый череп, конечно, купленный на Бульваре Капуцинов в магазине «Farces et Attrapes»[72] — сколько злосчастных совпадений! — понятно, не могли спасти от греха и уберечь от беды. Но Святая Дева-Заступница из Нуэва Кордобы должна еще раз принять его чистосердечное раскаяние. Он добавит несколько изумрудов к ее короне, осыплет серебром ее мантию и сопроводит дары пышными церемониями. Всюду будут огни. Множество огней. Хоругвь Святой Девы среди церкви и вокруг — масса свечей. Коленопреклоненные кадеты. Торжественный ритуал награждения. Сияние новых орденов, заливающее Храм снизу доверху…

Снаружи, за окнами, призывы «Марсельезы» Рю-да — беззвучные призывы — рвались из широких каменных уст, которые в общем-то не что иное, как трещина в громаде монумента, на котором высечены имена шестисот пятидесяти двух Генералов Империи, покрытых вечной славой… «Неужели только шестьсот пятьдесят два генерала? — пробормотал Глава, производя мысленный смотр своей армии. — Справочник Бедекера наверняка ошибается».

Часть вторая

…каждый так убежден в собственной правоте, что мы могли бы сказать: сколько на свете голов, столько и реформаторов…

Декарт

II

Два часа спустя после прибытия путешественников в свой suite[73] в отеле «Уолдорф Астория» состоялось подписание с «Юнайтед фрут» договора купли-продажи, молниеносно подготовленного Ариэлем еще тогда, когда его папаша и Доктор Перальта пересекали океан. С формальной стороны документ выглядел безупречно, ибо подписало его лицо, которое на то уполномочено и фактически и юридически (и впредь долго еще будет уполномочено и так и эдак, судя по прогнозам специалистов-политиков, изучающих сей континент), а именно — Конституционный Президент Республики. Помимо всего прочего, Компания абсолютно ничего не теряла при любом ходе событий, поскольку у Генерала Атаульфо Гальвана, когда он поднимал мятеж, хватило ума заявить представителям печати, что отныне и навсегда, и сегодня и завтра, hic et nunc,[74] и на любом этапе вооруженной борьбы, и после «несомненной победы» возглавляемых им сил — о чем речь, дружище! — все капиталы, земли, концессии и монополии североамериканцев останутся в неприкосновенности. Телеграф принес известие, что революционеры укрепили свои позиции на Атлантическом побережье, — их пока еще поддерживали четыре провинции из девяти, если глядеть трагической правде в глаза, — но попытки врага пробиться к Пуэрто Арагуато и перерезать коммуникации между Столицей и Океанским Побережьем натолкнулись на упорное сопротивление правительственных войск. Военная эскадра ожидала Главу Нации в Карибском море вблизи одного острова, где бросит якорь голландское грузовое судно, которое затем продолжит рейс в Ресифе. Что касается оружия, закупленного у одного из агентов, сэра Бэзила Захароффа[75], то оно должно быть погружено во Флориде на судно, приписанное к греческому порту и бороздящее моря под командой пирата, который обычно поднимал панамский или сальвадорский флаг по выходе из территориальных вод Соединенных Штатов, когда направлялся обделывать свои обычные делишки — перевозить людей, оружие, рабов-поденщиков, все, что душе угодно… — в те американские страны, что находятся пониже и где он знал все фарватеры, бухты и отмели так же хорошо, как и местные проныры-контрабандисты.

Поскольку тем вечером больше не предвиделось неотложных дел, Глава Нации, обожавший классические оперы, захотел послушать «Пеллеаса и Мелизанду»[76] в Метрополитен-Опера, где знаменитая Мери Гарден исполняла заглавную партию. Его друг Академик давно расхваливал партитуру этой, видимо, в самом деле прекрасной оперы, ибо в Париже у нее было много страстных поклонников, которых извращенный остряк Жан Лоррен называл «пеллеастами»…

Итак, они заняли свои места в первом ряду, дирижер поднял палочку, и огромный оркестр, разместившийся где-то внизу, у них под ногами… не стал играть. Да, не стал играть, вернее, стал не играть, а издавать шорохи, взвизги, писки — одна нота здесь, другая там, — какие-то звуки, но никак не звуки музыки «А где же увертюра?» — спросил Глава Нации. «Сей час будет, сейчас будет, — успокаивал Перальта, ожидая, что вся эта шумовая капель сольется в один поток, окрепнет и выльется в мощное фортиссимо. — «Фауст» и «Аида» тоже так начинаются, шепотком, как говорится, под сурдинку, чтобы подготовить слушателя, а потом ошарашить». Но вот уже поднялся занавес, а звуковая возня продолжалась. Многочисленные оркестранты, напряженные, не сводившие глаз с пюпитров, играть не начинали. Они давили пальцами на пистоны, выплескивали слюну из амбушюров, отрывая на секунду трубы от губ; дергали струны, щекотали арфы кончиками пальцев, но так и не могли сосредоточиться на какой-нибудь мелодии. Легкий вздох здесь, чуть слышный стон там, намек на тему: эмоция, которая умирала, едва успев родиться. А наверху, на подмостках, топтались два персонажа: говорили, говорили, но запеть так и не решились. Затем — смена декораций: средневековая сеньора с произношением уроженки Канзас-Сити читала длинное-предлинное письмо. Ей внимал какой-то старец. В его выкрики уже не стоило вслушиваться, скучища была смертная, а там уже и антракт…

Театрализованное зрелище в фойе и коридорах побудило Главу Нации отпустить несколько ядовитых реплик и колкостей по поводу псевдоаристократичности манер и одежды нью-йоркской знати, особенно в сравнении с парижской. Как бы ни был безупречен фрак, облегающий дюжего янки, этот «джентльмен» в своей огромной манишке с белой бабочкой всегда выглядит каким-то фокусником-иллюзионистом. Когда он в знак приветствия поднимает цилиндр, так и кажется, что оттуда выскочит кролик или выпорхнет голубок. На матронах из числа четырехсот семейств слишком, много соболей, слишком много диадем, слишком много камней от Тиффани. И у всей этой публики — пышные резиденции с непременными готическими каминами, вывезенными из Фландрии; с колоннами из Клюнийского аббатства, доставленными в трюмах океанских лайнеров; с картинами — Рубенса или пейзажистки Розы Бонёр — и с парой подлинных танагрских статуэток[77], которым никак не удается соразмерить свои танцевальные па с ритмами Александр-Рэт-Тайм-банда, заставлявшими дрожать оконные стекла эпохи Возрождения. Хотя некоторые фамилии древнеголландского или древнебританского происхождения восходят, по слухам, ни более ни менее как к XVII веку, они, особенно если звучат поблизости от Сентрал-парка, тоже кажутся какой-то импортной продукцией — нелепой и экзотической, совсем как странные титулы — Маркиза по Указу Короля, за Заслуги перед Королем или по Милости Короля, — которые в ходу у нас, в Латинской Америке.

Эта аристократия была в общем такой же профанацией, как и вся постановка оперы, что шла в тот вечер и действие которой развертывалось на фоне довольно сомнительного средневековья, стрельчатых сводов из неопределенной страны, королевской мебели непонятного стиля, зубчатых стен неизвестной эпохи, то и дело выплывавших — по прихоти художника-декоратора — из вечной мглы. Снова поднялся занавес, промелькнули какие-то сцены, вскоре опять прерванные антрактом; и снова взвился занавес, и промелькнули другие сцены — в дымке, в тумане, в сумраке; гроты, тени, ноктюрны, невидимый хор, замершие в полете голуби, трое спящих оборванцев, далекие неподвижные стада и всякие иные вещи, которые, наверное, понятны другим, но сокрыты для нас… И когда наконец время подошло к последнему антракту, Глава Нации не выдержал: «Здесь никто и не думает петь, где тут баритон, тенор или бас?.. Ни арий, ни танцев, ни массовых сцен!.. Полюбуйтесь-ка на эту толстозадую дылду-американку, одетую мальчишкой, которая прилипла к окну дома, где здоровенный молодой парень и длинноволосая блондинка заняты только своими делами… А какого дьявола тут еще этот мозгляк, который стоит под окном и тихо страдает… А этот старикашка с физиономией Чарлза Дарвина, бубнящий, что будь он господом богом, то сжалился бы над несчастными людьми… Так вот: пусть наш друг Академик и сам Д'Аннунцио уверяют меня, что это чудо из чудес, я предпочитаю «Манон», «Травиату» и «Кармен»… И если уж мы заговорили о шлюхах, везите-ка меня к шлюхам…»

Через какое-то время все трое оказались в апартаментах на 42-й улице, где насурьмленные и причесанные под кинозвезд блондинки угощали их коктейлями из ликеров — тогда было модно смешивать ликеры, — а они забавлялись тем, что уподобляли ту или эту здешнюю мешанину нашим спиртным смесям: веракрусанским «минюлям» Отеля Дилихенсиас; антильским розовым пуншам; кубинским зельям, ароматизированным мятой; «Утренней петушиной росе»; джину с ангостурой; напитку из кресса и лимонов или чистейшей чиче и пульке из наших Жарких Земель. Женщины приходили в изумление, глядя, как Глава Нации, мужчина далеко не первой молодости, опустошает стопку за стопкой, — всякий раз поднимая ее медленно и торжественно, — опустошает без лишних слов, не теряя достоинства и сохраняя гордый вид. Его сын Ариэль, наверное, впервые видел, как он умеет пить («День на день не приходится», — объяснил Перальта), ибо на приемах в своих дворцовых покоях Глава Нации всегда произносил хвалебные речи в честь минеральных вод, в честь целебного Источника Пилигримов, — возле которого он купил заводик по разливу воды в бутылки, — и вообще являл собой образец воздержания. На празднествах и торжественных собраниях он ограничивался одним-двумя бокалами шампанского и, нахмурив брови, с благородным возмущением сурово порицал неудержимый рост числа публичных домов и питейных заведений, что было одной из серьезнейших социальных проблем государства, язвой на теле нашего общества, существованию которой мы, понятно, обязаны исконной порочности индейцев и старым водочным монополиям времен испанского колониального господства. И того не знали люди, что в саквояжике, который всегда носил с собой Доктор Перальта и который, по видимости, был набит документами государственной важности, хранилась дюжина купленных в парижском магазине «Гермес» плоских, чуть вогнутых карманных фляжек английского образца, обтянутых к тому же свиной кожей, дабы они не звякали при тряске. Таким образом, в президентском ли кабинете, в кулуарах Зала Совета, в опочивальне ли — конечно, это не было тайной для Мажордомши Эльмиры, — в поезде ли, на отдыхе во время путешествий верхом стоило Главе Нации дотронуться указательным пальцем до своего левого уха, как тут же, одна из фляжек выскакивала из сугубо делового саквояжика его секретаря. А вообще-то этот строгий и насупленный пропойца-любитель смочить горло before breakfest[78] — коему добрая Эльмира готовила всякие зубные эликсиры, ментоловые пастилки, вяжущие полоскания, и, надо сказать, готовила на совесть, изо всех сил старался скрыть от глаз людских свое давнее пристрастие к рому «Санта Инес», который однако, — это надо признать — никогда не подкашивал ему ноги, не лишал его трезвости суждений в любой конфликтной ситуации, не добавлял лишних капель пота на влажный лоб. Сам же он всегда обращался к присутствующим, немного наклонив голову и стараясь не дышать на них, и говорил с ними не иначе как через стол или на расстоянии трех шагов, — подобная дистанция лишь усиливала, если можно было еще усилить, величественность его патриархальной фигуры. К этим мерам предосторожности присоединялось постоянное употребление зубных эликсиров, ментоловых пастилок, вяжущих полосканий из солодкового корня, не говоря о таких внешних отвлекающих средствах, как одеколон и лавандовое масло, всегда овевавшие тонким ароматом его темные костюмы и накрахмаленные рубашки — эти поистине достойные атрибуты достойнейшего Главы Нации…

В тот вечер, взирая, как он пьет, Ариэль изумлялся поглотительной способности отца, намного превосходившей его, Ариэля, собственные возможности. «У него на редкость здоровый организм, — пояснял Доктор Перальта. — Это не то, что мы, труха, вспыхивающая от капли спиртного…» На следующий день, приобретя у «Брентано» великолепное издание «Факундо» Сармьенто[79], — что послужило ему поводом для полных горечи сентенций о трагической судьбе латиноамериканских народов, вечно впутываемых в манихейскую борьбу варварства и цивилизации, прогресса и каудильизма, — Глава Нации вступил на палубу голландского сухогруза, который намеревался мимоходом бросить якорь в Гаване…

И вот море уже стало светлее, и широкая желтая лунная дорожка закачалась на карибских волнах, освещая причудливые узоры водорослей саргассо и взлеты летучих рыбок. «Совсем другой воздух», — сказал Глава Нации, с удовольствием вдыхая ветерок, доносивший до него ни с чем не сравнимое дыхание далеких мангровых чащоб… В Гаване консул сообщил, что Полковник Хофман, несмотря на нехватку винтовок, продолжал держать оборону и не давал революционерам продвинуться ни на шаг. Из Парижа на телеграфный запрос ответили то же самое. Поскольку известия были благоприятны, а в Гаване бурлил карнавал, Глава Нации с удовольствием остался поглядеть на шествие ряженых и демонстрацию маскарадных костюмов, швыряя серпантин направо и налево. А затем, облачившись в черное домино, отправился на «Бал каблуков», где мулатка в костюме маркизы времен Людовика не то Пятнадцатого, не то Шестнадцатого — розовый кринолин, напудренный парик, мушка на румянах, красно-зеленый веер и черепаховый лорнет — показала ему, как можно танцевать не танцуя, отбивать чечетку на одной каменной плитке, как можно вибрировать по вертикали, почти не сходя с места.

Она вращала бедрами все быстрее и быстрее, а затем — все медленнее, совсем медленно, пока не застыла в неподвижности, распространяя запах пропотевшего атласа, более влажного, чем ее тело, — и все это сопровождалось визгом кларнета и трубы, грохотом барабанов ансамблей Валенсуэлы и Корбачо. Когда ряженые стали расходиться и — ярус за ярусом — начали гаснуть огни театра, мулатка пригласила Главу Нации к себе, туда, где неподалеку от Вифлеемской арки находился ее «скромный, но приличный», как она выразилась, дом с патио, засаженным гранатами, альбаакой и кориандрами. Они сели в коляску, запряженную тощей сонной кобылой, — извозчик то и дело подгонял ее длинной палкой с гвоздем, — и потащились среди огромных, погруженных в сон домов, от которых несло вяленым мясом, патокой и кухонным дымком, а легкое дуновение моря посылало то с одной, то с другой стороны запахи жженого сахара, кофе и раскаленной плиты, тяжелый дух стойла или шорной мастерской, усиливало дыхание замшелых и просоленных старых стен, сырых от ночной росы.

«Охраняй мой сон, дружище», — сказал мне Глава Нации. «Не беспокойтесь, дорогой друг, у меня есть все, что требуется», — ответил я, вытащив браунинг из-за пазухи… И пока Глава Нации и мулатка Луиса находились за синей дверью, я сидел на складном, табурете из коровьей шкуры, положив пистолет на колени. Впрочем, никто и не знал, что мой Президент находится в этом городе. Он сошел на берег с фальшивым паспортом в кармане, чтобы по телеграфу не сообщили о его прибытии туда, куда он хотел нагрянуть нежданно-негаданно… Запели петухи, рассеялась ночная тьма, и в какие-то считанные минуты воздух заполнился обычным шумом и гамом: затрезвонили повсюду колокольцы повозок и двуколок, зазвякали колечки занавесок, заскрипели жалюзи, замельтешили корзины и подносы: «Цвеееты, цветочки! Щеотки, щеточки! Купите счастливый билетик!» Появились и дерущие глотку наподобие грегорианских певчих торговцы сладкими хлебцами, авокадо и маисовыми лепешками с острой начинкой; и старьевщик, меняющий свистульки на бутылки; и продавцы газет, выкрикивающие последние новости: кубинский авиатор Росильо сделал мертвую петлю лучше француза Пегу; самоубийство-самосожжение; захват бандитов в Камагуэе; волна холода на высотах Пласетас — плюс тринадцать градусов по данным обсерватории; сложное положение в Мексике[80], где происходит настоящая революция: об этом мы знали из наводящих ужас сообщений Дона Порфирио, — и в нашей стране, да, в нашей стране (ее название выкрикнул газетчик), одержал победу Атаульфо Гальван (да, кажется, он сказал «победу») в районе Нуэва Кордобы…

Встревоженный, я разбудил Главу Нации, который спал, прижавшись своим толстым волосатым бедром к полной, но стройной ноге мулатки. И вот уже вместе с ним, безупречно одетым и исполненным достоинства, мы идем пешком к пристани Сан-Франциско, где нас ждет грузовой корабль, готовый к отплытию… Из шарманки, разукрашенной кисточками и портретами Челиты и Прекрасной Камелии, вдруг вырываются пронзительные звуки пасодобля, аккомпанирующего бою быков. «Ну и бурный же город! — замечает Глава Нации. — По сравнению с ним наша Столица — типичный женский монастырь».

Наконец-то мы прибыли в Пуэрто Арагуато, где нас встретил Полковник Хофман, подтянутый, сверкая моноклем, как всегда в торжественные дни, и доложил, что все в порядке, положение не изменилось. Бунтовщики пользуются поддержкой лишь в Северных провинциях, население которых питает старую традиционную вражду к Центральному правительству, считая себя угнетаемым, униженным и живущим на положении бедного родственника, хотя оно, это население, владеет самыми богатыми и плодородными землями нашей страны. Из пятидесяти трех переворотов, происшедших за один век, более сорока инспирированы именно северными каудильо. Никто еще не знает, за исключением министров и старших офицерских чинов, что Глава Нации прибудет сегодня. Расчет на эффект неожиданного появления…

Я, чертовски расстроенный и разозленный изменой человека, которому доверял больше, чем кому-либо, смотрел на панораму порта с палубы сторожевого катера и вдруг до того растрогался, что даже, стыдно сказать, слезы подступили к горлу при виде груды маленьких ранчо, лепившихся одно поверх другого на крутом склоне холма, — словно хрупкая пирамида карточных домиков. Гнев мой поутих при встрече с родными берегами, и я, вдруг словно прозрев, ощутил, что этот воздух и есть тот самый «мой воздух»; что вода, которую я пью, — вода как вода, — но ее вкус напоминает о других забытых вещах, связанных с канувшими в прошлое людьми, с событиями, встававшими перед глазами, воскресавшими в памяти. Надо дышать глубоко. Пить медленными глотками. Возвращаться назад. В нереальную реальность. И когда поезд полз все выше и выше, извиваясь и прорезая туннели, делая короткие остановки среди, скал и колючих кустарников наших Жарких Земель, я уже мог видеть, — не видя, а скорее обоняя, — ажурные густые кроны во мгле чащоб; представлять себе дерево по одному свежему излому ветви; узнавать о встречах с красным кряжистым амарантом по его терпкому запаху… Какая-то обнаженность души, обезоруженность, разнеженность, умиротворенность, готовность к снисхождению, возможному примирению — все эти сантименты, оставшиеся от той поры, когда здешнее виделось оттуда, все это с каждым часом уходило от меня дальше и дальше, к подножию Триумфальной арки. По мере того как я поднимался к своему Президентскому креслу, во мне накапливалась ярость, — возможно, от свидания, почти соприкосновения с этой неистовой растительностью, ведущей упорную борьбу за то, чтобы отвоевать прорубленный в ней коридор железной дороги, по которой пыхтя тащился наш локомотив, и я снова взирал на досадные события с растущей злостью и ожесточением. С каждой сотней метров, преодолеваемых паровозом, я все более утверждался в своем могуществе и обретал былую уверенность в себе, взбадриваемый свежим ветерком, уже тянувшим с горных вершин. Надо быть жестоким, безжалостным, как того требуют безжалостные, беспощадные Силы, составляющие пока необъяснимый, но всеобъемлющий смысл бытия — биение пульса — здешнего мира, который еще лишь сотворяется и неизвестно каким будет по своим очертаниям, проявлениям, устремлениям и конечным результатам. Ибо там, в Европе, Базель с его рейнско-речными хлопотами тысячелетней давности все продолжает считаться морским портом, а Сена с ее bateauxmouches[81] все так же продолжает измеряться вековечными пролетами моста Пон-Нёф, на котором толпятся ренессанские старьевщики и лоточники, в то время как здесь, сейчас, ежеминутно, сельва идет войной на сельву; воедино сливаются поймы рек, а реки за ночь меняют русла; здесь, где десятки городов, однажды возведенных, восставших из грязи и одевшихся в мрамор, поднявшихся от свинарников к дворцам и взамен гитары местного певца озвученных голосом Энрико Карузо, мгновенно обращаются в руины, никому не нужные и заброшенные, едва какая-то селитра перестает интересовать мир, едва экскременты каких-то морских птичек — из тех, что молочными брызгами кропят прибрежные скалы, — перестают котироваться на Больших биржах с их грифельными досками, шумом и толчеей, да, перестают котироваться, ибо им на смену приходит какой-нибудь эрзац, рождающийся в пробирке немецких химиков… По мере того как грудь мою распирало воздухом родной страны, я все больше становился Президентом…

Да, я был Истинным Президентом, когда стоял в тамбуре вагона — монументальная поза, каменное лицо; стек в руке, повелительные жесты — и смотрел на приближавшуюся столицу, возвещавшую о себе банальной картиной пригородов: мыловарня, лесопилка, электростанция; направо — громада полуразрушенного дворца с кариатидами и атлантами, обшарпанный мозаичный минарет; налево — огромные рекламные щиты: «Эмульсия Скотта» и «Лосьон Помпейя», «Мазь Слоана» от всех болезней и «Эликсир из целебных трав Лидии Пинкхэм» — непревзойденное средство от климактерических недомоганий — рядом с ее портретом: дама в гофрированном воротнике с камеей. Но над всем — над всем и вся — мука марки «Aunt Jemima», — «Тетушка Джемима» — стоит поглядеть на этикетку! — пользовалась особой славой в поселках бедноты, городских бараках и сельских хибарках: на коробке красовалась дородная негритянка, повязанная платочком в клетку — по моде местных женщин с побережья. («Точь-в-точь бабушка пруссака Хофмана», — говаривали шутники, имея в виду старуху, которая вечно копошилась где-то на задворках полковничьего дома и никогда не показывалась на званых обедах и приемах, лишь изредка выглядывая на улицу, когда надо было торопиться к вечерней мессе или крикливо торговаться о цене эстрагона или салата с зеленщиками, которые на заре, до того как омоется светом Вулкан-Покровитель, спускались с ближайших гор, понукая осликов, сгибавшихся под тяжестью переметных сум…

Рельсы сходились перед нами и расходились, бежали навстречу огни светофоров, и вот в два часа пополуночи мы подъехали к пустынному вокзалу Великой Западной дороги — сплошной металл и матовое стекло (почти все битое), — построенному недавно французом Бальтаром. Военный атташе Соединенных Штатов встречал нас на платформе вместе с членами Кабинета. И вереница автомобилей направилась в город, тихий, словно вымерший из-за комендантского часа, введенного сначала с восьми вечера, потом с шести, а начиная с этого дня — с половины пятого. На высоких тротуарах спали с наглухо закрытыми ставнями и дверями серые, бурые, желтые дома, выпятив ржавые водосточные трубы. Конная статуя Основателя Государства возвышалась на Городской площади в мрачном одиночестве, хотя у ее подножия водили хоровод герои, отлитые из бронзы. Большой Театр со своими высокими классическими колоннами, возле которого не было ни души, казался диковинным мемориалом. Правительственный дворец сиял огнями в ожидании Чрезвычайного Совета заседание которого должно было продлиться до завтрака. А в десять утра толпы народа, призванные сюда патетическим воззванием, опубликованным в специальном выпуске утренних газет, уже топтались перед зданием из вулканического тесонтля с мозаикой, которое было возведено в эпоху Завоевания одним вдохновенным архитектором, бежавшим от святой инквизиции и построившим в стране самые красивые храмы колониальных времен, ныне объявленные Национальными Обителями Святой Девы-Заступницы из Нуэва Кордобы. Когда Глава Нации появился на балконе, раздался столь мощный приветственный рев, что сотни голубей в испуге разом сорвались со всех крыш и террас, придававших городку в низине вид красно-белой шахматной доски, пронзенной тридцатью двумя шпилями церквей более высокого или более низкого ранга. После того как умолкли здравицы, Президент стал держать речь, по своему обычаю неторопливо, выдерживая паузы, произнося слова четко и звучно, в теноровом диапазоне, точно выражая свои мысли, хотя и употребляя слишком много, по мнению большинства, таких красивых надуманных слов, как «прегуманный», «очезримый», «рокамбольный», «эристичный», «демонстрантный». А затем, повышая голос, начал вызывать в воображении слушателей ярчайшие образы Кавдинского ига[82], Дамокловых мечей, переходов Рубикона, Иерихонских труб, Сирано де Бержераков, Тартаренов и Клавиленьо[83] вперемежку с гордыми пальмами, родимыми землями, кондорами и пеликанами. Потом перешел к бичеванию «льстивых демагогов», «коварных янычар», «продажных кондотьеров», всегда готовых запятнать свои шпаги позором бесчестных поступков, возмутителей спокойствия в обществе, где трудолюбие и приверженность к патриархальному образу жизни сделали всех нас членами одной большой семьи, но такой Большой семьи, которая, будучи сплоченной и здравомыслящей, всегда неумолима и строга к своим блудным сынам, если они, вместо того чтобы, согласно библейскому сказанию, покаяться в грехах, хотят опустошить и поджечь Отчий дом, где, получив награды и чины, они наконец сделались людьми…

Немало злых шуток отпускалось по поводу витиеватости речевых оборотов Главы Нации. Однако — Перальта именно так это и понимал — тот употреблял их не ради любви к вычурности языка. Президент знал, что эта языковая изощренность являла собой стиль, который создавал ему особый ореол, а употребление слов, выражений, непривычных эпитетов, которые не доходили до публики, отнюдь не вредило оратору. Напротив, возрождение атавистического культа изысканности и цветистости создавало ему славу знатока изящной словесности, чья речь составляла разительный контраст с грубыми выпадами, площадной руганью и косноязычными прокламациями его противника…

Завершив свою речь страстным призывом к спокойствию, согласию и сплоченности всех граждан доброй воли, всех достойных наследников Основателя Государства и Отцов Родины, чьи священные гробницы стоят рядами в нефах соседнего пантеона («…оберните головы свои туда, — и не глаза, а душу свою устремите. К этой гордой вавилонской башне…» и т. д., и т. п.), Глава Нации, после того как стихли последние шумные возгласы одобрения, направился в Зал Совета, где на длинном столе красного дерева были расстелены различные карты. Втыкая в них флажки на булавках — одни национальных цветов, другие красные, — Полковник Вальтер Хофман, Председатель Совета, отныне исполнявший обязанности Военного министра, без лишних слов и без прикрас обрисовал военную ситуацию. Вон за той линией находятся мерзавцы и подонки, а здесь, здесь и здесь — доблестные защитники нации. В последние недели мерзавцам и подонкам оказывали помощь другие мерзавцы и подонки, это видно на карте. Однако после передачи зоны Тихоокеанского побережья компании «Юнайтед фрут» враги отрезаны от Бухты Негра и лишены возможности получать боеприпасы. Верные присяге войска сдерживают наступление революционеров на Северо-восточном направлении: «Но если бы у нас было больше оружия, мы перешли бы к контратаке». — «Через неделю у нас будет все, что надо», — сказал Глава Нации, пояснив, что груженые суда отходят от берегов Флориды, а фрахт уже оплачен. Главное — поднять боевой дух правительственных войск. Он сам, например, лично отправится этим же вечером на передовую. В целом ситуация, хотя и сложная, не вызывает серьезных опасений. «А как в Нуэва Кордобе?» — тем не менее поинтересовался Президент, вспомнив об этом странном городе с полуразрушенными дворцами и многочисленными рудниками, может быть, слишком индейском городе, который вселял тревогу своим вечным недовольством, внушал страх своими внезапными бунтами, всегда оказывал самое упорное сопротивление во времена прежних восстаний. «Там спокойно, — ответил Хофман. — В тех местах Атаульфо не популярен. Поэтому он обошел город, не заняв его. Кроме того, он обещал уважать интересы англичан и американцев, которых там много, и не развертывал военных действий в той зоне, желая показать себя человеком слова». Главе Нации захотелось спать. Велев Мажордомше Эльмире приготовить себе походный мундир, начистить ваксой сапоги и натереть замшей до блеска каску с острием, он, повинуясь внезапной прихоти, вдруг овладел ею, задрав юбки, когда она стояла, нагнувшись над низким мраморным камином, а потом что-то лепетала смущенно и восторженно по поводу «искусности» своего господина, пожившего в Париже, — хотя Париж, этот ужасный Париж, совсем лишает людей души… Затем он улегся на свой гамак, дабы соснуть немного…

Открыв глаза после отдыха, первое, что он увидел, было лицо — на сей раз мрачное и озабоченное — Доктора Перальты. Студенты светского Университета «Сан Лукас» имели наглость пустить по рукам совершенно недопустимый, беспардонный манифест, по мере чтения которого рос гнев Президента. Там, в частности, напоминалось, что он захватил власть путем военного переворота, что утвердился на своем посту с помощью фальсифицированных выборов, что его полномочия были продлены на основе самовольного пересмотра Конституции, что его перевыборы… В общем, завершалось сие писание так же, как все ему подобные: пора покончить с властью, не имеющей ни цели, ни доктрины, держащейся на одних эдиктах и декретах, с Президентом-Проконсулом, который правит от имени правительства, но по указке, вернее, по шифровке своего сына Ариэля, посла в США. Однако самой большой неприятностью, ибо это уже было нечто новое, явилось заявление студентов, будто ныне что мундир, что сюртук-один черт, и бороться за дело правительства столь же глупо, как и за дело так называемых «революционеров». Меняются, мол, только игроки у того же самого игорного стола, а нескончаемая пулька длится уже более ста лет… И человеком, который мог бы восстановить конституционный правопорядок и демократию, объявлялся Доктор Луис Леонсио Мартинес, суровый профессор философии, переводчик Платона, — его хорошо знал Перальта, ибо они когда-то вместе учились. Это был лысоватый человек с высоким выпуклым лбом и набухшими прожилками на висках, говоривший резко и кратко, не терпевший пьяниц и лежебок, воинствующий вегетарианец, отец девяти детей, поклонник Прудона, Бакунина и Кропоткина. Он когда-то переписывался с Франсиско Феррером[84], учителем-анархистом из Барселоны, и организовал в городе огромную демонстрацию при известии о расстреле Феррера в Монтжуике, демонстрацию, проводившуюся с разрешения Главы Нации, ибо протест был всеобщим, а кроме всего прочего, этот Феррер уже перешел в мир иной и никто его оттуда вернуть уже не мог. Людское шествие, начавшееся засветло и окончившееся к девяти вечера (три часа выкриков, не направленных против Правительства), должно было показать наше уважение ко всем и всяческим свободам, нашу терпимость ко всем и всяческим идеям и т. д. и т. п. Доктор Луис Леонсио Мартинес, помимо всего прочего, прекрасно сочетал свое пристрастие к свободомыслию с влечением к теософии, страсть к которой ему внушили «Упанишады» и «Бхагавадгита»[85], оккультистки Анни Безант и мадам Блаватская, а также астроном Камиль Фламмарион, и потому весьма интересовался связью с потусторонним миром, которая устанавливалась в тесном кругу на спиритических сеансах с помощью вращающихся столиков и медиумов, где постукивания и подскоки блюдечек извещали о явлении Сведенборга, графа Сен-Жермена или еще живой, но такой недоступной красавицы Эусапии Паладино…

А теперь этот мечтатель, этот бледный утопист вдруг объявился в Нуэва Кордобе, подстрекая к бунту рабочих на оловянных и медных рудниках с помощью полудюжины студенческих вожаков. Конечно, ему приходилось нелегко, если еще принять во внимание, что он был сугубо кабинетным ученым, которого обожало некоторое число единомышленников, но как политика почти никто не знал в стране.

Вновь обретя душевное равновесие после вовремя принятой рюмки рома и проанализировав обстановку как тактик и стратег, Президент сообразил, что, по сути дела, беспорядки в тылу Генерала Атаульфо, их общего врага, принесут ему, Президенту, одну только пользу, заставив мятежника ограничиться двумя Северо-восточными провинциями. А если в Нуэва Кордобе положение обострится, можно будет в конце концов обратиться за помощью к Соединенным Штатам, поскольку Белый дом готов — сейчас как никогда — покончить со всеми анархиствующими и социалиствующими движениями в этой низкой Америке, такой взбалмошной, такой южной. И Глава Нации уже собрался обсудить дела с Полковником Хофманом, когда вторая листовка, написанная в ядовито-сатирическом тоне, снова распалила — пуще прежнего — его поутихшую ярость. Это было забавное переложение его собственных упражнений в велеречивости на уличный язык едкой пародии, где сам он фигурировал как «Тиберий из оперетки», «Сатрап Жарких Земель», «Молох. Государственной казны», «Толстосум Монте-Кристо», который во время своих вояжей по Европе швыряет на ветер миллионы. Его приход к власти определялся как «18 брюмера Мониподио»[86]. Его Кабинет министров именовался «Goldenrush»[87], «Двором Чудес» и «Советом дружков-приятелей». Авторы не пощадили никого: Полковник Хофман был «пруссаком с черной бабкой на задворках». Генерал Атаульфо Гальван — «Забулдыгой-пустобрехом», «Варваром при кобуре и сабле», а многочисленные агенты и начальники службы безопасности ассоциировались — в трагическом или гротесковом плане — со служителями инквизиции или персонажами театра-буфф. Самым же скверным было то, что его дочь Офелия объявлялась «Дочерью царя Мидаса», и тут же приводились факты вроде того, что у местных нищих женщин нет ни одного родильного дома, а прелестная креолка, коллекционерша старинных камей, дивных музыкальных шкатулок и скаковых лошадей, раздает тысячи песо (по курсу 2,27 за доллар) таким учреждениям и организациям, как «Миссионерские службы в Китае», «Лига любителей готического искусства» и фонд «Капля Молока», председательницей коего была одна европейская герцогиня… Здесь шутки уже переходили всякие границы, а Главе Нации было не до шуток. Мало того, Полковник Хофман явился к нему с сообщением, что студенты, укрывшись в Университете, митингуют против Правительства. «Пошлите кавалерию и займите здание», — сказал Президент. «Но как быть с их вековой привилегией? С автономией?» — «Мне некогда думать о всякой ерунде. Хватит, они уже намозолили нам глаза своей автономией. В стране — чрезвычайное положение». — «А если студенты будут сопротивляться, швырять кирпичи с крыш и покалечат лошадей, как в 1908 году?» — «Тогда… Не жалеть свинца! Повторяю, в стране чрезвычайное положение, и нельзя допускать никаких беспорядков…»

Полчаса спустя в патио Университета «Сан-Лукас» загремели выстрелы. «Если будут убитые, — сказал Глава Нации, застегивая китель, — не устраивать никаких торжественных похорон, никаких гробов на плечах и речей на кладбищах. Положить конец всем этим сборищам в знак траура. Отдать ящик семье, и пусть роют яму без визга и писка. В ином случае все семейство, включая родителей, стариков и щенят, отправлять за решетку… На улице продолжали греметь выстрелы. Восемь убитых и дюжины две раненых. «Послужит им уроком, — сказал Глава Нации, садясь в длинный черный «рено», который повез его к вокзалу. — Среди солдат есть убитые?» — «Двое, потому что один студент и один педель имели оружие». — «Устроить погребальную церемонию национального значения, с орудийным салютом, траурными маршами; и захоронением в Пантеоне Героев, ибо они пали на боевом посту…»

А затем началась операция по отправке войск на фронт. На перронах, как на плац-параде, сверкали каски и поскрипывала кожаная амуниция, звякали шпоры и красовались в руках офицеров бинокли и стеки; туда-сюда бегали сержанты, похожие на немецких фельдфебелей, и надзиравшие за погрузкой войск: в обычные, вагоны, в вагоны для скота и в багажные. Сначала грузилась солдатская элита — стрелки-егеря и гусары в блестящих сапогах и с блестящей выправкой, принадлежавшие к личной охране Президента. После них, в другой эшелон, лезли пехотинцы, куда менее лощеные, в выцветших мундирах и грубых башмаках, а затем очередь дошла и до вояк третьего сорта — в обуви не по размеру, с мачете за поясом, с патронташами и старыми винтовками через плечо. Всюду шныряли солдатки, пристраиваясь к ротам и полкам, влезая в окошки, взбираясь на крыши со своими печурками и кухонной утварью, с грудами циновок и мешков: На открытые платформы взгромоздили две пушки Круппа на полукруглых лафетах, уснащенные весьма сложными механизмами наводки — с зубчатыми колесами, какими-то рычагами и рукоятками. «А это для красоты?» — осведомился Глава Нации. «Опыт показал, — ответил Хофман, — что их можно транспортировать в повозках, запряженных четырьмя парами быков». — «Очень удобно для быстрых передислокаций», — заметил Президент, которого вся эта суматоха привела в доброе расположение духа…

Наконец, по прошествии трех часов, в течение которых составлялись эшелоны, двигались вагоны, прицеплялись вагоны, отгонялись вагоны или выяснялось, что эти вагоны не годятся, а те годятся, но у них неисправны тормоза; что в цистерне тухлая вода, что платформа-самосвал не поднимается, — и еще по истечении двух часов, когда составы выводились из тупиков, эшелоны перетасовывались и окончательно сформировывались под пересвист локомотивов и корнетов из военных оркестров, — наконец войско тронулось в путь, горланя, как полагается, песню:

«Прощай, не плачь, моя зазноба, Прощай, мой светик, моя крошка, Я буду вечно твой, до гроба», Так пел солдатик под окошком…

Не теряя времени, Глава Нации заперся с Перальтой в просторном купе своего президентского вагона, чтобы смочить горло содержимым гермесова саквояжика втайне от капитанов и полковников, которые в салоне пульмановского вагона праздновали отбытие на фронт за бутылками с красочными этикетками. Сидя на краю спального дивана, он меланхолично созерцал носки своих начищенных сапог, свое ременное снаряжение, висевшее на крюке, и пистолет в кобуре — более тяжелый и большего калибра, чем его любимый легкий браунинг, обычно гревшийся в кармане. «Генерал»… «Мой генерал»… «Сеньор генерал»… Бесконечный перестук колес на стыках рельсов отдавался в голове, сводил с ума: «ген-рал… ген-рал… ген-рал… ген-рал… ген-рал». Он был, наверное, единственным генералом на всей нашей необъятной земле, которому не импонировал чин Генерала — он разрешал так величать себя лишь в офицерской компании или, как теперь, когда приходилось командовать армией. Потому что, говоря по правде, этот чин он сам присвоил себе много лет тому назад, во времена первых крутых поворотов своей политической судьбы, когда, возглавив вооруженный отряд в Пристани Вероники, повел шесть десятков молодцов на приступ крепости, занятой мятежниками, бунтарями, врагами Правительства, которому он тогда присягал и которое сверг несколько позже — на сей раз с помощью настоящих генералов, — чтобы поселиться в Президентском Дворце.

Теперь, пока будут длиться военные действия, его снова станут называть Генералом: «Мой генерал», «Сеньор генерал». И он опять вперил взор в кончики сапог, шпоры и ремни. И подумал с усмешкой об одном мольеровском персонаже, который, надевая колпак, становился поваром и, надевая ливрею, делался кучером. «Дай-ка выпить, — сказал он Перальте. — И протяни мне вон ту книжицу». В ожидании, пока его не сморит сон, он медленно листал страницы и остановился на Книге Шестой, где прервал чтение бог знает когда. Глава одиннадцатая. «Переходя к этой части повествования, мы остановимся на местных обычаях Галлии и Германии и на тех различиях, которые характеризуют упомянутые земли. В Галлии существуют партии. И не только в каждой области, но и в каждом малом округе и в частях округа, и даже в каждой семье существуют сторонники разных партий…»

Существуют партии. «Поэтому эту Галлию и раздраконили в пух и прах», — заметил, дважды зевнув, Глава Нации… За окном неслась песня;

Когда в ту ночь тебя убили, Тебе на редкость повезло, Росита Шесть пуль красавицу ловили, Но лишь одною грудь твоя пробита…

III

Едва только генерал Атаульфо Гальван, потерпевший поражение в первом же рукопашном бою, успел форсировать Рио Верде вслед за своей разбитой, бежавшей в панике армией, бросив на этом берегу обеих услад сердца своего — Красотку Олалью и Смуглянку Хасинту, которые отстали от войска, не будучи в состоянии бросить тюки с блузами, накидками, лентами и кружевами, награбленными в лавках одного до нитки обобранного селения, — как вдруг ослепительно сверкнула молния, казалось, расколовшая небеса сверху донизу, загремели неуемные раскаты грома, а после увертюры хлынул Дождь, проливной, злобный, неумолимый, который может зарядить на месяцы; не слабей, не прекращаясь, не зная передышки, и который столь обычен именно для здешних лесистых мест, ибо здесь, где сплошные леса покрывают склоны всегда окутанных туманом гор, облепленных плотной влажной дымкой, которая, рассеиваясь тут, сгущается там, солнце лишь иногда может пробиться сквозь бреши — на несколько мгновений тут, на несколько минут там, — чтобы осветить первозданную красу безымянных цветов, венчающих кроны прижавшихся друг к другу деревьев, или озарить понапрасну — кто их тут видит? — царственные созвездия орхидей в зеленых безднах сельвы. Именно здесь, в этих лесах, на кедры, каобы, хукары, кебрачо и многие другие деревья, столь странные и удивительные, что могут нарушить всю традиционную классификацию, — впрочем, они ее уже и нарушили, включая классификацию самого Гумбольдта, — именно здесь льют такие дожди, что людям, задолго чующим их приближение по особому запаху, начинает казаться, будто приходит новый год, состоящий из семи месяцев, который входит в обычный год, состоящий из двенадцати месяцев, но имеющий не четыре сезона, а только два: короткий ржаво-сухой, торопящий с работой, и долгий, сырой, нагоняющий смертную скуку.

Когда утих последний громовой раскат, возвестивший Об очередном «сезоне», началась новая жизнь — новый этап, новый период — у земной зелени, настолько мокрой, настолько пропитанной влагой, что вся она словно возникла из болот и трясин, квакающих лягушками, бугрящихся жабами, плюющих пузырьками, которые пускает затонувшая гниль…

Несколько походных палаток было оборудовано специально для военачальников. В центре стояла палатка Главы Нации: привязанные к кольям канаты растягивали брезентовый фронтон, увенчанный государственным флагом Республики. Недавний победитель, поужинав сардинами, солониной, жареными каштанами и глотнув рейнского, подумал, что его офицеры, должно быть, тоже утомились после жестокого дневного боя, и велел им отдохнуть до утреннего заседания Генерального штаба. Бодрствовать остались лишь Полковник Хофман, Доктор Перальта и сам Глава Нации, вяло постукивая костяшками домино при тускло-желтом свете дорожных керосиновых фонарей. Но тут сельву снова пронзили пять, десять, двадцать молний в, сопровождении громовых раскатов, слившихся в сплошной гул, и водяной смерч — «крутень-закрутень», как называют его местные жители, — в мгновение ока снес лагерные постройки, захлестнув все свечи и фонари. Пока солдаты устраивались как могли на ночлег, Полковник Хофман и Глава Наций карабкались вслед за Доктором Перальтой на гору, где утром был замечен темный зев небольшой пещеры. К ней они, продрогшие, промокшие до нитки, лезли скользя, спотыкаясь и освещая путь карманными фонариками.

Летучие мыши было всполошились, заметались, но скоро успокоились, а сырые стены со сводчатым потолком, утыканным причудливыми сталактитами, служили надежным убежищем от дождя, шум которого отдавался, шорохом далекого водопада. Но здесь было настоящее: царство холода, который каплями воды сочился снаружи из тонких трещин в известняковой толще горы. Глава Нации, сидевший на свернутом пончо, испытывал неуемное желание выпить. (Жажда сводила желудок, скручивала узлом кишки, отчего нутро казалось совсем пустым, полым: неодолимая жажда подступала к горлу, сушила рот, щекотала губы, нос…) Поняв, что происходит (указательный палец уже не раз поднимался к уху), Доктор Перальта с лукавым видом взял свой чурбанчик-саквояжик, заявив, что он, боясь простудиться в долгих походах, запасся спиртным, к которому — чего греха таить? — питает большое пристрастие. «Ладно, всем известно, что ты Приор монастыря Санта Инес», — заметил Полковник Хофман, внезапно повеселев и расстегивая плащ. Присоединяясь к настоятельным просьбам секретаря, он стал упрашивать Главу Нации сделать хотя бы глоточек рома, дабы уберечь свое здоровье, — теперь, как никогда, нужное народу, от губительных воздействий непогоды. «Ну, глоток, не больше», — сказал Глава Нации, поднося к губам первую фляжку, запах футляра которой, сделанного из щетинистой свиной кожи, вдруг вызвал в его памяти воспоминание о магазине в Париже, где Офелия покупала седла, уздечки и мундштуки для верховой езды. «Пейте, пейте, сеньор Президент, вам будет лучше, день на день не приходится. Кроме того, сегодняшний день — победный», — «В самом деле, славный денек», — поддакнул Доктор Перальта.

Снаружи ему ответил оглушительный грохот, который заставил их испытать здесь, внутри, благодатное чувство безопасности. Аромат крепкого рома, отдававшего свежим дыханием сахарного тростника, сливался в этой пещере с тяжелым запахом плесени и воскрешал атмосферу старых винных погребов, где дремлет сусло под надежными толстыми сводами.

Облегчив душу, Глава Нации вспомнил один классический текст, который он однажды шутки ради процитировал в Совете министров, — где ему вообще нравилось демонстрировать свою начитанность и уснащать свою речь стихотворными строками, пословицами и афоризмами, — по случаю какой-то стародавней политической распри, сопровождавшейся военными столкновениями: «Дуй, ветер! Дуй, пока не лопнут щеки… Вы, стрелы молний быстрые, деревья расщепляющие, жгите мою седую голову…»[88] На что Доктор Перальта, более приверженный к Соррилье[89], нежели к Шекспиру, ответил одним из выпадов «Готского кинжала», которые так часто делались в нашем Национальном театре испанским трагиком Рикардо Кальво, чье сугубо кастильское произношение Перальта забавно передразнил:

Што за ночь, спаси нас боже! Што стрррашней быть буррри может! Сколь ужасны эти звуки, Жутко молнии сверканье, Иль оглохло небо в шуме И ослепло от блистанья?

Снова был раскрыт саквояжик с фляжками и произнесены тосты по поводу «ужасных звуков» и за здравие трагика, извергавшего столь ужасные звуки. Изрядно разогревшись, расстегнув китель, Полковник Хофман начал докладывать военную обстановку: до вчерашнего дня были небольшие схватки, стычки, перестрелки на отдельных участках, столкновения патрулей; самой тяжелой потерей с нашей стороны было крушение состава при выезде из тоннеля Дель Рокеро, в результате чего погибли лошади, боеприпасы и семнадцать солдат, а сто два человека выбыли из строя по причине более или менее тяжелых ранений. Однако противник, — и он осветил фонариком карту, расстеленную на земле, прямо на фигурных экскрементах летучих мышей, — упорно отступал к Рио Верде, не принимая боя. Сегодня же мы навязали ему бой: произошло настоящее сражение, из тех, какие знавали только во времена Войн за Независимость. Понятное дело, что нужно было провести «подготовительные» операции, причем весьма жестокие. Население оказывало противнику слишком большую помощь живой силой, гужевым транспортом, поставками скота и маиса, сбором информации, передаваемой по деревням с непостижимой быстротой этими сволочами горцами, которые вечно затевают смуты и готовят перевороты. Конфликт назревал давно. Уже полвека эти грязные ублюдки с Анд испытывали наше терпение своими маршами в столицу и набегами своих каудильо; которые, попав в Президентский Дворец, впервые в жизни видели газовые плиты и унитазы, краны с горячей водой и телефонные аппараты в каждой комнате. Поэтому до непосредственной встречи с противником необходимо было провести широкие «очистительные» операции: дотла спалить дома и деревни, расстрелять всех подозрительных, запретить все сборища, и танцульки, отменить празднования именин и крестин, которые служили только предлогом для скрытой пропаганды, передачи новостей и подготовки восстаний, — как тут не вспомнить об иных бдениях возле покойника, когда, удивительное дело, покойного не оказывалось в гробу. «Да, а вот Сан-Томасо дель Анкону тебе не удалось приструнить», — сказал Глава Нации. Печально, весьма печально, нет сомнений, но война не занятие для чистоплюев и не картина для созерцания. Всегда полезно помнить две непреложные истины, высказанные Мольтке: «Самое благое дело, какое можно сделать, воюя, — это завершить войну как можно быстрее. А чтобы завершить ее быстрее, хороши все средства, включая самые предосудительные». В специальной «инструкции, разработанной Германским генеральным штабом в 1902 году, говорилось: «Активные военные действия следует проводить не только против боеспособного противника, но равным образом направлять их и на уничтожение материальных ресурсов и на подрыв моральных сил врага. Гуманные соображения «могут быть приняты во внимание лишь в том случае, — если они не препятствуют; достижению военных-успехов». Кроме того, фон Шлиффен говорил… «Заткнись ты со своими немецкими классиками», — сказал Глава Нации. Фон Шлиффен хотел руководить сражениями, сидя за шахматной доской, — по картам, с дистанции, используя для связи телефоны, автомобили и мотоциклеты. Но в этих паршивых странах, где нет приличных дорог, связным приходится трястись по лесам, болотам и горным кручам на мулах и ослах, ибо не всякой лошади по силам иной тяжелый аркебуз, а зачастую — надо просто слать гонцов-скороходов, — которые умеют продираться сквозь чащобы не хуже, чем часки Атауальпы[90]. Вот о таких идеальных баталиях, для которых не требуется ничего, кроме подзорной трубы, бинокля; разбитых на квадраты карт точных измерительных приборов, мечтают, вообще-то говоря, иные генералы с кайзеровскими усами и бутылкой коньяка под мышкой, не слишком горящие желанием, хотя встречаются и исключения, ринуться под пули и вцепиться врагу в глотку… Нам надо драться по-иному, — как, например, сегодня, — рыча от злости, послав подальше все теории Военных академий. А более всего нам полезны артиллеристы старой выучки («три локтя вверх, два направо с поправкой в полтора пальца»), которые умеют стрелять и попадать в цель ступками для маиса, взятыми у солдаток, тогда как молодые лейтенанты, напичканные алгеброй и несущие баллистическую ахинею, которую не понимают их солдаты, должны чертить карандашиком в блокноте, прежде чем навести орудие, а снаряд в итоге попадает куда угодно, только не в цель. «Хоть мы и начиняем Латинскую Америку артиллерией, шрапнелью и всякими современными огнеметами, купленными у янки, природа все так же довлеет над нами, как во времена Пунических войн, — сказал Глава Нации. — Вот если бы у нас были слоны, мы на них перевалили бы через Анды». — «Но все же фон Шлиффен…» — «Твой фон Шлиффен строит всю свою стратегию на сражении при Каннах, которое выиграл Ганнибал». И тут Глава Нации, столь успешно проведший недавнее сражение, ошеломил своих подчиненных признанием — или, возможно, лишь недвусмысленным намеком, — что провел сию операцию, руководствуясь «Записками» Юлия Цезаря. Три шеренги пехотинцев в центре: две наступательные, третья, резервная, — в окопах. Две кавалерийские части: справа — Хофман, слева — он сам. Задачи: смять фланги противника, сжать, стиснуть вражеские отряды таким образом, чтобы отрезать от тылов и помешать переправе через реку. С трудом вырвавшись из окружения, Атаульфо Гальван успел удрать на другой берег, бросив на этом берегу двух своих услад — Красотку Олалью и Смуглянку Хасинту, которые в эту пору, наверное, уже успели ублажить полбатальона Гусар-Патриотов и еще продолжали путаться в ногах победителей. Сражение и в самом деле походило на бой Цезаря с Ариовистом[91], начавшись с того, что пехота стала крошить почти безоружных индейцев и негров, примкнувших к революционерам, — для Цезаря это были венеты, маркоманы, трибуки, геты. Для нас гуахибы, гуачинанго, бочо и мандинги, — пока наконец их предводитель со своими разбитыми отрядами не отступил за Рио Верде. С Атаульфо Гальваном у нас вышло в точности так же, как у Цезаря с Ариовистом, — который бежал за Рейн, оставив на берегу двух походных дам сердца своего: одну из Свевии, другую из Норика. Что касается самого Цезаря, то ведь ему тоже приходилось сражаться с андами[92], которые, не знаю почему, напоминают мне наши проклятые андские племена[93].

«Ну и ну, сеньор Президент!» — воскликнул Доктор Перальта, восхищенный такими, — познаниями в античной военной истории, «Я знаю только то, что сегодня мы разгромили Ариовиста Гальвана», — сказал Хофман, несколько уязвленный тем, что Глава Нации не оказал должного почтения Мольтке и фон Шлиффену…

Фляжки снова пошли по кругу, обжигая стратегам нутро, а вспышки молнии время от времени будто обжигали нутро пещеры. Президенту вспомнилась нудная опера, слышанная в Нью-Йорке, где в какой-то сцене вот так же изображался весьма неуютный, затерянный в горах грот с зеленоватыми фосфоресцирующими сводами. Полковник Хофман, обладавший зычным голосом, который позволял угадывать его амплуа; Heldentenor[94] и воскрешал в памяти подземные вертепы Миме и Альбриха[95], попытался спеть что-то из Вагнера, напыщенно артикулируя на своем рыкающем немецком языке фразы, ни одна из которых не совпадала с текстом партии Зигфрида. Разозлясь на провалы своей памяти, отнесенные за счет излишне выпитого, он схватил большой камень и швырнул в глубь пещеры.

Однако ответный звук не был ни стуком камня, о камень ни шлепком камня по грязи или воде, а гулким разрывом глиняного сосуда, которому удар пришелся прямо в брюхо и разнес этот сосуд на сто частей. Полковник поднял вверх фонарь. Над черепками там, у стены, возвышался страшный человеческий каркас, — уже почти не человеческий, — составленный из костей, обернутых в тряпье и сухие шкуры, истлевшие, источенные, поверх которых торчал череп, обвязанный пестрой лентой. Черные пустые глазницы свирепо взирали на свет, дырка на месте носа будто раздувалась от ярости, и немой вопль вырывался из-под желтых зубов этой скелетной рухляди: висящие фаланги пальцев, торчащие ребра, скрещенные берцовые кости, которые завершались пеньковыми альпаргатами тысячелетней давности, но такими яркими из-за необычайной прочности волокон и красок — черной, желтой, малиновой, — что казались новыми. Это чудище выглядело гигантским усохшим младенцем, который прошел все стадии развития — зрелость, дряхлость, смерть, — вернувшись к изначальному состоянию по завершении всего жизненного круга, и сидел здесь, очень далеко и, очень близко от собственной смерти, вещь или ветошь, анатомический хлам с темными зияниями под страшными пепельно-черными лохмами, которые падали на иссохшие щеки. И этот монарх, судья, жрец или военачальник гневно взирал из глубин своего вековечного возраста на тех, кто разбил его последнее глиняное убежище.

Остальные шесть больших кувшинов торчали справа и слева у стен, поблескивавших от воды, которая просачивалась внутрь, в пещеру. Швырнув несколько булыжников, Хофман разбил и эти кувшины, один за другим. И на свет явилось еще шесть мумий, сидящих на корточках, со скрещенными руками — костями, — более или менее облезлых, с более или менее подгнившими бедренными костями и фалангами пальцев, с более или менее почерневшими физиономиями, — образуя чудовищно изукрашенный Конклав, оскверненный Трибунал. «Чур меня, чур! Нечистая сила!» — вскричали все трое, и всполошенные летучие мыши в страхе заметались над их головами. Потрясенные малоприятным видением пришельцы выскочили в ночь, прямо под ливень, и бросились в лагерь, где сорванный с палаток брезент плавал в грязной воде.

Прикрывшись насквозь, промокшими полотнищами, они уселись под раскидистым деревом в ожидании золотисто-розовой авроры. А поскольку холод становился все сильнее, были опустошены последние фляжки саквояжика-чурбанчика. Вновь обретя удивительную ясность ума, которая появлялась у него после обильного возлияния, Глава Нации поручил своему секретарю написать и отправить официальное письмо в Национальную Академию наук об открытии мумий с указанием местонахождения пещеры, расположения входа в нее с ориентацией: на солнечный восход, точное описание огромных сосудов и т. д., как это делают археологи. Кроме того, главная мумия, та, что в центре, должна быть преподнесена Парижскому музею Трокадеро, где она прекрасно будет выглядеть под стеклом на деревянном фризе с соответствующей медной табличкой: Civilizsation Precolombienee. Culture de Rio Verde[96] и т. д. и т. п. Что касается определения степени древности, то возраст пусть установят иностранные эксперты, более осторожно относящиеся к находкам, чем наши, которые так и норовят заявить всякий раз, как наткнутся на ручку от старой вазы или на глиняный амулет, что сия вещь куда старше, судя по гончарному мастерству, чем все древности Египта или Шумера, вместе взятые. Но, во всяком случае, чем больше веков будет указано на табличке, тем выше поднимется престиж нашей страны, становящейся, таким образом, обладательницей реликвий, которые могут сравниться в отношении старины с памятниками Мексики или Перу, чьи пирамиды, храмы и некрополи служат как бы геральдикой наших цивилизации, ясно показывающих, что, свет наш — наново открытый, но отнюдь не Новый Свет, ибо наши императоры блистали великолепными золотыми коронами, драгоценными камнями и разноцветными перьями Кецаля[97] уже в ту пору, когда предполагаемые предки Полковника Хофмана бродили по дремучим лесам в медвежьих шкурах с бычьими рогами на головах, а французы в те времена, когда Ворота Солнца в Тиауанако[98] уже имели солидный возраст, еще только ставили свои менгиры[99] — эти нелепые бесформенные валуны — на побережье Бретани.

IV

Телом я считаю все то, что может заполнить данное пространство, вытеснив из него любое другое тело.

Декарт

После победы Глава Нации собирался было дать отдых войскам и, кстати, эвакуировать многочисленных раненых — штыком ли, пулей, мачете или просто ножом, — но увидел, что надо немедленно форсировать Рир Верде, ибо ночные ливни — да и днем хлеставшие дожди — быстро поднимали уровень воды в реке. Кавалерия еще могла переправиться вброд, но для переброски, пехоты использовали баркасы, лодки, шлюпки, а, также старый, замшелый паром, найденный в тростниковых зарослях и наскоро отремонтированный, на котором перевезли, обоз, пушки Круппа, шесть легких орудий, боеприпасы саперное и прочее воинское снаряжение, консервы и ящики с джином и коньяком для офицеров, а также сковородки, печурки и жаровни стряпух-солдаток, — все, что, к вящему удовольствию Главы Нации, Генерал Хофман величал «материально-технической базой», а Доктор Перальта, выражаясь проще, называл «огнедышалами, металлохламом и нектаром»…

Операция по форсированию реки проводилась без задержки, ибо драться было не с кем: вероломный враг отступал к морю с явным намерением закрепиться на небольших высотах, окружавших Пристань Вероники, базу Атлантического флота, который состоял из двух крейсеров со своими вышедшими из употребления таранами и пушками ограниченного действия, а также из нескольких более современных, сторожевых катеров, находившихся на ремонте в доке неподалеку от Адмиралтейства с Военно-морским Арсеналом. Хотя все городки и селения были дочиста обобраны людьми Атаульфо Гальвана при отступлении, умельцы-воры и девки-солдатки ухитрялись раздобывать свиней, телят и кур, запрятанных в пещеры, погреба и даже в кладбищенские склепы; выкапывать буквально из-под земли — в патио при хижинах, в садах возле ризниц и даже из могильного тлена — бутылки кашасы и чаранды, кувшины с хмельным гуарапо и вишневкой. Шумно, весело, бесшабашно проходили бивуачные ночи: певцы состязались в исполнении куплетов под аккомпанемент обычных и четырехструнных гитар, погремушек маракас и барабанов, в то время как мулатки, самбы[100], парды[101] и чолы[102] мастерски отбивали чечетку в ритме бамбы, харабе и маринеры, а потом исчезали где-нибудь в чащобе, подальше от костров, со своими кавалерами, чтобы дать отдых ногам…

В апреле начались первые атаки на аванпосты Пристани Вероники, и враг вынужден был окопаться в предместьях городка. «Теперь претворяется в жизнь мудрая мысль Фоша, — сказал Глава Нации, цитируя французского военного специалиста, чтобы уколоть Хофмана: — «Если противник отказывается от наступательной тактики, он роет окопы и зарывается в землю». И с вершины одного из трех холмов, окружавших городок, Президент с тихой нежностью любовался куполами и барочными колокольнями церквей, старыми колониальными стенами. Там он родился, и там обучили его братья-маристы складывать буквы в слоги (вот в том двухэтажном здании со стрельчатыми сводами среди цементных пилястров), научили читать красивые книги с картинками, из которых он узнал о разливах Нила, о норовистом Буцефале, о льве Андрокла[103], об изобретении книгопечатания, и о том, как брат Бартоломе де лас Касас[104] ратовал за индейцев, и о том, что эскимосы строят свои хижины из снега, и что монах Алкуин[105], основатель первых школ при Каролингах, предпочитал любознательных детишек из бедных семей юным лентяям и бездельникам знатных фамилий. Затем были весьма обогащающие интеллект уроки истории на французском языке с чтением текстов, где гораздо больше места отводилось — и это вполне естественно — Суассонскому Котлу[106]; чем Битве при Аякучо[107], ибо заточение кардинала де ла Балю в железную клетку[108] представлялось делом гораздо более важным, чем Освобождение Перу от испанцев, а Людовик Святой, затеявший крестовые походы, поневоле выглядел более внушительно, Чем Симон Боливар со своей победой при Карабобо[109], хотя при этом упоминался такой небезынтересный факт, что именем последнего, то бишь Боливара, окрестили шляпу, которая была в большой моде у парижских франтов в начале прошлого века… Но мало-помалу детские учебники отступали в прошлое — по математике лишь кое-где разрезанные, по родной литературе почти не листавшиеся, — и перед очами Главы Нации уже рисовались его юношеские блуждания по портовым окраинам, где толпились рыбаки, матросы, торговцы и проститутки и красовались такие названия веселых кабачков, как «Триумфы Венеры Милосской», «Люди неученые, да умом начинённые», «Веселые парни», «Корабль на суше» или «Моя контора». На улочках шла бойкая торговля крючками, вершами, сетями, всякими рыболовными снастями; вдоль тротуаров катились тележки, нагруженные устрицами, кальмарами и палтусами, а запахи смолы, рассола в бочках и анчоусов на лотках смешивались с ароматами духов и жасминовых или туберозовых эссенций портовых красоток…

Вот она, Пристань Вероники, лежит у его ног, столь похожая на медную чеканку, на которой воспроизвел ее один английский художник лет сто тому назад, с силуэтами рабов и фигурами всадников-господ на переднем плане. Вот она, с ее громадным Храмом святой инквизиции, на паперти которого толпа в стародавние времена избивала и поносила, забрасывала дерьмом и грязью негров и индейцев, обвинявшихся в колдовстве… Вот он, городок, Пристань Вероники, с тем доминой из трех строений под двумя крышами, где виднеются громоотвод, небесно-синяя голубятня и скрипящий флюгер-петух и где родились его дети в ту пору, когда он влачил жалкое существование провинциального журналиста и мог принести домой иной раз медовую коврижку, иной раз просто головку сахара, а иной — только бумагу из-под сахара, чтобы хоть как-то подсластить кипяток, которым запивали весьма скромный ужин — каштаны с куском черствого хлеба. Именно тут, в этом замызганном патио, и сделали его отпрыски свой первый прыжок в игре в «классики» и стали — прыг да скок — подпрыгивать вслед за лихими политическими подскоками своего, родителя, который вел их от домика к домику, от номера к номеру в отелях по восходящей лестнице игры в «гусёк» — от Пристани к Столице, от Столицы к Столицам столиц, устремляясь от нашего убогого портового мирка к бескрайнему миру, Старому Свету — Новому Свету дли них, хотя это благоволение фортуны не обходилось без драм, заметно омрачавших успехи и удачи. Офелия, ладно, каковой родилась, таковой, и осталась — sum qui sum[110] и характером и манерами, и ничего тут не поделаешь. Вспыльчивая и упрямая девица, своевольная и легкомысленная, для которой познание вселенной началось и ограничилось все теми же старыми играми, как, например, жмурки, «Антон Перулеро», «ломоть рисовой запеканки», салочки-скакалочки, «Мальбрук в поход собрался» или игра в фанты с зелеными юнцами. На Ариэля тоже в общем грех было, жаловаться, он родился дипломатом: священников обманывал чуть ли не с пеленок, на вопросы отвечал вопросами, врал так, что заслушаешься, умел говорить ни да ни нет, завораживая слушателей бряцанием своих будущих орденов; прибегал, если требовалось решить срочное дело, к таким хитроумным проволочкам и двусмысленным формулировкам, что только канцелярия Шатобриана могла бы додуматься до этого при аналогичных обстоятельствах, И Радамес был яркой личностью, но попал в катастрофу, хотя тоже столь впечатляющую, что оставил о себе вечную память — в виде фотографии — во всех газетах мира: обуреваемый желанием обогнать Ральфа де ла Пальму на автомобильных гонках в Индианаполисе, Радамес на шестом километре взлетел в небо над раскаленным асфальтом, влив перед стартом слишком много эфира в газолин, чтобы сделать горючее более легким, взрывчатым и чистым. (После провала в США на экзамене в Вест-Пойнтской военной академии ему захотелось упиться быстрой ездой…)

А вот там Главе Нации привиделся его младший сынок в коротких штанишках, Марк Антоний, вкривь и вкось скачущий по клеткам «классиков», существо непонятное, не примкнувшее к их клану, не свившее гнезда в ветвях здешних родословных дерев, а затерявшееся где-то в далекой и чужой генеалогической сельве, куда его занесла нелегкая, — возможно, потому, что он был самым неудачным ребенком в семье, чудаковатым и непохожим на других ни носом, ни глазами. Сумасбродный — «шизоид», как мы тут говорим, — и чрезмерно импульсивный, он успел испытать, будучи подростком, мистический ужас, когда однажды убедился перед зеркалом платяного шкафа, что его фаллос сам так и тянется к отвару из листьев гарабато. Со страха Марк Антоний вознамерился было отправиться в Рим, чтобы облобызать сандалию Папы Римского и полечиться кардинальским марганцевым калием, но так и не проник дальше камер-лакейских, где по воле случая познакомился с одним любителем геральдических изысканий и уверился в том, что он потомок — хотя и не по прямой, а по довольно искривленной, боковой и нецеленаправленной линии — Византийских императоров, последний отпрыск которых — Палеолог — умер на острове Барбадос, а кое-кто из его потомства переселился в нашу страну. Забыв о всяких своих мистических страхах и купив за уйму песо титул «Лимитрофе» (sic — см. Кодекс Юстиниана), а в нашей интерпретации — графа Далматского, Марк Антоний отправился знакомить Европу со своей благоприобретенной родовитостью: Титул среди Титулов, обожатель Титулов, знаток Титулов, любитель титулованных женщин, — ко всему прочему хорошо знавших цену мужской силе, о коей они на ухо оповещали друг друга, испытав на себе чудодейственные свойства (столь известные и нам) «бехуко гараньона,[111] которым охотно пользуются наши пылкие старцы.

Обладатель всех этих достоинств, Марк Антоний вел жизнь, которая кидала его с равнин Андалузии в окрестности Пеньяранды, из древних венецианских дворцов в шотландские замки, от королевских псовых охот в Колодже к регатам короля Альфонса в Сан-Себастьяне, Так он и ездил и кружил по землям довольно потускневшей и поистрепавшейся аристократии, где уже ярко и самодовольно сверкали североамериканские гербы монополий «Армура» и «Свифта» и набирала силу американо-кетчупианская знать «Либби»; ездил, пользуясь в своих путешествиях по владениям именитых особ альманахом «Готы» (где его собственное имя должно было непременно появиться в следующем издании), который он изучал, знал и цитировал с усердием раввина, толкующего Талмуд, или Сен-Сирана, трижды переводившего Библию, чтобы лучше постичь все нюансы ее лексики и уловить все ее иносказания. Марк Антоний был в одно и то же время гениален и никчемен, экзальтирован и коварен, подобно своему папаше, но тем не менее далек от президентских приступов озабоченности: плоть от плоти, которую, не считал родной, ибо называл себя «феноменом великолепия»; глашатай нашей культуры, необходимый фактор нашего национального престижа, лунатик, коллекционер перчаток и палок, денди, не желавший носить рубашек, которые не были бы выглажены в Лондоне; хулитель знаменитых артистов, искатель наследниц фирмы «Вулворт» (он спал и видел Анну Голд, подарившую дворец из розового мрамора Бонн де Кастеллане), пятикратно разведенный, любитель-авиатор (друг Сантос-Дюмона[112]), чемпион игры в поло, участник лыжных гонок в Шамони, судья в поединках между борцами Атосом де Сан-Малато и кубинцем Лабердеске, блестящий пикадор в тренировочном бое быков, чудодей рулетки и баккара — хотя при всем этом бывал довольно рассеян и казался вне мира сего, а-ля Гамлет, подписывая многочисленные необеспеченные чеки, оплата которых приостанавливалась нашими по долгу службы бдительными посольствами…

И вот у ног Главы Нации лежала эта Пристань Вероники, где на двери одного из домов была прибита мемориальная доска с датой его рождения и где Донья Эрменехильда испускала стоны во время четырех родов под тюлевой москитной сеткой, такой же синей, как представшая его взору голубятня…

Надо сказать, что сей городок перейдет в руки правительственных войск целехоньким и не будет задет ни одним снарядом, ибо состоится капитуляция почти всех мятежных офицеров в исторический день 14 апреля… Покинутый всеми своими самыми преданными соратниками, не нашедший ни одного хозяина шхуны или лодочника, который пожелал бы взять его на борт, генерал Атаульфо Гальван укрылся в старом Замке Сан-Лоренсо, сооруженном по приказу Филиппа II на высокой, скале, с моря огражденной рифами, которые препятствовали входу в гавань. У этой скалы и высадился к вечеру в день капитуляции Глава Нации в сопровождении Полковника Хофмана, Доктора Перальты и дюжины солдат. Побежденный молча стоял в центре главного патио. Его губы странно двигались — без всякого звукового сопровождения, словно выдавливая слова, которых никто не слышал. Клетчатым платком он старался утереть пот, ливший из-под высокого кепи, ливший так обильно, что по суконному кителю расползались темные капли. Президент остановился и долго оглядывал его с головы до ног, будто внимательно изучая. И вдруг произнес сухо и коротко: «Расстрелять!» Атаульфо Гальванг упал на колени: «Нет… Нет… Не надо… Не стреляй… Ради твоей матушки… Не надо… Ради святой Доньи Эрменехильды, которая так меня любила… Ты не можешь меня… Ты был мне отцом родным… Больше, чем родным… Дай сказать… Ты поймешь… Меня обманули… Послушай… Ради твоей матушки…» — «Расстрелять!» Его потащили, стонущего, плачущего, молящего, к задней стене. Хофман выстроил взвод, У побежденного подкосились ноги, он прислонился к, стене, медленно заскользил вниз и шлепнулся задом на каменные плиты, растопырив ноги в грубых башмаках, уронив руки на пол. Стволы винтовок опустились вслед за ним, точно отмерив угол прицела, «…товьсь!» Приказ оказался излишен, ибо винтовки были взяты на изготовку. «Нет… Не надо… Священника мне… Исповедаться… Я христианин…» — «Пли!..» И вот приклады уже стукнулись оземь. Залп возмездия, все правильно и справедливо. Шумно вспорхнули чайки. Краткое молчание. «Швырните его в море, — сказал Глава Нации. — Акулы завершат остальное».

С этим делом было покончено. Однако оставалось другое, возможно, посложнее первого. Мы недооценили боевой дух и личное обаяние забытого нами из-за экстренных военных действий Доктора Луиса Леонсио Мартинеса, который совсем распоясался в Нуэва Кордобе, где из Консисторского дворца он непрерывно обстреливал манифестами Правительство и обрел силу, большую силу в городе, где вокруг него объединились студенты, журналисты, вчерашние политики, провинциальные адвокаты, социалиствующие энтузиасты, не считая кое-кого из молодых офицеров, только что окончивших Кавалерийскую школу в Сомюре и являвших собой армейскую интеллигенцию-интеллигенцию, которая противостояла таким, как Вальтер Хофман, и всем тем, кто, подобно ему, обучался у немецких вояк и обожал стальные шлемы с острием. Эти мятежники устраивали бесконечные заседания, не зная ни сна, ни отдыха, расстегнув пиджаки и кителя, выкуривая дюжинами сигареты, хмелея от черного кофе и едкого табачного дыма. Они спорили, дискутировали, обвиняли друг друга во всех смертных грехах и горячо клялись вершить дело чистыми руками, что могло служить достойным примером для Комитета народного здравоохранения. В то же время детально разрабатывался План Реформ, который час от часу становился все демократичнее и в результате раскрытия разного рода хищений и обнаружения случаев противозаконного обогащения постепенно превращался в довольно рискованный проект ограничения латифундий и распределения земель среди крестьянских общин.

Глава Нации, получив тем же самым утром по почте сообщение о действиях в стане противника, вначале воспринял положение вещей довольно иронически. «Бредни вегетарианца утописта», — заметил он. Но вскоре стало известно, что в Нуэва Кордобе, кроме митингов, собраний, прокламаций и принятий разного рода законов, началось интенсивное военное обучение студентов и рабочих под началом смуглокожего Капитана Бесерры — неудавшегося энтомолога, любителя насекомых, получившего звание Шефа военной подготовки. И, видя, что это движение набирает силу, проявляя симпатии к синдикализму, в основу которого кладутся чужеземные, антипатриотические доктрины, недопустимые в наших странах, Посол Соединенных Штатов предложил немедленное вмешательство североамериканских войск для спасения наших демократических институтов. Как раз в эту пору несколько их крейсеров проводили маневры в Карибском море, «Нет, может пострадать наш суверенитет, — заметил Глава Нации. — А сама операция не представляет сложности. Да и этим стервецам гринго не мешает показать, что мы сами можем управляться со своими проблемами. Они ведь тоже хороши: придут на три недели, а засядут здесь на два года и провернут большой бизнес, Влезут к нам в хаки, а вылезут в золоте. Посмотри-ка, что творит Генерал Вуд[113] на Кубе…»

Три дня прошли в инспектировании и ремонте путей Восточной железной дороги, и после общеармейской мессы, в которой молили Святую Деву-Заступницу ниспослать победу воинам-: защитникам Отечества, отдельные части направились на новый фронт с развевающимися стягами и штандартами своих полков под несмолкаемое «ура!» и при общем ликовании. Лишь за полночь, пыхтя и свистя, отошел последний поезд. На крышах вагонов и на платформах мужчины в пончо и женщины в накидках дружно пели гимны и песни, а бутыли с прозрачным ромом при свете ламп, и фонарей держали путь от тендера с углем до светящихся глазков последнего вагона — «Если ты, Аделита, уйдешь от меня, я тебя возвращу непременно, — броненосцем вспорю все моря и все земли пройду эшелоном военным…»[114]

А позади оставалась ночь и жабы в черных низинах у Пристани Вероники, возвратившейся к миру и своему сонному провинциальному бытию, к неспешным беседам в цирюльнях, хоровому пению старух в порталах, к лотереям и играм детей в фанты — после молитв и отбитых в лоне семьи поклонов с мыслями об одних лишь «таинствах» Девы Марии.

V

Суверены имеют право кое в чем изменять обычаи.

Декарт

Город Нуэва Кордоба, основанный в 1544 году генерал-капитаном Санчо де Альмейдой, внезапно возникал в пустынной дали на фоне шафранных зыбучих песков, хилых травяных метелок, кактусов, колючих кустарников, желтой акации, отдающей потом лежачего больного, и слепил глаза белизной марокканских домиков на берегу реки, русло которой, сухое десять месяцев в году, пробивалось, — извилистой тропой среди скал, отороченных ребрами, рогами, черепами и когтями животных, некогда погибших от жажды. В безоблачном небе от рассветной вспышки до закатного багрянца кружили ястребы, кондоры и стервятники над змеистыми ступенчатыми каньонами, пробитыми кайлом, буром и отбойным молотком, парили над странными изломами и округлыми впадинами, превращенными в гигантские геометрические фигуры людьми, которые два века добывали из чрева земли ее темное сокровище. Словно огромные кресла, сиденья и спуски высечены из скал мозолистыми, черными до самых костей, натруженными руками пеонов компании «Дюпон Майнинг К°»; хаотическая панорама отвалов и холмов, груды гравия и горы шлака, усугублявшие одиночество этой стерилизованной земли, разрезаны эвклидовыми линиями штреков и врубов. И вот здесь-то, в самом жарком месте страны, стояла, окаймленная кактусами-нопалями и опунциями, Нуэва Кордоба, воинственная, начиненная мятежными идеями, противостоящая армии Главы Нации, армии, которая уже одержала победу на Востоке. Объединившись вокруг хилого университетского профессора, тысячи противников режима объявили себя Священным Легионом. И чтобы укрепить подходы к городу, войска Бесерры — уже Генерала Бесерры имели предостаточно времени для создания мощной оборонительный линий; с сетью траншей и блокгаузов, защищенных колючей проволокой и заграждениями из рельсов, которые были завезены сюда для строительства железной дороги.

Наблюдая эти военно-инженерные работы в полевой бинокль, Глава Нации изрек шутку, призрачно маскировавшую его раздражение: «Я всегда говорил: В наших странах применимы только два вида стратегии — Юлия Цезаря или Буффалло-Билла[115]». И Большой совет Главного штаба решил, что в нынешней ситуации наиболее целесообразно предпринять классическую осаду, отрезав мятежникам все пути сообщений с маленькими северными деревушками, тоже бунтарскими и снабжавшими их провиантом и оружием. «Даже водичку питьевую им надо возить из других мест! Тут климат работает на нас…» Разбив лагерь на благоразумном расстоянии от вражеских оборонительных сооружений, откуда время от времени раздавались одиночные выстрелы (противник не имел возможности тратить боеприпасы ради развлечения), армия перешла к тактике выжидания. Дни коротали за картами, шахматами, домино. Кое-кто играл в кегли, приспособив под них пустые бутылки, а другие состязались в меткости, швыряя камни в бычий череп, надетый на кол. За неимением другого чтива Глава Нации листал произведения классиков военного искусства, всегда занимавших достойное место в багаже Полковника Хофмана. И чтобы подразнить «пруссака с черной бабкой на задворках», как называли его остряки-вольнодумцы читал вслух с нарочито ехидными усмешками явные несуразности, попадавшиеся на глаза. «Послушай, нет, ты — только послушай, — повторял он и высокопарно цитировал: — «Победу может принести лишь выигранное сражение» (Шарнхорст); «Из двух свежих, равно вооруженных армий побеждает та что превосходит другую числом» (Шарнхорст); «Тот, кто находится в обороне, может перейти в наступление» (Лассау); «Только бой может привести к какому-либо результату» (Лассау); «При командовании надо думать головой, ибо в ней сосредоточен разум» (Клаузевиц); «Главнокомандующий должен знать войну и ее непредвиденные случайности» (Мольтке); «Необходимо, чтобы Главнокомандующий знал, чего он хочет, и обладал нерушимой волей к победе» (Шлиффен); «Театр военных действий имеет только три части: правый фланг, левый фланг и центр» (Жомини). Ясно, если нет центра, не двинешь ни направо, ни налево, — заметил сквозь смех Глава Нации. — И вот эту-то дребедень вам преподают в Военной Академии?..»

Так и тянулись дни в безделье, которое зной и мошкара делали невыносимым, пока наконец однажды утром не явился сюда в пробковом тропическом шлеме, с густой сеткой от москитов и в шортах — а-ля Стэнли в поисках Ливингстона[116]: — сам сеньор Посол Соединенных Штатов с весьма серьезными претензиями. Вооруженные отряды под руководством агентов того, кого уже называли «Каудильо из Нуэва Кордобы», ворвались в банановую зону Тихоокеанского побережья и завладели двумястами тысячами долларов, которые хранились в одной из контор «Юнайтед фрут». Деятельность компании «Дюпон Майнинг К°» парализована прекращением портовых работ в Пуэрто-Негро. Кроме всего прочего, надо покончить с социалиствующими мистиками Доктора Луиса Леонсио Мартинеса. Мы, мол, не потерпим пришествия второго Мадеро в этой Америке, что ниже нас. Если страна в самом скором времени не вернется к спокойствию и нормальному режиму, уважающему иностранную собственность, североамериканское вмешательство окажется неизбежным.

Под таким нажимом Глава Нации дал клятвенные заверения, что начнет решительные военные действия в течение сорока восьми часов. И на следующий же день, предоставив все требуемые гарантии безопасности, переданные военным парламентером, он пригласил юного Генерала Бесерру в лагерь, где без всяких экивоков и лишних слов, могущих оскорбить его чувство собственного достоинства, всадил в него… сто тысяч песо, добавив-так, чепуху с несколькими нулями, — двум сопровождавшим его лейтенантам.



Поделиться книгой:

На главную
Назад