В Рудных горах шел тяжкий год. Он был тяжек повсюду, но здесь обыватель не мог надеяться даже на лишнюю картофелину, потому что скалистые горы, кое-где прикрытые бедными рощами, не годились и под огороды.
В промышленном городке, в который мы приехали со своими тряпками и своим искусством, беда глядела изо всех окон. Были открыты лавки и магазины, пивные, рестораны, кафе, базар. Но все это стало призраком, а то, чего когда-то ужасались, как призрака, — голод вселился в дома, бродил по улицам и дорогам.
Приезд театра с веселой музыкой, пением, толпою артистов был в такое время отрадой. А мы привезли вдобавок молодого тенора дрезденской «Придворной оперы» Рихарда Таубера, сладко и лихо певшего у нас «Цыганского барона», и счастье по крайней мере женского населения города должно было удвоиться.
Конечно, блеск нашего театра не мог сравниться с какой-нибудь «Придворной оперой». Но наши нравы не уступали столичным, а чистые сердца бились не реже изнуренных славою и пороками. Что же касается мира, в котором мы жили, то мы, само собою, считали себя его осью.
В третий или четвертый раз шел театральный разъезд. Публика, смеясь, напевая только что прослушанные мотивчика, стекала ручьями с холма, на котором возвышался театр. Фонари по-военному убого освещали толпу, и она казалась таинственной и влекущей, как на сцене.
Хористы и маленькие актеры, пряча лица под широкими полями шляп, принимали живописные позы. Я чувствовал себя неисправимым повесой.
По сторонам расположились девушки. Они разглядывали нас украдкой и шептались. Нельзя было не смотреть в их истомленные глаза: тысячу лет они дожидались этого апрельского вечера, и этих молодых ловеласов в итальянских шляпах, и этого порханья опереточных песен в воздухе. Мы хорошились и стучали подошвами об асфальт. Но мы понимали, что публика больше всего ждет премьеров.
Традиция опереток требует, чтобы главные герои были заняты до последнего занавеса, до вечно счастливого конца, когда пляшет и поет весь ансамбль, либо по меньшей мере примадонна с первым тенором и субретка с комиком буффа. Герои публики выходят из театра всегда последними.
Толпа постепенно редела, уже начали хлопать двери, которые людской поток долго держал распахнутыми.
Наконец появился Таубер. Он проследовал сквозь строй поклонниц, точно на сцене, и за ним волочился грузный аромат грима и духов. Потом выпрыгнул и воздушно просеменил Ренрион.
— Покойной ночи, детки, — сказал он нам, потрагивая височки своего парика одной рукой, а в другой вертя тончайшую трость.
За ним устремилось несколько девичьих пар. Он кашлянул натруженным тенорком. Поле битвы после ею ухода расчистилось.
Я давно переглядывался с двумя простушками. Они шептались, висли друг у друга на руке, то застенчиво избегали моего взгляда, то озорно смотрели на меня в упор. Мы вместе спустились с холма, и я подошел к ним. Они жеманились. То, что сначала я принял за лукавство, было смешливостью, которая, несмотря на усилия ее скрыть, без причин рвалась наружу.
Мы двигались по ночной улице, с холма на холм, подружки хихикали, я рассматривал их. Ближняя ко мне была славной. Изредка, при свете фонаря, я видел ее жаркие коричневые глаза, веселые брови. У нее был грудной смех, очень прилипчивый, и такие румяные щеки, какие уже почти нигде не попадались. На все мои речи спутницы отвечали кратко: «Ах нет!», «О да!» Под конец мы разговорились об их родном городке, и они стали словоохотливее.
— Едят ли у вас здесь что-нибудь, или вы уже совсем отвыкли? — спросил я.
Они рассмеялись.
— Чужим у нас, наверно, трудно: в кафе давным-давно нет кухенов. А мы ничего… Как по-вашему, где мы служим? — спросила румяная.
— Вероятно, в пекарне, — сказал я.
Они опять захохотали, потому что я почти угадал: обе они работали в каком-то медицинском заведении, приготовлявшем диетические изделия для больных. Я понял, что разговор шел о военных госпиталях, но подружки ничего больше не хотели говорить. Они спешили на ночную работу, и мы расстались.
Назавтра днем, в театре, мне передали пакет, завязанный ленточкой. Я развернул его и смутился. Рядом стояли хористы, иронически наблюдавшие за мной. Впрочем, нет — иронии было меньше, чем изумления и зависти: в пакете находилась пара булок неестественной, сказочной белизны. Все начали гадать: где, в каком царстве-государстве и для какой королевской нужды могли бы выпекаться такие булки? Я тоже гадал вместе со всеми.
А вечером, после спектакля, на улице, на прежнем месте, я увидел вчерашнюю знакомую — одну, без подружки — ту, с веселыми бровями и грудным смехом. Мы сразу вышли из толпы в темные маленькие улицы.
— Как вас зовут? — спросил я.
— Гайдерль.
— Вы австрийка?
— Я из Вены.
— Вы должны уметь веселиться. Вена — веселый город.
— Мне всегда весело.
— Тогда — в чем же дело?
— Не знаю. Дело за вами. Я готова.
Черт побери, я был тоже готов! Но у меня не было ни гроша в кармане, да все равно — так поздно, во всем городе нельзя было достать даже салата.
— Послушайте, — сказал я, — у меня дома осталась одна булка, из тех, которые вы мне преподнесли. Пойдем съедим?!
Она покосилась на меня горящими коричневыми глазами и, смеясь, ответила:
— Булка так булка…
Я сжал крепче ее локоть, и мы зашагали под гору. По моей роли седельного мастера в «Das Dreimaderlhaus» мою невесту звали тоже Гайдерль, мы хохотали над этим. С ней все время хотелось смеяться.
У меня был ключ от дома, мы вошли, никого не разбудив.
Нам было, конечно, не до булки. Для моей гостьи урок любви мог считаться не из самых первых. Но она сияла счастьем, как будто нежданно-негаданно перед ней открылся рай, и я готов был сам поверить, что только с ней и можно быть счастливым.
Едва я проводил ее и на пустынной улице, поздней ночью, очутился один, как мне стало тоскливо. С этой минуты, по неблагодарности природы, я, пожалуй, совсем не вспоминал Гайдерль, или, может быть, воспоминания о ней проходили мгновенно и не занимали воображенья.
Зато никогда так много я не думал о Гульде. Ни днем, ни ночью она не отступала от меня, и не было конца упрекам, раскаяниям, которыми я себя казнил. Я сознался, что единственной причиной нашего разрыва был я, доставивший Гульде нестерпимое огорчение. Я дал себе слово уступать ей всегда и во всем, если она вернется. Я решил просить у нее прощенья. Я начал придумывать, писать и рвать телеграммы одну за другой, пока наконец не сочинил и не послал совершенно сумасшедшую, надеясь, что безумие поможет горю. Но я не получил ответа.
Наверно, мой вид вызывал сочувствие, так как под этим предлогом однажды ко мне пришел Шер. Он попытался говорить мужественные и утешительные слова, но понемногу раскис и сам потребовал утешений. Его история с Вильмой приняла нечаянный оборот: белокурая девица внезапно снизошла к его ухаживаниям.
— И это вас, конечно, очень обрадовало? — спросил я.
— Да, конечно. Но она хочет, чтобы я на ней женился.
— Ах, вон что: «но». Почему же вам это не нравится?
— Тот мерзавец, которого приняли за меня, он ушел от Вильмы. То есть просто пропал неизвестно куда. И вот теперь ей нужно выйти замуж.
— Понимаю, — сказал я, — вообще выйти замуж.
— Ну да, вообще.
— А тут как раз — вы, — сказал я.
— Да, как раз. Если вы будете отпираться, — заявила мне Вильма, — то ведь вам никто не поверит: все знают, что вы сидели за меня в лагере. Вас уличили в общении со мной. Остальное ясно…
Шер оборвал себя в нерешительности.
— И потом, она меня спрашивает: разве вы не объяснялись мне в любви?
— Что же вы ей ответили? — спросил я Шера.
Он замолчал, вглядываясь в меня, потирая руки, будто от озноба. Вдруг он улыбнулся блаженно:
— Как хотите, но ведь в лагере я страдал, правда, за нее, — пробормотал он.
Я подошел к нему, наклонился и сжал его руку. Он растерялся. Я сказал:
— Самое главное, Шер, — не изменяйте своему чувству. Больше я вам ничего не посоветую.
Я был убежден, что сам никогда не изменю своему чувству. В эти минуты разговора с Шером я все думал о Гульде, сравнивая ее с Вильмой, сравнивая со всеми женщинами, каких я знал, видя, что она несравнима. Что меня так беспощадно влекло к ней? Неужели раскаяние и стыд? После измены любовь к обманутой вспыхивает заново, — неужели это совесть требует отместки за урон, нанесенный ей неверностью? Отвечая самому себе, я сказал, что хочу скорее бросить гастроли и уехать.
— А бенефис, — воскликнул Шер, — наш бенефис!
— Слава не дает вам покоя, — сказал я.
— Деньги не дают мне покоя, — возразил Шер. — Подарить директору бенефис? Единственный сбор, который мы выдули своими глотками за целый год!
— Ну, вы пропоете бенефис и без меня…
И правда: в тот же вечер в театре мне вручили телеграмму. В ней было одно слово, решившее все: «Приезжай». Я бросился к директору. Я знал: ни один мотив не будет признан уважительным, чтобы освободить меня от последних спектаклей. Поэтому я не привел никаких мотивов, а только тупо твердил, что мне необходимо уехать, необходимо немедленно уехать. За всю жизнь я не слышал такого изобилия слов о долге, обязанностях, ответственности, какое излил на меня директор. Я уперся на своем. Тогда, вытирая платком мокрый лоб, он подал мне руку и с неожиданным удовольствием сказал:
— Н-ну, все-таки мы останемся друзьями!..
Я уехал на другой день. Весна была жаркая, повсюду на станциях роились оживленные толпы, везде торговали цветами. Я купил большую ветку яблони, сплошь розово-белую, едва начинавшую осыпаться. Она казалась тяжелой от цвета, ее нельзя было ни положить, ни поставить, я вез ее торжественно в руке, и соседи в купе, особенно двое солдат, молча смотрели на нее всю дорогу.
Я подарил ее — уже сильно оспавшуюся — Гульде, и мы долго держали ее перед собою, сидя рядом. За открытым окном зеленел ясень, раскачивая молодой листвой, сквозь нее мелькали летящие яркие облака, ветер иногда на миг вбегал в окно, все было в движении. Перед нами мчалась весна, наша весна, и почти не нужно было слов, чтобы ею жить.
Гульда стала часто бывать у меня. Как-то раз, когда мы, по обыкновению, сидели у раскрытого окна, пришел возвратившийся с гастролей Шер. Мы встретились весело. Хористы прислали с ним мою бенефисную долю денег, и он передал ее мне с некоторой праздничностью, надеясь меня растрогать. Я благодарил, и даже Гульда, относившаяся ко всему, что было связано с театром, насмешливо, на этот раз смягчилась.
— Правда, — сказала она, — это по-товарищески.
— Конечно по-товарищески, — твердил за ней Шер. — Они дали вам полную долю, хотя вы даже не пели бенефиса.
Он чуть не поздравлял меня, точно мне выпал выигрыш. Потом он сказал:
— Это — первое. А второе — вот.
Он вытащил из кармана небольшой пакет и положил его на стол.
— Это вам прислали в театр к бенефису. Не знаю, что тут.
Я сразу догадался, что тут: по форме пакета, по его легкому весу, по цветной тесемочке, которой он был перевязан. Я знал, что находится в пакете, но я начал его развязывать и не мог остановиться. Гульда и Шер смотрели за моими руками. Я развернул бумагу. В ней лежала черствая белая булка. Я покраснел.
12
Летом я получил новый ангажемент в большом городе, где дирижировал Кваст. Директор театра вел со мною деловую переписку. Сухопарый, быстрый, похожий на англичанина, он, когда я приехал, осмотрел меня как знакомый товар и пожелал мне добрых успехов на сцене. Старый хорист завербовал меня в союз немецких оперных и опереточных певцов. Я считал себя настоящим профессионалом.
Вдруг, после опереточной премьеры, театральный критик написал в газете, что, собственно говоря, трудно даже себе представить мужской голос отвратительнее моего и что если к этому присоединить смехотворное мое неуменье держаться на сцене, то можно понять, какие физические муки испытал зритель, так сказать напоровшись на меня в театре. Нельзя понять, писал далее критик, чем руководился обладающий, как известно, хорошим вкусом господин директор театра, приглашая в свою талантливую труппу такое захудалое явление природы.
Газетный отзыв произвел на меня впечатление космического масштаба. Я не мог вообразить, что в таких случаях бывает с человеком. Означает ли это мгновенную смерть, или пожизненное уродство, как от серной кислоты, или, может быть, вечное презрение человеческого рода?
Капельмейстер, хлопнув меня по плечу, строго сказал:
— Послушайте, вы, морской волк. У вас сегодня пресса — прямо-таки «Волшебная флейта»! Купите себе недорогой фотографический альбом и наклейте в него эту оду. Альбом с критиками должен иметь каждый порядочный актер, для карьеры.
Наверно, с виду я был несчастен, потому что, не успев рассмеяться, Кваст воскликнул с сочувствием:
— Да плюньте вы, сын человеческий, на газетных марак! Ведь это написано из черной зависти!
— Из чьей зависти? — спросил я.
— Из чьей-нибудь черной зависти к вам.
— Мне никто не завидует.
— Ну, наверно, кто-нибудь завидует! Мы, артисты, должны считать, что нам всегда кто-нибудь завидует и все плохое о нас говорится из зависти.
Я стал доискиваться, кто действительно мог бы мне завидовать, и это отчасти рассеяло мой мрак.
Во время спектакля, за кулисами, проходя мимо меня, директор сказал:
— Мне не нравятся перчатки на вас. Играйте вот в этих.
И он сунул мне пару английских желтых лайковых перчаток, так чтобы никто из актеров не видел. Перчатки по цене выходили из моего бюджета, и я подумал: нет, газетный приговор — не смерть, не уродство, а коечная болезнь, и пока больной не наскучил, добрые люди носят ему гостинцы.
— А на вас хорошие критики когда-нибудь бывали? — спросил меня старый, плешивый хорист басом, во всеуслышание, когда мы, сидя в ряд, разгримировывались перед зеркалами.
— Бывали просто блестящие, — сказал я небрежно, намазывая щеки вазелином и ощущая, как они горячеют. — Кругом даже изумлялись, как можно писать такие хвалебные критики на молодого певца.
— Вы их, конечно, сохранили, — спросил бас, — или, может быть, выкинули?
— Нет, они у меня где-нибудь валяются.
— Интересно было бы почитать.
— Отчего же, если я их отыщу, я с удовольствием…
— Н-ну да, если вы их отыщете, — сказал бас, громко закашляв, и за ним начала кашлять вся уборная.
У меня долго рычал в ушах этот кашель. Как ни старался я себя утешить, мне все казалось, что дни мои в театре сочтены, и если меня не прогнали сразу же после освистания в газете, то единственно из неодолимой нужды в людях.
Уже давно немцы были схвачены на западе мертвой хваткой наступавших союзников. Каждый день суровые военные сводки главного штаба признавали, что неприятель продвинулся на двести или триста метров. Случалось и раньше, что французы или англичане отнимали какой-нибудь немецкий окоп, но ненадолго, немцы снова брали его и сами продвигались на сто, двести метров в укреплении противника. Так шло годами. Но теперь никакие жертвы не помогали немцам в их отчаянных контратаках: взятое противником оставалось прочно в его руках. И это медленное, непреклонное, ежедневное заглатывание позиций врагами отзывалось в тылу могильным молчанием народа, в ужасе увидавшего, что он побежден.
К бедствиям фронта прибавлялись бедствия тыла, фронт слал в глубь страны ходоков смерти и отчаяния. Так пришла посланная окопами в тыл эпидемия кожной болезни, гнездившейся у мужчин в бороде и усах лишаями, от которых выпадали волосы. На фронте заражались этой болезнью целыми бригадами, полками, в тылу — улицами, селами, городами. Так пришла, перешагнув через окопы, заразив обе стороны фронта, эпидемия испанки болезни, вспыхнувшей за Пиренеями и окрещенной именем первой своей жертвы Испании. С юга болезнь поднялась на север Европы, и Германия изнеможенно бредила в жару, вместе со всей Европой виня в эпидемии виновницу всех страданий — войну.
В театре испанка разгуливала как закулисные сквозняки. Из-за болезни актеров отменялись спектакли, ждали, что театр вслед за школами закроется на долгое время. И я думал: испанка держит меня в театре; кончится эпидемия прощай сцена.
Но меня занимали новыми ролями, рассчитывая, наверно, что я окуплюсь.
К концу лета стали готовить праздничный вагнеровский спектакль, выбрав несколько сцен из «Нюрнбергских мастеров пения». Был собран хор из городских певческих союзов, и на репетиции начали приходить парикмахеры, учителя, шуцманы, кельнеры, электромонтеры, рестораторы — неуклюжее множество, которое должно было изображать цеховой нюрнбергский народ. Кваст мучился с ними, обтачивая каждого шуцмана, как деревяшку, объясняя, вдалбливая, вбивая, как гвозди, простые очевидности, грохая крышкой рояля, крича: