Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Статьи и выступления - Теодор Драйзер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Теодор Драйзер

Статьи и выступления

БЕЙ, БАРАБАН![1]

Из записок покойного Джона Парадизо

Мне уже стукнуло сорок; немалый кусок жизни остался у меня за плечами. Сейчас, впав в нужду, я живу на другом берегу реки, в Нью-Джерси, напротив нижней части Манхэттена, где величественная громада Вулвортского небоскреба дерзко вонзает свой серый шпиль в самую гриву облаков. И хотя мое жилище значительно ближе к этому зданию, чем, скажем, Пятая авеню, однако я — обитатель самой нищей, самой глухой окраины города Нью-Йорка. Мои соседи — преимущественно поляки и венгры; и они говорят на странном жаргоне, которого я не понимаю, а их образ жизни мне, при всей моей бедности, кажется унизительным. У меня, в моей однокомнатной квартирке, из окна которой открывается вид на дровяной склад и на реку за ним, все-таки можно заметить кое-какие попытки человека, живущего духовными интересами, украсить свое жилище, а за стеками дома я не вижу ничего, кроме тяжелого, однообразного, изнурительного труда.

Неподалеку от нашего дома находится церковь — большое желтое здание, возвышающееся над дешевыми дощатыми домишками, разбросанными вдоль грязных немощеных улиц, которыми славятся Нью-Джерси и Хобокен. В этой церкви я, при желании, могу послушать мессу в великолепном исполнении, поглядеть на сверкающие алтари, на многоцветные витражи, на молящихся, что пришли к исповеди и, верные благочестивому обету, ставят свечи перед изображениями святых. А если я отправлюсь туда в воскресенье, чего, признаться, я почти никогда не делаю, то непременно услышу, что есть Христос, который отдал за нас жизнь и был сыном бога-отца, вечно живого и правящего миром ныне и присно и во веки веков.

Я не возражаю против этой доктрины. Ее проповедуют в сотнях тысяч церквей во всех уголках земного шара. Но я принадлежу к разряду тех чудаков, которые не способны прийти ни к какому решению. Я читаю, читаю — почти все, что мне удается достать: книги по истории, философии, политике, искусству. Но я вижу, что один историк противоречит другому, одна философия опровергает другую. Авторы статей занимаются преимущественно тем, что отмечают недостатки и нелепости во всем, что у нас пишут или говорят; романисты, драматурги и авторы мемуаров преподносят нам либо бесчисленные описания разнообразных бедствий, либо весьма нелепые иллюзии относительно жизни, любви, долга, удачи и т. п. А я сижу у себя в комнате и — если у меня есть время — читаю, читаю и дивлюсь.

Ибо, друзья, по профессии я писатель или, по крайней мере, стараюсь им быть. Меж тем, пока я ищу ответа на вопрос, что же такое жизнь, я вожу трамвай за три доллара двадцать центов в день. Довелось мне быть и возчиком, и подручным в лавке у старьевщика, — за что только я не брался, чтобы не умереть с голоду. Красавцем меня не назовешь, и потому, должно быть, женщины не ищут моего общества, — так во всяком случае мне кажется. Короче говоря, я порядком одинок. Признаться вам, я изрядно трушу, когда мне приходится иметь дело с представительницами прекрасного пола. Слегка нахмуренные брови или чуть заметное пренебрежение, и я уже оробел, я уже вернулся к созданным моей мечтой бесчисленным прекрасным женщинам: они улыбаются мне, кивают, виснут на моей руке и шепчут о любви. Но шепот их навевает мне грезы столь восхитительные, столь блаженные, что я, увы, понимаю всю их несбыточность. Итак, в лучшие минуты моей жизни я сижу за столом и пытаюсь писать рассказы, которые, по мнению редакторов, — без сомнения столь же нищих, как я сам, — никому не нужны.

Я скажу вам, что заставляет меня думать, думать и думать: это, во-первых, мое социальное и материальное положение и, во-вторых, разница между моим взглядом на вещи и убеждениями тысяч других уважаемых граждан, которые сумели все для себя решить и которые, по-видимому, находят меня странным, замкнутым, мрачным субъектом, не разделяющим их удовольствий и интересов. Я смотрю на этих людей и думаю: «Ну что ж, слава богу, я, кажется, на них не похож!» — и тут же спрашиваю себя: «А может быть, я не прав? Может быть, я был бы куда счастливее, если бы стал таким, как Джон Спитовеский, или Джейкоб Фейхенфельд, или Вацлав Мелка — мои ближайшие соседи?» Спитовеский (если уж вы позволите мне коснуться личностей) — владелец табачной лавчонки за углом, маленький, грязный, замызганный человечек, который, боюсь, немедленно обратится в бегство, если вы предложите ему помыться. Он вечно курит свои излюбленные сигары по три цента пяток («Флор де Сиссел Грас»), роняя пепел главным образом в пространство между жилетом и серой в полоску рубашкой. Пучки жестких волос, торчащие у него за ушами, как бы посыпаны золотистым нюхательным табаком.

— Мистер Спитовеский, — обратился я к нему на днях. — Читали вы о беспорядках на рудниках в Колорадо?

— Я не читаю газет, — отвечал он, пожав плечами.

— Как? Совсем не читаете? — не успокаивался я.

— Да что в них — вранье одно. Летом иногда просматриваю отчеты о бейсболе.

— Так, так, — сказал я со вздохом. Потом, сам не знаю почему, может быть, потому, что меня все-таки интересуют мои соседи, спросил: — Вы католик?

— Я не принадлежу ни к какой церкви. И в политику тоже не лезу. Есть у нас такие — страсть любят драть глотку насчет политики, а у меня на это времени нет. У меня лавка.

Однако, наблюдая изо дня в день, как он стоит в дверях своей лавчонки, прислонившись к косяку, или сидит перед домом на скамейке, покуривая сигару, в то время как его угрюмая тщедушная жена чистит картофель, шьет или нянчит ребятишек, я никак не могу понять, почему у него «нет времени».

Джейкоб Фейхенфельд и Вацлав Мелка в некотором смысле мои друзья, и я порой завидую им, — тому, что они так на меня не похожи. Первый — мясник, к которому я бегаю за отбивными котлетами и поросячьими ножками для моей квартирной хозяйки, миссис Вскринкуус; второй — содержатель питейного заведения, на окнах которого написано: «Вины, вотка». Джейкоб, как всякий порядочный мясник, — здоровенный, широкоплечий детина. Он окидывает меня сочувственным взглядом, справляясь: «Ну как, вот столько — хватит?» — и тут же добавляет, что у него припасен хороший кусочек свежей печенки или бычьего языка, которые, как известно, очень любит миссис Вскринкуус. Жизненная философия мистера Фейхенфельда неплохо, мне кажется, отражена в следующем любопытном факте: на каждую мою попытку завязать с ним беседу на отвлеченную тему он неизменно, хотя и вполне дружелюбно, отвечает: «А я почем знаю» или: «А я об этом что-то не слыхал».

Однако, если уж искать примеры тупого, безразличного восприятия действительности, то никто, пожалуй, не может в этом смысле перещеголять Вацлава Мелку, счастливого обладателя «Вин и вотки». Летом, в те часы, когда торговля идет не слишком бойко, он тоже появляется порой в дверях своего кабака, чтобы полюбоваться на божий мир. Это темноволосый, темноглазый, смуглый, приземистый человек, поляк по национальности. Голова у него похожа на деревянную, почти плоскую сверху втулку, прочно и довольно ловко вбитую в плечи. У Мелки есть жена — неряшливое, забитое, бессловесное создание — и трое детей, которым эта кабацкая жизнь не приносит, по-видимому, особого вреда. Как-то вечером, скинув пиджак и небрежно облокотившись о липкую стойку, Вацлав Мелка следующим образом сформулировал свои правила морали: не лгать и не красть, когда имеешь дело с друзьями; не убивать и не пускать в ход кулаки… по пустякам; не поддаваться на удочку попов и сестер из Армии спасения, которые вечно суют нос не в свое дело.

— Ты когда-нибудь читаешь книги, Мелка? — спросил я его как-то раз, после того как мы во всех подробностях обсудили последнюю потасовку на нашей улице.

— Читал одну. Про парня, который убил женщину. Теперь мне некогда. Прежде я работал банщиком, тогда времени хватало. Только это давно было. Книги мне ни к чему.

Мелка, впрочем, считает, что свалял дурака, приехав сюда.

— Один парень посоветовал мне купить эту пивнушку, вот я и застрял здесь. Концы с концами свожу. Но если жена помрет, пожалуй, вернусь к старой профессии.

Я уверен, что Мелка не желает смерти своей жене. Потому что в конце концов это мало что меняет.

Но по ту сторону реки предстает моему взору иная картина, которая волнует меня сильнее, чем все, что окружает меня здесь, ибо она кажется отсюда необычайно красивой и заманчивой. Я вижу высокие стены сказочного города. Мне чудится звон неисчислимых сокровищ в банках, гудки автомобилей, фанфары кипучей, созидательной, деловой жизни. По ночам мириады огней как бы подмигивают мне, восклицая: «Почему ты так беспомощен? Так бездеятелен, так беден? Почему ты живешь в такой жалкой дыре? Почему бы тебе не переправиться через эту реку, не влиться в эту огромную бурлящую толпу, не проложить себе путь к успеху? К чему стоять в стороне от этой грандиозной игры материальных интересов и притворяться, что тебе нет до нее дела, что ты выше ее?»

И я сижу и думаю, и мне начинает казаться, что это так. Но, увы, я совершенно не способен наживать деньги, совершенно. Не для меня все эти удивительные вещи, — ими занимаются люди, обладающие способностями, которых я лишен. Во мне нет деловой, практической жилки. Я могу только думать и, до некоторой степени, — писать. Я вижу эти огромные торговые предприятия (на нашей стороне тоже есть большие магазины) — в них тысячи людей, поглощенных накоплением денег и способных к такого рода деятельности. А я… у меня нет ни малейшего представления о подобных вещах. Однако я не ленив. Я тружусь над своими рассказами или, вскочив утром с постели, мчусь на работу. И все же ни разу за всю мою жизнь мне не удалось заработать больше тридцати пяти долларов в неделю. Нет, я не обладаю никакими коммерческими талантами.

Но что особенно досаждает мне, так это нескончаемая болтовня в газетах — да и повсюду — о праве, истине, долге, справедливости, милосердии и тому подобных вещах, хотя, как я вижу, все это имеет очень мало общего с моими собственными побуждениями или с побуждениями окружающих меня людей. И еще одно: глубокая и искренняя, по-видимому, уверенность многих и многих редакторов, писателей, общественных деятелей в том, что каждый человек, сколь бы ни был он с виду слаб и туп, таит в себе некое зерно неограниченных способностей и сил, для проявления которых необходимо только, чтобы он понял, что они у него есть. Другими словами: все мы — Наполеоны, только не подозреваем об этом. Мы — ленивые Наполеоны, праздные Ганнибалы, бездеятельные Рокфеллеры. Перелистайте страницы любого журнала — вы найдете там сотни рекламных объявлений о том, «Как Добиться Успеха!». Авторы этих объявлений обещают открыть вам свой секрет чуть ли не задаром.

Так вот, я вовсе не из тех, кто этому верит. По моим скромным наблюдениям, люди совсем не таковы. Они, мне кажется, по большей части слабы и ограниченны — очень слабы и очень ограниченны, — как, например, Вацлав Мелка или миссис Вскринкуус, и заставить эти слабые головы уверовать (если только это вообще возможно) в свои неслыханные дарования все равно, что швырнуть их в утлом челноке в океан. Однако вот на моем столе лежит взятая из любопытства в ближайшей библиотеке глупая книга, озаглавленная: «Завоюй его!». «Его» — это значит «мир». И еще одна: «Он твой!». «Он» и на сей раз означает тот же великий, необъятный мир! Все, что от вас требуется, — это решиться и… попробовать. Может быть, я дурак, раз у меня вызывает улыбку эта весьма распространенная доктрина, раз я позволяю себе сомневаться в том, что в четырех квартах пива можно каким-то образом отыскать пятую?

Но вернемся к вопросу о добре, истине, справедливости, милосердии, которые так упорно рекламируются в наши дни и, по-видимому, отчетливо утвердились в сознании каждого в виде некой широкой дороги, открытой перед всеми нами. Мне кажется, что большинство людей очень мало думает о праве, истине, справедливости, милосердии и долге; их все это не интересует — ни как абстрактные категории, ни как конкретные жизненные правила, и я не верю, чтобы средний человек отдавал себе ясный, или даже не совсем ясный, отчет в значении этих слов. Мне думается, его отношение к этим словам сводится к следующему: он привык, что их употребляют походя, не задумываясь, для обозначения некоего общепринятого метода приспособления к действительности, который, как ему хочется верить, охраняет его от зла и бед, а потому совершенно так же, не задумываясь, он и сам их употребляет. В применении же к другим людям слова эти означают для него только то, что эти другие люди не должны наносить ему ущерб; так рассуждает и неудачливый обыватель и преуспевающий.

Миссис Вскринкуус, бедняжка, скуповата и склонна к подозрительности, хотя и ходит в церковь по воскресеньям и верит, что нагорная проповедь Христа — вечно живая истина. Она не хочет, чтобы люди делали ей пакости, и сама не делает им пакостей — главным образом потому, что у нее нет к этому ни способностей, ни призвания. Предположим, что я посоветовал бы ей «завоевать Его!», уверил бы ее, что «Он» принадлежит ей по праву скрытых в ней дарований. Что бы сталось в этом случае с добром, истиной, справедливостью, милосердием?

Или возьмем для примера Джейкоба Фейхенфельда и Джона Спитовеского, которым наплевать на все и на всех, кроме своей торговли, и отношение которых к добру, истине, милосердию и справедливости вытекает из вышесказанного. Допустим, что я бы предложил им завоевать «Его» или уверил их, что «Он» принадлежит им? К чему бы это привело? Вацлав Мелка способен оказывать одолжения только в расчете на ответные услуги. Он не любит священников, потому что они собирают доброхотные даяния. Если вы посоветуете ему завоевать «Его», то прежде всего худо придется добрым пастырям. И куда бы я ни поглядел, я вижу одно и то же — среднего человека, исполненного чувства самозащиты и стремления к личному благополучию. Истина — это то, что обязаны говорить ему. Справедливость — это то, чего он заслуживает. Впрочем, он не возражает, если и с другими будут поступать по справедливости, лишь бы ему это ничего не стоило.

Не думайте, однако, что я почитаю себя лучше, умнее или достойнее этих людей. Как я уже говорил, я не понимаю жизни, хотя и люблю ее. Могу сказать даже, что мне по душе это жадное, цепкое начало в людях, — благодаря ему они иной раз неплохо достигают цели. Ясно, что именно оно породило все эти замечательные вещи, которыми я любуюсь. Ведь если бы не упорное, ненасытное стремление мистера Вулворта подняться вверх и вознестись над своими ближними, как могло бы возникнуть это великолепное здание? Я только потому пишу это, что никак не могу постичь, почему люди с таким нелепым упорством цепляются за какую-то иллюзию добра, или моральный закон, якобы ниспосланный свыше, благостный и милосердный, неизменно карающий так называемое зло и вознаграждающий так называемое добро? Если он и карает зло, то далеко не все зло, которое я вижу. Если он и вознаграждает добро, то очень много добра, перед которым я преклоняюсь, не получает награды, — на этой земле во всяком случае.

Но я отвлекся. Католики верят, что Христос умер за них на кресте и что буддистам, синтоистам, мусульманам и прочим неверным уготована гибель, если они не раскаются и не обратятся ко Христу. Триста миллионов мусульман верят в нечто совершенно противоположное. Двести пятьдесят миллионов буддистов верят как-то иначе. Различные христианские секты верят еще по-другому, и каждая на свой лад. А помимо этого, есть еще ученые историки, которые вообще сомневаются в существовании Христа (Гиббон, том I, главы 15, 16). Что же это за нравственные правила, которые позволяют фальсифицировать историю, как делает это сектантская литература (при желании вы можете получить ее список), и помогают всякого рода фетишам появляться, словно грибы после дождя?

Я готов согласиться, что там, где речь идет об обмане или воровстве, можно еще проповедовать так называемую мораль в защиту наших высоких нравственных правил или добродетелей. Вы едете в трамвае — платите за проезд. Вы взяли пять долларов у этого человека — возвратите их. Вы пользовались различными одолжениями некоего лица — не злословьте о нем. Таковы общепринятые и вполне очевидные выводы из тех высоких принципов, о которых мы говорим, и в подобных незамысловатых случаях эти так называемые принципы могут вполне сносно применяться и на деле.

Но возьмем другой случай — когда темперамент, или естественные наклонности человека, или его стремления приходят в столкновение с установленным порядком, когда неукротимые желания восстают против сложившихся порядков. На одной чаше весов — созданный человеком закон, на другой — жестокая необходимость. На чьей же стороне окажется правда? На чьей стороне бог?

1) Юноша и девушка любят друг друга. Юноша глубоко антипатичен отцу девушки. Нельзя сказать, что отец хорош, а возлюбленный — плох, просто они совершенно разные люди. Девушка и юноша пылают страстью (подчиняясь закону природы, в котором они, заметьте, не повинны). Отец противится их соединению, и они венчаются тайно. Отец в ярости. По слабости характера (которым он не сам себя наградил) он начинает пить. Однажды в нетрезвом состоянии, повстречавшись с юношей, он его убивает. По закону он должен быть повешен, если не сумеет оправдаться. Дочь, солгав, оклеветав любимого мужа, может спасти отца. На чьей стороне будут в этом случае добро, истина, справедливость, милосердие?

2) У одного человека возникает превосходная деловая идея. Объединив четырнадцать компаний и сократив издержки производства на необходимый населению продукт, он сможет продавать его по более низкой цене и в то же время разбогатеет сам. С точки зрения установленных правил и порядков (добро, истина, справедливость и проч.) перед ним — поскольку его конкуренты не желают продать ему свои акции — открываются следующие возможности: а) создать акционерное общество, позволив конкурентам участвовать в барышах; б) подарить конкурентам свою идею безвозмездно, во имя блага человечества, и предоставить им самим создать объединение; в) договорившись втайне с тремя-четырьмя конкурентами, продавать товар по более низкой цене или выйти из игры; г) не предпринимать ничего, предоставив дело случаю, а покупателей — их судьбе. Следует отметить, что из всех перечисленных возможностей только во втором и в последнем случае его действия не встретят сопротивления. Человек этот обладает умом и верит в идеалы. В чем же состоят его права, обязанности, привилегии? И какое место занимают здесь справедливость, милосердие, истина?

3) Сын одного человека совершил преступление. Отец сознает, что его собственные недостатки помешали ему дать сыну должное воспитание и направить его на верный путь. По закону отец должен выдать сына, невзирая на то, что очень его любит и чувствует свою вину перед ним. Как проявляют себя право, справедливость, милосердие в этом случае, можно ли отыскать в них какое-то согласие и гармонию?

Это всего лишь три примера из полсотни других, которые ежедневно попадаются мне на глаза, когда я просматриваю газеты. Я привел их для того, чтобы показать, какая неразбериха творится, на мой взгляд, в мире и насколько немыслимо подыскать для всего этого какие-то незыблемые объяснения и правила. Едва ли можно найти двух человек, которые сошлись бы во мнениях по поводу хоть одного из вышеприведенных случаев. Тем не менее ханжи, моралисты, авторы газетных передовиц проповедуют необходимость веры и наперед заданной линии поведения, которую они высокопарно именуют «истинной» или «верной», «справедливой» или «гуманной». Мои же наблюдения и опыт заставляют меня думать, что так называемых здравых, правильных, гуманных, правдивых и справедливых решений почти никогда не существует. Я знаю, что многие закричат мне в ответ: «Взгляни на этот необъятный мир! Взгляни, сколько в нем интересного, прекрасного, сколько удовольствий он сулит! Разве все это не говорит о существовании некоего высшего существа, которое разумно, добро, милосердно и неусыпно печется о нашем благополучии? Можешь ли ты, наблюдая действия точнейших законов математики, физики, химии, сомневаться в существовании разумной силы, правящей миром? Силы справедливой, доброй, милосердной и тому подобное?» На это я отвечу: да. Я могу сомневаться и с полным основанием сомневаюсь, ибо все эти законы легко можно использовать как в интересах права, истины, справедливости, милосердия, в том смысле, как мы их понимаем, так и во вред им. А если вы мне не верите и если вы, предположим, противник немцев, или японцев, или еще кого-либо, посмотрите, как эти так называемые силы зла используют все, чем вы так восхищаетесь, в своих целях и наперекор тому, что вы считаете силами света и добра. И если и они ухитряются каким-то образом наклеить на свои дела ярлык справедливости и милосердия, то это уже выше человеческого понимания.

«Но ты только взгляни, — непременно воскликнет кто-нибудь, — на все эти замечательные, необыкновенные, полезные вещи, которые позаботилось дать человеку провидение, или жизнь, или высшая сила, или энергия! Железные дороги, телеграф, телефон, театры, газ, электричество, разнообразная одежда, газеты, книги, гостиницы, магазины, пожарные команды, больницы, водопровод, любовь духовная и телесная, музыка». Поистине восхитительный список, но все это — завоевания человеческого гения или же результат медленного естественного процесса, сопровождающегося катаклизмами: пожарами, смертями и родовыми муками. Помимо того, что все перечисленное может быть использовано не только в добрых целях, но и в злых (монополия трестов, войны и тому подобное), список этот легко можно дополнить. А тюрьмы, сыщики, исправительные дома, суды? Хорошим это служит целям или дурным, зависит от вашей точки зрения. Хорошим — в руках людей хороших и дурным — в руках людей дурных. Ну а природе нет дела до того, чьи это руки. В больнице негодяю окажут помощь с такой же готовностью, как и честному человеку.

Обычная пыль, унесенная в верхние слои атмосферы, создает наши восхитительные закаты и голубые небеса. Космическое пространство, как нам говорят, представляет собой хаотическое скопление стремящихся куда-то потоков пыли и камней, весьма неприглядная масса которых становится привлекательной для наших глаз, только когда некая сила сливает их в звезду. Звезды сталкиваются друг с другом и пылают, и вся эта необъятная сложная система кажется охваченной единым страшным разрушительным стремлением, и только то тут, то там проявляется порой тенденция к покою и окаменению. А наш мир, в том виде, как мы его наблюдаем, — люди и окружающий их хаос всяких живых тварей, — не кажется ли все это вам иной раз, невзирая на отдельные мгновения красоты и восторга, тупым, жестоким, бесполезным, бесцельным? А процесс появления на свет и процесс поддержания жизни (чикагские бойни, например) — как грубы они, беспощадны, постыдны даже! Жизнь, истребляющая другую жизнь, хищник, терзающий свою жертву, голод, жажда, губительные потери и страдания и неумолимое приближение старости.

Но я говорил о Джерси-Сити и о том, как трудно мне при моем образе мыслей приспособиться к окружающей действительности. А факты, которые мне приходится наблюдать, увеличивают мое недоумение. Возьмите газеты — я читаю их, чтобы скоротать время, — и отметьте следующее:

1) Двое стариков, живших неподалеку от меня, много лет трудились, чтобы обеспечить себе материальный достаток, но вследствие банкротства банка потеряли все свои сбережения и были вынуждены искать работы. Работы они не нашли, и им пришлось делать выбор: просить милостыню или умереть. Не желая быть навязчивыми и обременять собою мир, они предпочли умереть, отравившись газом. Замкнув двери своей жалкой квартиры, они насовали бумаги и тряпья во все дверные и оконные щели, сели рядом и, держась за руки, открыли газ. Конец наступил довольно быстро, так как божественный промысл не препятствует светильному газу лишать людей жизни. Божественный промысл не нашел нужным оповестить кого-либо о тяжелом положении стариков. Равнодушный газ задушил их так же услужливо, как он освещал их квартиру. А в это время, по сообщению той же газеты, в этом же самом мире…

2) Шестнадцатилетний сын одного мультимиллионера получил свыше пятидесяти миллионов долларов в наследство от своего любящего папаши, который не мог придумать другого употребления этим деньгам, хотя его сынок ничем еще не доказал, что сумеет разумно ими распорядиться, и не сделал решительно ничего, чтобы их заслужить, если не считать, конечно, того, что ему посчастливилось родиться сыном упомянутого мультимиллионера.

3) Группа скучающих ньюпортских миллионерш дала званый обед для любимых собачек своих состоятельных друзей, на каковом обеде один из кобельков, а может быть, одна из сучек, играл, или играла, роль хозяина или хозяйки.

4) Некий пивовар со Стейтен-Айленд, обладавший капиталом в двадцать миллионов долларов, умер от разрыва сердца, услышав радостную весть о том, что его избрали барабанщиком одной из религиозных сект (следует заметить, что перед этим он потратил десятки тысяч долларов на организацию собственного оркестра и завоевание популярности в рядах вышеозначенной секты).

5) Некий политический деятель, миллионер и завсегдатай скачек, воздвиг монумент, стоимостью в пятнадцать тысяч долларов, дабы увековечить память своего коня.

6) Некий непросвещенный негр, желая попасть на Север, залез на крышу пульмановского вагона и был унесен экспрессом в снежную метель; когда его в конце концов обнаружили, у него были обморожены руки и ноги и он умирал от истощения. Так он вскоре и погиб, пав жертвой неудавшейся попытки улучшить свое материальное положение.

Задача: отыщите в вышеперечисленных случаях место для божественного промысла, света, мудрости, истины, справедливости, милосердия.

В тех же самых газетах за последние несколько месяцев я прочитал следующие сообщения:

1) В день раздачи старья — узелков с одеждой, которую жертвуют те, кому она больше не нужна, — несколько человек умерли, стоя в очереди за этими обносками; вероятно, эти люди были не такие, как мы с вами, а постарше, послабее, больные, быть может.

2) Мистер Форд, фабрикант автомобилей, выразил уверенность, что он может наставить на путь истинный любого преступника или заблудшую женщину, обеспечив ему или ей работу на заводе, сносную зарплату и возможность дальнейшего продвижения по службе; он добавил, что его доходы слишком велики и он испытывает желание поделиться со своими ближними.

3) Огаст Белмонт и Дж. П. Морган-младший заявили по этому поводу, что они ни для кого ничего не в состоянии сделать — ни в материальном, ни в духовном, ни в каком-либо другом смысле.

4) Служитель богадельни для престарелых отправил на тот свет с помощью хлороформа всех вверенных его попечению стариков, которые, по-видимому, изрядно ему надоели, — чисто языческий поступок, немыслимый в христианской стране в наш просвещенный век.

5) Некий священник убил девушку и сознался в своем преступлении, однако сан спас его от электрического стула. Люди, помощь и услуги которых он с презрением отверг, настояли, несмотря на его протесты, на том, что его следует признать умалишенным и не подвергать казни.

6) Молодой солдат отправился с молодой женой на другой день после свадьбы покупать обстановку для квартиры. Трое бандитов, вооруженных револьверами, затеяли на улице перестрелку, и, прежде чем молодожены успели скрыться, шальная пуля уложила мужа на месте. Жена с горя лишилась рассудка.

7) Почти во всех странах, участницах мировой войны, проводился день молений о божественном вмешательстве, но так как мольбы возносились, а ответа на них не поступало, воюющие стороны продолжали сражаться еще ожесточеннее; то, что христианину не положено убивать, никого не останавливало и никакой пользы от этой заповеди не было.

8) Хорошо известный в Западных штатах финансист и предприниматель, человек набожный, с филантропическими наклонностями, запроектировал и построил некую, теперь тоже небезызвестную у нас, железную дорогу, которая, после того как он понизил проездную плату, стала приносить ему большой доход. Тогда на него ополчились другие капиталисты, которым захотелось завладеть его дорогой, и по возможности даром. Через подкупленного акционера на него возвели ложное обвинение, и дорога с помощью услужливого судьи попала в руки судебного исполнителя, что совершенно подорвало финансовое положение ее владельца и лишило его возможности восстановить свои права. Конкуренты оправдывали свои действия тем, что они выступили против «понижателя», смутьяна, понижавшего проездную плату и тем смущавшего покой других железнодорожных магнатов, ибо это угрожало их карману. На смертном одре (он умер много лет спустя) человек этот заявил, что история еще докажет его правоту и что бог знает правду, да не скоро скажет, а потому не каждому удается дожить до этой минуты!

9) В Нью-Йорке преступник был приговорен к году тюрьмы за преднамеренное зверское убийство, а в Южных штатах повесили и изрешетили пулями целую негритянскую семью только за то, что один из членов этой семьи подрался с шерифом. В это же самое время женщина, из ревности застрелившая свою соперницу (ее муж якобы оказывал этой даме знаки внимания), была оправдана, выпущена на свободу и поступила на сцену; все сошлись на том, что «нельзя же сажать женщину на электрический стул».

10) Крупнейшая благотворительная организация Нью-Йорка тратила и продолжает тратить сто пятьдесят тысяч долларов ежегодно на текущие расходы и немногим больше девяноста тысяч долларов — непосредственно на благотворительные дела, оправдывая сие тем, что за счет этих ста пятидесяти тысяч другие агентства и частные благотворительные общества получают сведения о том, где их деньги могут найти достойное применение, чего, видимо, иначе нельзя было бы достигнуть.

11) Безнравственно, грешно и противозаконно иметь ребенка, не имея мужа, однако, когда шестьсот тысяч мужчин были отправлены из Англии на континент, чтобы бить немцев, и двадцать тысяч девственниц стали «военными женами», возникло предложение узаконить незаконнорожденных детей, ибо, что бы там ни было, а прежде всего необходимо предохранить нацию от вымирания.

12) Врачу разрешается помочь женщине освободиться от ребенка, если роды опасны для ее жизни или могут ее искалечить, но заранее предохранить ее от этого тяжкого испытания, дав медицинский совет или снабдив ее противозачаточными средствами, он не имеет права. Это — преступление, за которое на него наложат штраф, и карьера его будет кончена.

13) Директор одной из крупнейших трамвайных компаний считает недопустимым, когда женщинам не уступают места в вагонах, и вполне допустимым, когда на линию пускают так мало вагонов, что места хватает только для одной трети пассажиров; ему кажется возмутительным, когда не соблюдают осторожности при переходе через улицу, при входе в трамвай или выходе из него, но он не видит ничего возмутительного в том, что в вагонах нет отопления, двери сломаны, окна и полы немыты, хотя это вызывает у пассажиров раздражение и желание поскорее выскочить из вагона, что отнюдь не способствует осторожности и осмотрительности; он считает, что нельзя читать газету, развернув ее во всю ширь, нельзя закладывать ногу на ногу или вытягивать ноги далеко вперед, создавая этим неудобства для других пассажиров, но можно на миллионы долларов обкрадывать город, то есть этих же самых пассажиров, путем незаконного получения концессий, разводнения акций, неуплаты налогов, запрещения бесплатных пересадок на главных пересечениях трамвайных линий и, наконец, — путем устранения опасных конкурентов в лице дешевых автобусов, чрезвычайно необходимых для разгрузки транспорта. И все это без каких-либо других оснований, кроме одного: компании нужны деньги. Однако ко всему приученная публика все терпит, а если и ворчит потихоньку, то это ей никак не помогает.

14) Некий человек, осужденный на основании косвенных улик, просидел в одной из тюрем Западных штатов двадцать лет, после чего выяснилась его невиновность: истинный преступник, умирая, сознался в своем преступлении.

15) Нью-йоркский домовладелец принудил целое семейство съехать с квартиры на том основании, что некоторые лица, посещавшие эту семью, были одеты в поношенное платье и, следовательно, имели недостаточно благопристойный вид, а это могло повредить репутации дома и, кроме того, причиняло сильнейшее беспокойство другим жильцам, которые, как видно, были, что называется, начеку и не желали жить в подобном соседстве. Это произошло в одном из домов на Риверсайд-Драйв.

Но стоит ли приводить еще примеры?

Вот почему так часто, сидя в своей комнатке, за окном которой открывается великолепная панорама, и пытаясь писать о явлении, именуемом жизнью, я чувствую растерянность. Я не знаю, как совместить со всем этим добро, истину, справедливость, милосердие и прочее, и вместе с тем я не уверен, что, будь все иначе, жизнь была бы так же притягательна, так же полна внутреннего драматизма и силы. В том, что я вижу перед собой здесь и повсюду, — немало красоты: солнце, луна, звезды движутся по своим путям, и в этом как будто есть и математический расчет, и великое искусство, и своеобразное очарование. Я охотно допускаю, что их пути точно рассчитаны и осмысленны, но не больше. А река сверкает передо мной тысячью разноцветных огней, это — поистине художественное и поэтическое зрелище, против которого трудно устоять. Днем она то серая, то голубая, то зеленая — один волшебный оттенок, сменяется другим; ночью она сияет, словно усыпанная драгоценными камнями. Над рекой кружат чайки; весело бегут взад и вперед буксирные пароходики, распуская по ветру пышные султаны дыма. Снег и дождь, жара и холод проходят в бесконечном круговороте — извечная смена, придающая краски и сочность нашим дням.

И все же я в недоумении. Ибо, с одной стороны, я вижу Вацлава Мелку, которому наплевать на эти так называемые красоты; точно так же как и Джону Спитовескому, Джейкобу Фейхенфельду и многим, многим им подобным. С другой стороны, я вижу себя и многих, подобных мне, которые тоже сидят и размышляют и, поддавшись очарованию, едва ли особенно беспокоятся о том, где и как добыть себе хлеб. Жизнь, пожалуй, помогла мне постичь только одну истину: все, что говорится у нас о добре, истине, справедливости и милосердии, — пустая болтовня, вынужденная, хотя, быть может, и искренняя, попытка достигнуть гармонии и равновесия там, где все неуравновешенно, парадоксально, противоречиво, прилепить стертые ярлыки к явлениям, смысл которых нам еще не ясен. История научила меня, в сущности, только тому, что ничего достоверного нет, а есть только попытка сделать или сказать нечто такое, что помогло бы нам восторжествовать над хаотичностью времени и над несовершенством человеческой памяти. Современные события, мне кажется, почти всегда говорят о том же. Короли и императоры появляются и исчезают. Генералы и полководцы сражаются и сходят со сцены. Философы создали свои системы, поэты оставили нам свои творения, а я, пробираясь ощупью среди религий, философий, вымыслов и фактов, не нахожу ничего, что успокоило бы мой беспокойный дух, не вижу никакого просвета, а также — никакой возможности стать чем-либо, кроме самого скромного поденщика.

Пока жизнь сверкает и несется мимо меня, я время от времени прибираю свою комнату, навожу в ней порядок. Я смотрю на реку, которая течет сейчас среди живого, многоцветного человеческого муравейника, как текла сотни миллионов лет назад среди пустоты и безмолвия, я говорю себе: право же, там, где так много порядка или стремления к порядку во всем и у всех, там должно существовать некое высшее начало, которое творит порядок, — какой-то порядок, во всяком случае. Уж конечно, планеты движутся по своим орбитам не просто так — сами по себе; по крайней мере я должен верить хотя бы в это. Но когда я выхожу из дома и сталкиваюсь, как это случается изо дня в день, с ненасытной алчностью и похотью, предательством и коварством, завистью и всеми проявлениями жестокости, вплоть до убийства, со всем, что строжайше запрещено нашей общественной моралью, библией и тысячью мудрых правил и законов, когда я наблюдаю изо дня в день измученные лица бедняков — жертв грандиозной системы обмана, и думаю о войнах, беспощадно отнимающих драгоценную жизнь у миллионов людей только потому, что кто-то любит власть, — тогда моя вера покидает меня. Слишком много людей находится в плену у иллюзий; и еще больше таких, которыми правят похоть и алчность — неукротимые, с мутным взором. Невежество, чудовищное и почти неистребимое, лижет свои цепи, благоговейно прижимая их к груди. Грубая сила восседает в пурпуре и багрянце и хрипло смеется.

Но вот передо мной великая река — она прекрасна; и небоскреб мистера Вулворта — странная попытка индивидуума казаться значительнее, чем он есть; и тысячи других свидетельств надежд и мечтаний — все слишком бренные, быть может, перед лицом бесконечного, неотвратимого движения к небытию, но все же утешительные и не лишенные красоты. И тут же я вспоминаю Вацлава Мелку, который хочет снова стать банщиком! И Джона Спитовеского, которому на все наплевать. И Джейкоба Фейхенфельда, который ничего не знает. И миллионы других, подобных им. Я вспоминаю, задумываюсь и становлюсь в тупик; и все так же зарабатываю свои девятнадцать — двадцать долларов в неделю, а то и меньше. И никогда и не буду больше, по-видимому.

Но в конце концов разве не поразительно, что при таких чудовищных взглядах я могу еще хоть что-то заработать?

Перевод Т. Озерской

О НЕКОТОРЫХ ЧЕРТАХ НАШЕГО НАЦИОНАЛЬНОГО ХАРАКТЕРА

Наши самые характерные черты — это, конечно, молодость, оптимизм и преданность иллюзиям. Красной нитью проходят они через все наши действия, определяя наши суждения и пристрастия, наши жизненные теории. Пора бы нам уже покончить с этими пережитками детства, а тем более теперь, после уроков недавней войны, — но мы, очевидно, не в силах от них избавиться. И все же трудно не восхищаться оптимизмом и молодостью Америки, как бы нас порой ни раздражали ее заблуждения. В наивности американца много сердечности и добродушия — наряду с грубостью, упрямством и самодурством закоснелых невежд. Вспомните, например, как после Гражданской войны мы навязали Югу правительство авантюристов, вспомните, сколько лет после заключения мира гноили мы в тюрьме их Джефферсона Дэвиса.

У нашей колыбели, как твердили мне в юности, стояли великие люди и великие дела. Чаяния угнетенных, справедливо недовольных людей — так учит нас история — заставили их бежать от ига самовластия и, покинув родину, искать свободы в новой стране. Оказавшись здесь, они готовы были бороться насмерть, только бы их прекрасная мечта не рассеялась, не испарилась в воздухе. Это для нас (в книге судеб, если не на самом деле) Колумб отплыл из Палоса по неведомым волнам; Васко да Гама обогнул мыс Доброй Надежды, а Магеллан нашел пролив, названный его именем; Бальбоа открыл Тихий океан, а Генри Гудзон — реку Гудзон; де Сото и Маркетт открыли Миссисипи. Для нас и только для нас — хотя человеческая мысль и задолго до этого дерзала заглядывать в глубины морали, социологии и экономики — думали и мечтали Локк, Пейн, Гумбольдт, Вольтер, Фурье, Токвилль и Руссо.

Это в нашей стране, на девственной почве, выросли, как по волшебству, гиганты духа, чтобы подтвердить справедливость этой мечты, — Вашингтон, Джефферсон, Франклин, Адамс, Гамильтон, энтузиасты мысли и общественного переустройства. Казалось, светлое видение, представшее их мысленному взору, вселило в них веру в будущее, предначертанное нашему народу, а с ним — и через него — всему человечеству. Нам, как самой молодой и сильной нации, выпала честь поднять и понести дальше знамя интеллектуальной и духовной свободы. Нам предстояли великие дела, творимые не во имя кошелька, а во имя человеческого разума и духа. Нашим детям, как и детям наших детей, предстояло жить свободной, разумной жизнью, во всеоружии душевных и умственных сил, не зная оков страха и суеверия, не зная унижений, порождаемых нищетой.

Что ж, кое-что мы сделали на своем веку: мы сражались за свои «права», даровали рабам свободу (чего Англия у себя достигла раньше нас и притом без кровопролития), «освободили» Кубу (разве не для нового угнетения?), бились над мексиканским и филиппинским вопросами (да так ни к чему и не пришли) и помогли разгромить кайзера — без всякой для себя пользы. И все же никогда, на всем протяжении нашей истории, наш идеал не был воплощен в жизнь, хотя в сердцах какой-то скромной части американцев он продолжает жить как некий манящий, воодушевляющий символ. Быть может, полное его воплощение даже и невозможно? Все мы в сущности рабы, и никому еще не удалось придумать, как достичь того, чтобы вместе с храбрыми та же почва не рождала и трусов. Но было бы бесполезно внушать среднему американцу, что демократия — недоступная, неосуществимая мечта. Он ни за что с вами не согласится, Войны сменяют друг друга. Появляются сильные люди, они вынашивают свои корыстные замыслы, побеждают — и снова исчезают. Слабые гибнут. Бедняков обманывают здесь так же, как и повсюду, и так же о них забывают и так же смеются над ними. Но, невзирая на эту грустную действительность, противостоящую любой мечте — будь то мечта о любви, небесах, о совершенном счастье или идеальной свободе, — американец продолжает предаваться блаженным грезам, и ничего вы с ним не поделаете. Быть может, ему и трудно рассчитывать на нечто лучшее, раз он так упорно верит в то, чем владеет.

Эта вера живет в сердцах миллионов американцев, как рожденных здесь, так и приехавших сюда из других стран. Их воодушевляет, как и всегда воодушевляла, животворная мысль о том, что их считают свободными, пусть даже это чистейшее заблуждение. Если не они сами, то их дети и дети их детей унаследуют чудесную, благодатную страну, где мудрый и справедливый строй — плод мечтаний и гениальной прозорливости великих предков, их благородных социальных устремлений — обеспечит потомкам те благословенные дары, о которых мечтали отцы и за которые они боролись.

Ну что ж, это не так уж далеко от истины. Еще не все потеряно, несмотря на постигшие нас разочарования. Ведь у нас столько нетронутой земли и непочатых возможностей, неоскверненных войной и рабством, открывающих широкое поле как для физического труда, так и для самых заманчивых надежд, какие окрыляли наших предшественников и будут окрылять наших потомков. Их успехи запечатлены в наших песнях, в наших книгах, в речах наших деятелей и патриотов. Еще и сегодня те, кто не находит в действительности твердой опоры для своих надежд, верят в благую случайность, удачу, которая где-то их ждет. И я был таков в юности. Я видел в Америке все то, что видело в ней большинство людей, за что боролись и проливали кровь наши предки. Охранительные законы, распространяющиеся на все области жизни; свободная и бесстрашная печать; гуманная и поощрительная школьная система, открывающая доступ к знаниям самым бедным детям, помогающая им подняться на более высокую общественную ступень; подлинно народное голосование, избирательная система, позволяющая народу утверждать законы и полезные мероприятия, способствующие улучшению и очищению нравов, — все это представлялось мне вполне реальным.

И что же?

Да, я продолжаю думать, что некоторой долей этого мы все еще обладаем. Гнет сильных у нас, быть может, еще не так мучителен, и, надо надеяться, никогда не станет тяжелее, — хотя, что ни день, мы чувствуем его все больше и больше. Бедных обманывают, хотя и клянутся им в любви; их кормят пустыми посулами и лицемерными сожалениями. Властители все больше убеждаются, что бедняки здесь, как и повсюду, либо непоправимо глупы, либо, будучи бедняками, не в силах защищаться. Опасная, я бы сказал, точка зрения!

Впрочем, за последние годы произошел заметный перелом в наших настроениях и взглядах. Безоблачное утреннее небо заволокло тучами, которых не предвидели прекраснодушные мечтатели, — великие творцы нашей конституции, и, что еще важнее, — наших идеалов. Америка не так свободна и не так щедра, как многие полагали, — хотя это и звучит не слишком деликатно в устах человека, который достаточно в ней преуспел. Наша печать, наша школа, наши законы и политические методы — отвечают ли они смелым надеждам, воодушевлявшим тех, кто были создателями американской республики?

Давайте посмотрим.

Дело в том, что предполагаемая и подлинная история Америки весьма далеки друг от друга. Если мы как народ жаждали каких-то благ и вписали в свою конституцию, что человеку принадлежит на них неотъемлемое право, то из этого еще не следует, что мы ими действительно обладаем, хотя многие американцы, боюсь, только так это и понимают. Насколько я представляю себе американскую историю, люди, написавшие Декларацию независимости и выработавшие нашу конституцию, были, так же как и мы сейчас, охвачены стремлением к идеалу, весьма далекому от окружавшей их меркантильной действительности. Америка была в ту пору не только чужда всякому демократизму, — это было общество резких сословных контрастов, раболепствующее перед знатью, опирающееся на рабов и феодальных холопов внизу, в то время как вершину его составляли крупные землевладельцы, коим не хватало разве только дворянских титулов (Мейерс, «История американских миллиардеров»). Но наши вожди и их многочисленные последователи были захвачены духом времени, вернее, историческим движением, восходящим еще к XIII веку, когда Европа воскресила язычество и влила в него свежую струю, восстав против лживого блеска и маскарада королевских дворов, против пышной бутафории окончательно выродившейся церкви. Бэкон, Локк, Вольтер, Токвилль, Руссо и Пейн были провозвестниками идей, нашедших потом свое отражение в американской конституции. Собственно, не эти ли мыслители, — а в особенности Руссо с его «Общественным договором», с его мечтой о новом социальном строе, когда государство возьмет на себя неслыханную дотоле заботу о своих гражданах, — были истинными авторами Декларации независимости? А между тем гипотеза или мысль, высказанная Пейном, Вольтером, Локком или Руссо о том, что человек способен сам управлять собой, весьма далека от действительности. Единственное, что можно сказать с уверенностью, — это что автократия или единовластие, осуществляемое ничтожеством и не согретое любовью к человеку, чрезвычайно родственно деспотизму, однако так называемая демократия или контроль, осуществляемый через избирательную урну, представляет еще большую опасность, не говоря уже о том, что такая система несравненно скучнее: она, ко всему прочему, лишена блеска и увлекательности. Верно ли, что личность, защищенная от произвола тирании, окажется более полезным орудием, машиной, способной подарить нам больше ярких мыслей, больше прекрасных идеалов и грез, еще неведомых человеку? Заправилы Америки, ныне претендующей на господство над миром, могут дать на это исчерпывающий ответ!

Существуют ли аналогичные примеры в истории? Не думаю. Старые нации радели не столько об интересах личности, о том, чтобы гарантировать ей жизнь, свободу и право на счастье, сколько об увековечении и возвеличении государства и его властителя. Так было в Афинах и в Спарте, так было и в Римской республике и сравнительно недавно в Германии. Сомнительно, однако, чтобы современная республика в большей мере гарантировала права простого человека, нежели монархия старых времен. Разве какой-нибудь трестовский магнат или финансовый барон, которые дерут семь шкур с простого человека, обсчитывая его на заработной плате и назначая на все грабительские цены, разве они в чем-нибудь уступают королям или, во всяком случае, средневековым баронам? Возьмите, например, Рокфеллера. Чем он или ему подобные — Морган, например, — отличаются от грандов, которые сообща правили Испанией, открыто издеваясь над ее королем, или от финансистов, которые ныне вершат английскую политику, подобно тому как до недавней войны заправляли всем у себя дома их русские и германские коллеги?

Но это понимают лишь немногие представители нации, да и то не всегда. Одни считают, что править должна личность, другие — что масса. И то, и другое не верно. Временами полезно, чтобы массы противостояли личности, и — vice versa[2]. Но и то и другое необходимо. Иначе мы были бы обречены на смерть, на спячку. А с другой стороны, разве нация может когда-либо осознать себя как единое целое? Разве отдельные ее части способны понять друг друга?

Возьмите хотя бы такой вопрос, как наше участие в прошлой войне. Добрая часть американцев приняла на веру сентиментальный лозунг, будто мы вступили в войну, чтобы «освободить человечество от рабства» и «спасти мир для демократии». Ни больше, ни меньше! Но если судить по последнему заявлению президента Вильсона, у нас была несколько другая цель, а именно: «подавление любой деспотической державы, которая самовольно, втайне от других, решилась бы на свой страх и риск нарушить всеобщий мир». Что ж, это не совсем то же самое, что спасти мир для демократии, но все же… А истина, очевидно, в том, что нация, побуждаемая инстинктом самосохранения, вступила в войну, чтобы обеспечить свою безопасность. Если бы не европейская война, нам, возможно, пришлось бы рано или поздно воевать с Германией. Известно, что Германия с завистью посматривала на богатства Западного полушария, на его природные ресурсы, учреждения и притязания, и вполне возможно, что Америка, сколь ни эмоциональны ее доводы, приняла сторону четырех-пяти держав первого ранга (отчасти уже давно дружественных, отчасти ни то ни се) из чисто практических соображений, имея в виду свои будущие интересы.

В то время раздавалось немало голосов, оспаривавших с более трезвых позиций декретированную у нас свыше сентиментальную точку зрения. Многие лица, стоявшие тогда у власти, высказывали частным образом мнение, что в благодарность за такую помощь Европа должна была бы обеспечить Америке неприкосновенность ее интересов в Западном полушарии. «Что касается Мексики, Канады, Вест-Индии и Тихого океана, — писало одно влиятельное лицо, — то не следовало ли бы сделать все возможное, чтобы обеспечить наши интересы там?». Канаде, говорили другие (беря себе право думать за нацию, которой, казалось бы, больше чем кому бы то ни было близки ее собственные интересы), следовало бы предоставить суверенные права, освободив ее от английской опеки: это принудило бы ее заключить торговый и военный договор с США. Пограничные укрепления между обеими странами были бы срыты, и канадцам пришлось бы раз навсегда отказаться от всякой попытки угрожать нам. Другие предлагали отнять у европейских колонизаторов Вест-индские острова и дать им самоуправление под нашим протекторатом, — чтобы ими не могли завладеть враги Америки. Не следовало ли бы, спрашивали некоторые, положить конец агрессии европейских держав в Китае и настоять на проведении политики открытых дверей? Надо добиться полной нейтрализации морей, чтобы Америка, наравне с другими государствами, несла в них охрану. Давно пора приступить к постройке мощного, не имеющего себе равных, торгового флота. К чему была напрасно пролита кровь и потеряны средства, если война не способствовала укреплению американских интересов, состоящих в том, чтобы Америка могла, наравне с другими нациями, увеличивать свое благосостояние и свою мощь?

А посмотрите, в чем на самом деле нашли свое выражение американские интересы. Бельгия, никогда не обладавшая правами суверенной нации, буферное, по существу, государство, завладела нашими симпатиями, как будто независимость ее по меньшей мере освящена веками. Всего лишь в 1830 году она была отторгнута от Голландии… Англия и Франция выбрали для нее правящий дом, остановившись на кандидатуре дядюшки английской королевы и срочно женив его по этому случаю на дочери французского короля. И вот, в то время как к нашему сочувствию взывают такие попираемые насилием страны, как Ирландия, Индия, Египет, Филиппины, Бурская республика и т. д., мы все свои симпатии отдаем Бельгии. Япония гарантировала нейтралитет Кореи, что не помешало ей, с благословения прочих держав, аннексировать эту страну. Англия у нас на глазах подавляла каждую попытку «самоопределения малых наций» — таких, как Египет, Ирландия, Индия, Бурская республика. Ко всему этому мы относились совершенно безразлично, во всяком случае, мы ничего не предпринимали. И вдруг участь Балкан, по совершенно непонятной причине, становится особенно близкой нашему сердцу. Казалось бы, какое дело Америке до того, как договорятся между собой Россия, Турция и Балканы? С точки зрения старой, практической дипломатии, нас это ни в какой мере не касается, — а между тем Америка вмешивается в это, как и во все прочее, стремясь, или, во всяком случае, пытаясь оказать влияние на будущее устройство Европы (самоопределение наций!), и все это — без всякой попытки выяснить мнение американского избирателя и без его согласия. И такое пренебрежение к избирателю выдается у нас за нечто должное. А в ответ на сдавленный ропот снизу нас стараются уверить, что мы поддерживаем лишь те нации, которые духовно, умственно да и во всех прочих отношениях особенно близки нам, — нации, которые постоянно радеют и будут радеть о нашем благе. История, разумеется, убеждает нас в противном: такие союзы всегда носили временный характер и при первом же случае без всякого сожаления расторгались. Но оказывают ли подобные факты какое-нибудь влияние на наши чувства и иллюзии? Да никакого! Что касается Англии, то мы, наоборот, чуть ли не заискиваем перед ней, хотя она, пожалуй, впервые в истории выступает нашим союзником. (Вспомните 1776, 1812, 1865, 1896 годы; вспомните Бурскую войну. Во всех этих случаях мы были весьма далеки от сочувствия Англии.)

То же самое и относительно Франции 1788 и 1815 годов — мы чуть ли не объявили ей войну в интересах Англии, несмотря на то, что у Франции были все основания рассчитывать на нашу поддержку и помощь. Наши позиции в отношении Италии менялись от случая к случаю, и это же можно сказать о России: сегодня они могли быть дружественными, а завтра — наоборот. Принимая во внимание недолговечность дипломатических союзов, наши государственные деятели должны были бы следить за тем, чтобы в таких случайных комбинациях не страдали наши кровные интересы. Однако, веря в свою мощь и опираясь на свой оптимизм, мы обычно исходили из того, что наши интересы в полной безопасности, — в противном случае мы сумеем постоять за себя! И на этом успокаивались.

Ну, а предположим, что мы оказались бы не столь сильны. Можно ли с уверенностью утверждать, что бог, справедливость, милосердие, истина, прогресс и множество других прекрасных вещей, на которые мы так охотно ссылаемся, всегда будут на нашей стороне? Неудачи, как говорят, постигают слабых и глупых. А что, если мы окажемся слабее других? Или глупее?

Рассуждая об американцах и их историческом прошлом в свете событий мировой войны, небезынтересно рассмотреть наши взаимоотношения с французами как сейчас, так и в более отдаленные времена. В самом начале войны Америка — христианская Америка — заняла резко враждебную позицию по отношению к французам на почве идейно-моральных разногласий: сколько раздавалось тогда нападок на их литературу, искусство, театр, как порицались низменные натуралистические тенденции, проявлявшиеся как в их суждениях, так и в жизни. Но и в отдаленные времена, в самом начале нашей истории, когда первые колонисты, отличавшиеся пестрым национальным составом, — тут были англичане, французы, голландцы, шведы, испанцы, — были объединены под скипетром Англии, они постоянно враждовали с французами и с индейскими племенами, к помощи которых, в борьбе за господство, прибегала Франция (впрочем, так же как и Англия). Позднее, во время конфликта между Англией и ее американскими колониями, конфликта, постепенно вылившегося с нашей стороны в борьбу за независимость, сочувствие французов, вызванное их застарелой ненавистью к англичанам и непримиримой враждой ко всякой тирании, соединило нас с ними узами взаимной симпатии и дружбы. Немало генералов и адмиралов (Рошамбо, Лафайетт, граф д'Эстен, граф де Грасс) явилось из Франции оказать нам помощь на суше и на море. А между тем в 1788–1789 годах, когда Франция и Испания объявили войну Англии, и особенно позднее (после революции 1789 г.), когда французы боролись за свою независимость и за демократические завоевания революции, в то время как Англия стремилась восстановить Бурбонов на французском троне, разве американцы стали на сторону французов? Плохо вы знаете нашу историю, если так думаете. В 1788 году, когда колонии отстаивали свою независимость, между французами и американцами был заключен оборонительно-наступательный союз, и у французов были все основания рассчитывать на американскую помощь. Но они жестоко просчитались. Симпатии американцев были, естественно, на стороне союзников, но когда по всей стране стали возникать демократические клубы по образцу якобинских и когда французский посланник Жене попытался организовать в США каперский флот и в американские военные порты стали доставляться захваченные в море призы, это вызвало сильнейшее недовольство. (Почитайте историю того времени: Барджес «Средний период», Бабкок «Американская нация», Гарт «Американская история в рассказах современников».) Согласно новой точке зрения, Америка должна была прежде всего заботиться о собственных интересах. В 1793 году Вашингтон опубликовал свою знаменитую «Прокламацию о нейтралитете», предоставлявшую французов самим себе. Характерно, что уже после издания этой прокламации Жене, все еще веривший в симпатии американцев к их союзникам французам, обратился непосредственно к народу, действуя через голову американского правительства. Разумеется, его тут же отозвали.

Тогда дело приняло любопытный оборот. Французские революционеры, возмущенные официальной позицией Америки, стали нападать на американские суда, считая их пособниками Англии. Американские представители, посланные наладить отношения с Францией, не были даже выслушаны. Представители же революционной Франции (по крайней мере, так они себя именовали), прикрывшись инициалами «икс-игрек-зет», требовали взятки. Это-то и вызвало знаменитое заявление Вильяма Пинкни, американского юриста и государственного деятеля, провозгласившего: «Миллионы на оборону, ни цента на подкуп!» и это — по адресу нашего недавнего союзника, Франции!

Президент Адамс предъявил эту переписку конгрессу, и волна возмущения прокатилась по всей стране. Казалось, предстоит война с Францией, и в 1798 году Вашингтон был вторично назначен главнокомандующим. Деятельность сторонников Франции и поднятая газетами антиправительственная кампания привели к тому, что стоявшие у власти федералисты приняли (в 1798 г.) пресловутые законы «об иностранцах» и «о подстрекательстве к мятежу». Эти законы позволяли правительству изгонять неугодных иностранцев (понимай французов!) и запрещать неугодные газеты. На море между тем свирепствовала форменная война с Францией. Однако новые законы, противоречившие понятиям американского народа (вот как это тогда понималось!) о свободе печати и предоставлении убежища эмигрантам, достаточно красноречиво обличали федералистов в том, что они привержены тирании, и на следующих же выборах (1800 г.) это привело к их поражению. Тем временем Виргиния и Кентукки пришли к выводу, что отдельные штаты вправе аннулировать закон, изданный федеральным правительством (речь шла о законе «об иностранцах» и законе «о подстрекательстве к мятежу»). Ввиду продолжавшихся нападений французских кораблей на наши торговые суда, конгресс предъявил «требование о возмещении убытков», и только когда Наполеон — тогда еще первый консул, согласился отказаться от французских претензий к США, вытекавших из договора 1778 года, Америка также отказалась от своих претензий, и обе стороны пришли к соглашению. Короче говоря, мы предали Францию в самую критическую для нее минуту. Двенадцать лет спустя упорные враждебные действия Англии против наших кораблей, вызванные ее желанием запретить нам всякую связь с Францией, привели нас к войне с Англией, которая продолжалась до тех пор, пока поражение Наполеона не устранило поводов для взаимного недовольства. И вот, сто лет спустя, как мы только что видели, несмотря на растущее предубеждение против Франции — предубеждение морального порядка, война с Германией вновь вызвала у нас чувства симпатии и благодарности, которые связывают нас с нашей старинной союзницей и от которых мы в 1800 году так легко отказались. Франция снова стала предметом наших нежнейших забот и попечений! Вот вам и чувства национальной симпатии и благодарности!

Другой характерной чертой нашего поведения в последнюю войну — характерной, впрочем, не только для американцев и не только для этой войны, но очень уж ярко показывающей особенности американского темперамента, — была позиция Америки на разных этапах событий, когда она то в одном, то в другом вопросе переходила от одной крайности к другой. Все помнят, как у нас на первых порах ломали копья за мир — за мир любой ценой: всякий, кто заговаривал в те дни о необходимости мобилизовать армию в целях обороны (хотя бы!), объявлялся если не изменником, то чем-то вроде «нежелательного элемента». Мистер Вильсон, как все помнят, был избран вторично под лозунгом «Он уберег нас от войны»; зато перед нашим вступлением в войну каких только не сулили нам выгод — коммерческих, во всяком случае. Затем, когда побеждать начали немцы и над Америкой и в самом деле нависла военная угроза, нам предлагали «спасти мир для демократии» — лозунг столь многозначительный, что за границей его предпочли положить под сукно. Но для американцев эта приманка сыграла свою роль. Когда же дело дошло до объявления войны, то хотя у нас и республика и полагается, чтобы народ имел голос в решении своей участи, однако со стороны наших властей, как исполнительных, так и законодательных, не было выказано особого желания выслушать мнение избирателей.

Но вот война была объявлена, и единственное, что оставалось народу, — это хранить свои возражения про себя, ибо ему решительно возбранялось предавать их гласности или обсуждать открыто. Если вначале еще не стеснялись говорить, что референдум помешал бы нам вступить в войну, то вскоре всякое общественное изъявление недовольства стало решительно пресекаться, а суды и власти предержащие принялись проделывать с законом совершенно фарсовые номера. Затем, едва на очередь встал вопрос о мобилизации войск, финансов и припасов (включая продовольствие), как по первому из этих пунктов добровольный набор был весьма скоро заменен принудительным, со всеми вытекающими отсюда выводами в отношении применения силы и подавления оппозиции, а также в отношении свободы слова и свободы действий. «Общественное мнение», сфабрикованное правительственным пресс-бюро, не говоря уже о давлении иностранной пропаганды, тяготело над печатью, устанавливая систему террора, устрашающие приговоры, такие, как 40 лет каторжной тюрьмы за распространение оппозиционных (в данном, частном, вопросе) брошюр, выносились по всей стране судами, чья святость, независимость и прочее почитаются у нас оплотом свободы. Но на каком же основании? В силу каких полномочий? Неужели — по требованию беспристрастной справедливости?

Я возражаю не по сути дела: моя цель в данном случае показать, как условна грань между автократией и демократией там, где необходимость или произвол диктуют тот или другой курс. Позднее, когда «рекомендации» экономного расходования продуктов питания наткнулись на открытое пренебрежение, отеческие указания превратились в приказы. Говоря словами уполномоченного по продовольствию, «ограничения останутся добровольными, но всякое уклонение от них приведет к насильственным мерам воздействия». То же самое и в отношении займов: людям предлагали давать, давать и давать, исключительно из любви к отчизне, но (по словам ведущего правительственного органа) «пришло время (октябрь 1918 г.) отказаться от политики уговоров и просьб. Как только выяснится, что из-за недостатка средств война затягивается, то да поможет бог всем, у кого в критическую минуту карманы окажутся туго набитыми».

Но дело, разумеется, не ограничилось этим, ибо при такой постановке вопроса еще можно было бы рассчитывать на известный либерализм или снисхождение свыше, — нетерпимость нашей цензуры во время войны, подавление в стране свободного мнения можно сравнить разве лишь с порядками в царской России в самые жестокие времена реакции. Хотя американские простодушие и откровенность, якобы пользующиеся полнейшей безнаказанностью, и стали притчей во языцех, у нас в публичном обиходе допускалось одно только мнение относительно войны — положительное. Всякие иные взгляды в корне пресекались, хотя в Англии и Франции высказывать свои мнения в безобидной форме никому не запрещалось. В Нью-Йорке была приговорена к штрафу женщина, позволившая себе сказать, что «Англии нечего задирать нос перед Ирландией». Брошюра под заглавием «Завладеет ли Морган всем миром?», показывавшая, как некоторые лица наживаются на войне, сначала благополучно прошла через министерство юстиции, а затем автора вежливо попросили изменить заглавие «из патриотических соображений». Однако на этом дело не кончилось: спустя некоторое время министерство почт и телеграфа отказалось принимать злополучную брошюру — с уже измененным заглавием — к пересылке, и автору было недвусмысленно заявлено: «За распространение этого издания вы поплатитесь десятью годами тюрьмы. Как вам известно, оно нарушает закон о шпионаже».

А чего только не пели нам о гуманности будущих войн! Бесчеловечные методы войны осуждены навеки… Такие войны больше не повторятся!.. Как ни странно, ужасы Гражданской войны, а в особенности то, что позволяли себе северяне, было начисто забыто, равно как и пресловутые «водные процедуры» и «скоропалительные методы Джейка Смита» времен филиппинской кампании, когда американский офицер, проходя по фронту выстроившихся шеренгами туземцев, палил, расстреливая всех подряд, или когда тем же туземцам лили воду в рот и в нос, пока они не задохнутся, потому что бедняги отказывались выдать то, чего скорее всего не знали сами. У народов, так же как и у людей, короткая память. До того, как мы вступили в войну, дело и впрямь выглядело так, будто воевать собираются зубочистками, столь сильно было тогда предубеждение против всяких зверств. Впоследствии нас уверяли, что нам уже не придется воевать — разве только еще разок, чтобы покончить с войнами. А немного погодя мы уже сокрушались, что не можем преподнести неприятелю какой-нибудь такой сюрпризец, до какого ему ввек не додуматься, — чего бы лучше одним махом разнести всю их нацию! Мы отказывались водить дружбу с автократиями, хотя поистине превосходно уживались с японцами, китайцами, с царской Россией до ее падения, с Англией в Индии и с Англией в Египте — да, собственно, с кем угодно, исключая тех, кто воевал не на нашей стороне. Никогда этим проштрафившимся нациям уже не занять своего прежнего места в мире! И наряду с самодовольными рассуждениями по поводу невиданного расцвета нашей торговли, по поводу объединенного, наконец, железнодорожного хозяйства и новых, усовершенствованных методов учета продовольствия, по поводу успехов земледелия и «уроков самоотречения и гражданской сознательности» — тут же, как ни странно, заявлялось, что война — это заведомое зло и что немцы кругом виноваты. «Целое тысячелетие не изгладит воспоминаний о немецких преступлениях. Германия вернет себе свое доброе имя только одновременно с Иудой» (газета «Энкуайрер», выходившая в городе Цинциннати, март 1918 г.). И это говорится сразу же после только что процитированных умильных замечаний о войне и напечатано в том же номере газеты! Как вам нравится такая национальная точка зрения? Разве это не называется сидеть между двух стульев!

Поистине было время, когда вам невольно приходило в голову, что Америка страдает размягчением мозга. Все ее самостоятельное значение, как передовой нации, нации с ясным сознанием, казалось, зачеркивалось и, подобно тому, как пчела или коралл выполняют, по-видимому, одну-две функции в планах природы — одна собирает мед и способствует опылению цветов, а другой строит коралловый остров, — так и американцы словно бы предназначены самой природой проектировать и строить механизмы; пустить же их в дело, извлечь из них максимальный эффект у них не хватает ни мужества, ни умственных способностей. Можно было подумать, что, удостоверившись в своеобразных дарованиях и умственной ограниченности американцев, природа позволила немцам, англичанам и японцам пользоваться плодами их усилий, как мы пользуемся трудами пчелы и морского коралла, предоставляя им все так же трудиться со слепотою и настойчивостью безмозглого автомата. Среднему американцу, которому ничего не стоит изобрести самолет, подводную лодку, оптический прицел для орудия, вращающуюся башню, броненосный крейсер, линкор и т. п., сначала внушали, что у него слишком слабые нервы, чтобы пустить все это в ход; затем, что «гордость не позволяет» ему снизойти до этого; наконец, что у него не хватит пороху, чтобы как мужчине встретить суровые требования реальной жизни. Потом, наоборот, его начали убеждать, что он вояка по призванию и всех заткнет за пояс. Когда же он в полной мере доказывал это, ему продолжали внушать, что его миссия опять-таки в том, чтобы спасать мир, а не в том, чтобы отстаивать свои собственные интересы. Его великие изобретения ставились на полку, как игрушки, или же продавались другим, или, на худой конец, им предстояло послужить высокой моральной цели — и только!

Ибо, заметьте, пока не грянет гром, каждый вопрос всегда рассматривался — да и ныне рассматривается — средним американцем с точки зрения морали — причем в том узкоограниченном смысле, в каком он всегда ее понимал. Вы могли изобрести линкор — для целей самообороны, а значит, и для того, чтобы убивать других; но, если вы пускали его в ход не во имя какой-нибудь христианской или высокоморальной цели, или если им завладевал (и пользовался!) ваш противник, который знать не хотел никаких христианских принципов, то это был ужасный грех, позор, моральное преступление, которого не искупить и за тысячу лет. В глазах американца любое оружие, предназначенное для убийства, как бы ни было велико его разрушительное действие и как ни ужасна причиняемая им смерть, вполне оправдано, лишь бы где-то впереди маячила некая благая цель. И определить эту благую цель якобы призван он сам. И вот, к великому своему смущению, он убеждается, — как не раз убеждался, — что его пулемет, его аэроплан, или подводная лодка, или линкор, или химическое изобретение попали в руки дикаря, язычника, который, ничем не смущаясь, позволяет себе повернуть это изобретение против его же автора; мало того, — и христианская душа американца никак не может этого переварить, — в руках противника оружие действует ничуть не хуже, чем в его собственных руках. Природа — или бог — так же мало мешает торпеде, выпущенной подводной лодкой противника, продырявить беззащитный торговый пароход, как мало помогает она христианской подводной лодке, старающейся потопить языческий линкор. Природе, видимо, дела нет до христианства и христианской морали — и это крайне шокирует американца. Он приходит к заключению, что надо на какой-то срок отрешиться от своих прекрасных теорий и драться всеми доступными средствами, — и так и поступает. И побеждает в результате. Но тем не менее, вопреки всякой очевидности, природа, по американским понятиям, строго придерживается моральных правил. Существуют обязательные, нерушимые христианские нормы, которыми она руководствуется. И когда благонравный американец вдруг узнает, что природа ведет себя не так, как должно, что она не считается со скрижалями завета, дарованными человечеству на горе Синай, или же с нагорной проповедью, он приходит в неописуемый ужас. Что такое? Природа отступает от десяти заповедей? Так, значит, слабые не унаследуют землю? «Не убий» — не обязательный закон для всех? «Не укради» и «не прелюбодействуй» — не химический или по крайней мере не психологический закон, которому послушно все на свете? Кто это сказал? Где же господь наш, преподавший нам это? Почему он за нас не заступается? Почему не поразит он врага в его богохульственной гордыне, не уничтожит его за осмеяние этих основных истин?

Но увы! Господь не внемлет, и вот американец, махнув рукой на все свои теории, берется за дело и, засучив рукава, вступает в драку наравне с язычниками. И только после того, как с него спала эта моралистическая и ханжеская короста и благонравный американец проявил себя во всем естестве своих опасных первобытных инстинктов, — только тогда в событиях происходит крутой перелом. До этого у американцев дела шли как нельзя хуже. Язычники, играя на их слабой струнке, забирали у них все их хитрые изобретения, отложенные в сторону за ненадобностью, и использовали в своих собственных «аморальных» целях. Машины и изобретения американца, которые тот почитал орудиями справедливого возмездия, с таким же успехом служили несправедливым целям язычников, как и ему самому. К полному его ужасу и к величайшему ущербу для его христианских воззрений, он снова и снова убеждался, что для того, чтобы преуспеть, ему следует не только изобретать коварное смертоносное оружие, но и применять его по назначению — в том духе, в каком задумали его он сам или другие нации, — ибо беспринципная природа проявляет себя в действиях других наций так же успешно, как и в действиях благочестивых американцев. Иными словами, природа не знает ни христианства, ни морали в том смысле, какой придают этим понятиям народ или организованное общество, пытающееся защитить свое внутреннее устройство и привычные позиции, — и никакие душеспасительные рассуждения на нее не действуют. Природа, или бог — называйте как угодно, показала, что ей дела нет до того, что станет с американцем и со всеми его теориями, как религиозными, так и всякими другими, если он не способен постоять за себя. Человек или нация должны быть богаты и сильны для того, чтобы выжить; если бы немцы были сильнее, они, несомненно, победили бы, несмотря ни на что. Десятки тысяч богов языческого Пантеона не спасли древний Рим от разлагающего пацифистского влияния, которое принесло с собой христианство, — и он погиб. Десять миллионов христианских церквей, проповедующих мир и осуждающих войну, не могли спасти и не спасли Америку и никакую другую страну от нации, которая все свои надежды возложила на войну и на беспощадные силы природы. Только большая военная мощь, достигнутая нами, могла это сделать — и сделала.



Поделиться книгой:

На главную
Назад