— Да ничего, братец.
— Как ничего? — продолжал я с беспокойством. — На тебе лица нет! Ты не говоришь, а хрипишь. Ты болен, точно болен!
— Что за болен — расстроен немножко, это правда. У меня сейчас был Грибовский.
— А, этот отъявленный враг всякой русской старины! И ты, верно, с ним спорил?…
— Да еще как! Два часа сряду!..
— Это заметно.
— Несносный человек!.. Для него нет ничего святого; он ничему не верит, ничего не признает!.. Э, да лучше о нем вовсе не говорить, а то у меня бросится опять вся кровь в голову… Что ты это пишешь?
Я подал ему тетрадь.
— Что это? — вскричал он — Олег!.. Так ты веришь в Олега? Ты думаешь, что Олег в самом деле был?… Какой вздор! Игорь и Олег, Аскольд и Дир — все это мифы, братец! Спроси у Грибовского, так он докажет тебе, что и Святослав не что иное, как миф, несмотря на то, что византийский историк Лев Дьякон говорит о нем и называет его Свентославом; несмотря на то, что Нестор… Да что Нестор! Неужели ты не знаешь, что Нестерова летопись подложная, что она писана… как бы тебе сказать?… лет несколько тому назад; что «Слово о полку Игоревом» сочинено каким-нибудь перервенским семинаристом, что все это вздор, выдумки!.. Уж не думаешь ли ты, что Мамаево побоище в самом деле когда-нибудь было? Какое легковерие! Русский мужик выгравировал лубочную картинку, назвал ее Мамаевым побоищем, и все наши историки ну писать о Мамаевом побоище!.. А первые русские князья?… Неужели ты не видишь этого жалкого подражания наших летописцев Священному писанию и византийским историкам? У Ноя было три сына: Сим, Хам и Афет, а у нас три князя: Рюрик, Синав и Трувор; у греков была царица Елена, а у нас великая княгиня Ольга. Посмотри, какими баснями наполнены наши летописцы. Тут деревянные идолы, которых побросали в Днепр, стонут человеческими голосами; там злой чародей передает свое имя реке, на которой стоит Новгород. Правда, в летописях других народов еще более этого басен, да это совсем другое дело! Мы можем сомневаться в том, что дикая волчица была кормилицею Ромула, однако ж должны верить, что Ромул основал Рим; а если мы встречаем в русских летописях, что змея ужалила из лошадиного черепа Олега и что это было ему предсказано, то мы вправе не верить даже и тому, что этот Олег существовал. Ты скажешь, пожалуй, что мы, русские, происходим от славян… Какое заблуждение!.. Мы — так… сброд, остатки каких-то неизвестных племен, какая-то разнобоярщина — бог знает что такое!.. Да и сами-то славяне что такое?… Неужели ты думаешь, что они были когда-нибудь самобытным и воинственным народом?… Громили Византию, основали города… Сказки, братец, сказки!.. А знаешь ли ты…
Тут Николай Степанович поперхнулся и начал кашлять. Я воспользовался этой минутной остановкой, взял трость, надел перчатки и сказал ему:
— Ну, полно, братец! Пора в Оружейную палату… Да брось ты этого Грибовского!.. И что тебе за дело, что он бредит вздор?
— Как что за дело? — вскричал Николай Степанович, продолжая откашливаться. — Вот этим-то равнодушием вы все и губите!.. Что за дело! Когда этот клеветник осмеливается говорить, что мы происходим не от славян…
— Эх, братец, да разве мы не все дети Адама?… Ну, не все ли равно, от кого бы мы ни происходили? Главное только в том, что теперь-то мы русские, а об этом и Грибовский не станет с тобой спорить. Пойдем!
— И как может прийти в голову такая дурацкая мысль? — ворчал Соликамский, выходя вместе со мной на крыльцо. — Мы происходим не от славян! Да от кого же?… Уж не от китайцев ли? Что мы, говорим маньчжурским наречием, что ль?… И как язык повернется у человека сказать, что Нестерова летопись, этот перл всех древних летописей, не что иное, как монашеская выдумка, подлог!..
— Что ж делать, любезный, — прервал я, — у всякого своя булавочка в голове: один хлопочет, как бы доказать, что Россия существует только со вчерашнего дня; другой производит русских по прямой линии от славянского царя Менелая…
— Что ж это? — сказал Николай Степанович, садясь в мою коляску. — Ты это погуливаешь на мой счет, что ль?
Я не отвечал ничего. Приятель мой надулся и во всю дорогу не говорил ни слова. Через несколько минут мы приехали в Кремль; Оружейная палата была еще заперта.
— К чему изволил торопиться? — проговорил Николай Степанович, нахмурив брови. — Ну, что мы приехали ни свет ни заря?… Что мы будем теперь делать?
— А вот что, — отвечал я, вылезая из коляски, — мне давно хотелось походить с тобою по Кремлю и порасспросить у тебя, где что прежде было. Никифор останется здесь и придет нам сказать, когда отопрут Оружейную палату.
Брови у моего приятеля раздвинулись, наморщенный лоб сделался гладким, и он, как молодой человек, выпрыгнул из коляски.
— Ведь это, мой друг, — продолжал я, — твоя стихия, не правда ли?
Соликамский улыбнулся очень весело.
— Ты, верно, знаешь, — прибавил я, — древний Кремль почти так же хорошо, как новый?
— Ну, нет, Богдан Ильич, хоть и не так же, а знаю хорошо, хорошо знаю! С чего бы нам начать?… Да вот, например, известно ли тебе, когда построены эти кремлевские стены?…
— Знаю, мой друг, знаю! При великом князе Иоанне Даниловиче.
— А вот и не знаешь! — прервал с приметным удовольствием Николай Степанович. — То были другие, а эти построены при великом князе Иоанне Васильевиче III. А знаешь ли ты, сколько в Кремле было ворот?
— Да я думаю, столько же, сколько и теперь.
— Нет, Богдан Ильич! Их теперь всего пять, а было шесть: Фроловские, Никольские, Курятные, Боровицкие, Тайницкие и Константино-Еленовские. Фроловские и Курятные переименованы; первые зовутся теперь Спасскими, вторые — Троицкими, а Константино-Еленовские заложены.
— А что было на этом месте, где теперь Оружейная палата? — спросил я.
— Не на самом этом месте, а подле, против переулка, отделяющего Чудов монастырь от Сената, стоял дом, а впоследствии и дворец царя Бориса Годунова. В этом дворце по приказанию Самозванца умерщвлены супруга и сын Годунова, Федор Борисович, который был уже по праву наследства царем русским. В нем же, когда Москва стенала под игом поляков, жил польский коронный гетман Жолкевский. Ближе к Троицким воротам стояло Троицкое подворье, по имени которого названы и ворота. Это подворье достопамятно тем, что в нем совершилось избрание на царство Михаила Феодоровича Романова. Прямо из него пошел келарь Авраамий Палицын, со всем духовенством и государственными сановниками, на Лобное место, чтобы объявить народу об избрании царя.
— Как жаль, — сказал я, — что это здание не было поддержано.
— Да, конечно, — промолвил со вздохом Николай Степанович; потом, помолчав несколько времени, прибавил:
— Лет около сорока тому назад и дворец Годунова, и это подворье были проданы на сломку с аукциона. Но пойдем дальше… Иль нет, постой на минуту! Видишь ли ты эту башню, которая стоит за кремлевской стеною, в голове моста, ведущего к Троицким воротам?…
— Вижу!.. Ну, что ж такое?…
— Ничего. Я хотел только тебе сказать, что в старину ее звали: башня Кутафья. Теперь повернем налево, мимо Кавалерских корпусов.
Мы прошли несколько шагов; Соликамский остановился и спросил меня, что я вижу перед собою.
— Ордонанс-гауз, — отвечал я, — комендантский дом, а левее конюшенный двор.
— На этом-то самом месте, — сказал Николай Степанович, — стоял дом боярина Милославского; в этом доме давались первые зрелища в Москве и, вероятно, во всей России; бывали иногда маскерады, в которых немцы играли на органах и фиолах, и происходили разные другие потехи. Когда царь Алексей Михайлович женился на первой своей супруге, дочери боярина Милославского, то этот дом стал называться Потешным дворцом. Впоследствии, при царевне Софье Алексеевне, давались в этом дворце разные театральные пиесы, вроде древних мистерий, как-то: «Олоферн», «Притча о блудном сыне», «Шемякин суд»; некоторые из этих пиес, как полагают, были сочинены самой царевною. По словам издателя «Статистического описания Москвы», театральные представления в Потешном дворце продолжались до 1701 года; в этом году построена для них, сначала на Красной площади, а там у Красных ворот, так называемая Деревянная комедия, которая сломана наконец в 1753 году. Идя от Троицких ворот, подле первой конюшенной башни, меж строений Потешного дворца, был Лебединый пруд. Почти все нынешние Кавалерские корпуса составляли одну связь и назывались Дворцовыми покоями; в числе их была замечательно расписанная по золоту Ольгина палата, названная сим именем в честь великой княгини Ольги.
В продолжение этого разговора мы подошли нечувствительно к тротуару, который окаймляет вершину Кремлевского холма и с которого такой великолепный вид на все Замоскворечье.
— Вот направо, — продолжал Соликамский, — эта церковь во имя Рождества Иоанна Предтечи, построенная на холме, от которого начинается съезд к Боровицким воротам, едва ли, после Спаса на Бору, не самая древнейшая в Москве. Она первоначально была срублена из брусьев и существовала сто сорок лет; потом, в 1461 году, перестроена в каменную и стоит доныне, следовательно, от основания ее прошло с лишком пять столетий. Прямо за нею под горою стоял Житный двор, левее, по скату горы, расстилались царские сады, или, как говорили в старину, огороды, принадлежавшие ко дворцу царей Михаила Феодоровича и Алексея Михайловича. В этом дворце было много великолепных покоев, Дворцовая палата, Золотая, Средняя подписная, Царицына Золотая палата, брусяная Столовая изба, в которой происходили царские свадебные церемонии, Столовая набережная, Сенники царские, Комнатный сад, в котором водились вишни и сливы, Постельная палата, Ответная, или Посольская, палата, Панихидная палата, Крестовая палата… Да ты меня не слушаешь, Богдан Ильич! — вскричал Соликамский, прервав свой рассказ.
— Слушаю, мой друг, слушаю! Я только позагляделся на этот прекрасный вид.
— Прекрасный вид!.. Да что ты, в первый раз, что ль, смотришь отсюда на Замоскворечье!
— Да разве можно когда-нибудь на это насмотреться!
— Ну, Богдан Ильич, ты не в наших старичков: они об этом, видно, не очень думали. Знаешь ли, что тут, где мы стоим, все было застроено; по всей закраине Кремлевского холма, начиная от дворца, почти до самой Константино-Еленовской башни, тянулось сплошное строение, в котором помещались все приказы, а впоследствии коллегии. Тогда проходящие не могли любоваться этим прекрасным видом, который, как мне кажется, — прибавил Соликамский с приметной досадой, — занимает тебя гораздо более моих рассказов.
— Что ты, мой друг, — напротив! В первый раз, как ты будешь свободен, я попрошу тебя обойти со мною весь Кремль.
— А почему же не теперь?
— Теперь ты будешь моим чичероне в Оружейной палате.
— Да она еще не отперта.
— Никак нет, сударь, — сказал Никифор, подойдя к нам, — отперта-с, и публика такая, что и сказать нельзя: так друг друга в дверях и давят.
Мы отправились в Оружейную палату. Мимоходом Николай Степанович успел мне сказать, что на том месте, где теперь Сенат, был некогда дом князей Трубецких, конюшенный двор Чудова монастыря и три церкви: Козмы и Дамиана, святого Петра Митрополита и Введения Пресвятой Богородицы. А там, где возвышается огромный Арсенал, стоял Стрелецкий Лыков двор — гнездо неугомонных крамольников, столько раз посягавших на жизнь нашего великого Петра.
Мы проходили часа два по обширным залам Оружейной палаты, в которой, несмотря на множество посетителей, вовсе было не тесно. Я не берусь, да и не могу описать то, что мы видели в эти два часа; самый поверхностный обзор любопытных вещей, находящихся в Оружейной палате, составил бы том вчетверо более этой книжки; но когда-нибудь в отдельной главе скажу хотя несколько слов об этом во всех смыслах драгоценном хранилище царских сокровищ и нашей русской старины.
V
Контора дилижансов
Завистники России говорят, что мы имеем только
в высшей степени переимчивость; но разве она
не есть знак превосходного образования души?…
Учители Лейбница находили в нем также одну переимчивость.
Я думаю, многие из моих читателей помнят то время, когда дорога между Москвой и Петербургом была самым тяжким испытанием человеческого терпения для того, кто ехал в собственном экипаже, и решительно наказанием небесным для всякого, кто ехал на перекладных. Я предпочитал, однако ж, всегда последний способ путешествия, точно так же, как предпочитают жестокую, но кратковременную болезнь медленной и изнурительной, которой не видишь и конца. У меня и теперь еще волосы становятся дыбом, когда я вспомню про эту каменную мостовую, перед которой всякая городская мостовая показалась бы вам гладким и роскошным паркетом, и эта-то мостовая была для путешественника отдохновением, когда он выезжал на нее, проехав верст триста по дорожной бревенчатой настилке, которую уж, верно бы, Данте поместил в свой ад, если б ему случилось прокатиться по ней в телеге верст полтораста или двести. Теперь мы едем от Москвы до самого Петербурга по ровному шоссе, нас не тряхнет ни разу, а если иногда придется проехать с четверть версты по дурно вымощенному селению, мы начинаем гневаться и кричать, почему у нас нет еще до сих пор железных дорог и паровозов. Видно, уже человек так создан: он тотчас забывает все дурное и привыкает ко всему хорошему; я не говорю о новом поколении: оно не знает, каково было ездить из Москвы в Петербург; но сколько есть людей, которые изведали на опыте эту адскую пытку, а меж тем весьма равнодушно поговаривают о Петербургском шоссе, как будто бы оно сделалось само собой и существовало еще до первого нашествия татар.
Эту попытку усвоить себе изобретение битых дорог, конечно, можно назвать подражанием. Но такова участь России: мы долго еще должны подражать другим, не во всем — избави господи! Я всегда был ненавистником рабского, безусловного подражания, которое есть верный признак не просвещения, а грубого невежества, желающего прикинуться просвещением. Всякий раз, когда я встречаю русского человека, который отпускает казенные французские фразы, одевается по модному парижскому журналу, толкует без толку о просвещении Запада и позорит на чем свет стоит свое отечество, мне кажется, что я вижу перед собой какого-нибудь островитянина южного океана, на котором нет даже и рубашки, но который воображает, что он одет по-европейски, потому что на него надели галстук и трехугольную шляпу. Конечно, перенимать истинно полезное и хорошее должны все друг у друга, а и того более мы, русские, которых тяжкое иго татар не только остановило на одном месте, но даже отбросило назад, в то время как западные народы хотя и очень медленно, а все-таки шли да шли вперед. Впрочем, Русь и в подражаниях своих сохраняет то, что отличает ее от всех других народов. Она мелочей не любит, ей надобно разгулье, простор; ей все давай в колоссальных размерах, все считай сотнями да тысячами верст! Наше первое шоссе раскинулось не на сто, а разом на семьсот верст, следовательно, могло бы опоясать Францию во всю ее ширину, начиная от савойской границы до Атлантического океана, и протянуться от Дувра до Эдинбурга, то есть во всю длину Англии и южной Шотландии.
Вместе с учреждением Петербургского шоссе появились в России первые почтовые кареты. Сначала только одно было заведение дилижансов, и, может быть, они уступали несколько в удобстве иностранным; иначе и быть не могло: всякое улучшение бывает следствием трех необходимых условий — времени, опыта и соревнования, или, верней сказать, соперничества. Но теперь пусть всякий, кто бывал за границею, скажет по чистой совести, есть ли где-нибудь дилижансы красивее, спокойнее и удобнее тех, в которых мы ездим из Москвы в Петербург и из Петербурга в Москву? Я не говорю ничего о дешевизне; разумеется, в Англии не повезут вас в спокойной и просторной карете от Дувра до Эдинбурга за семьдесят пять рублей, но это совершенно ничего, цена есть вещь относительная и условная; благодаря бога у нас деньги не сделались еще самым дешевым товаром, следовательно, и цены на все должны быть ниже. Теперь в Москве считают шесть заведений, из которых одни отправляют дилижансы в Петербург каждый день, а другие три раза в неделю. Сверх того одно, которое отправляет дилижансы в Петербург и Ригу; одно — в Тулу, Орел, Курск и Харьков; одно — во Владимир и Нижний Новгород; и недавно учрежденные при Московском почтамте почтовые кареты и брики, которые поспевают в Петербург в двое суток с половиной. Все эти заведения процветают или, по крайней мере, вовсе не в убыток своим основателям, потому что экипажи приметным образом улучшаются и делаются с каждым годом удобнее и спокойнее для путешественников.
Николай Степанович Соликамский, с которым в предыдущей главе я познакомил моих читателей, заехал ко мне вчера часов в восемь утра объявить, что он отправляется по своим делам на несколько дней в Петербург.
— Когда ты едешь? — спросил я.
— Сейчас, — отвечал Соликамский. — Я взял место в дилижансе, который выезжает в девять часов.
— Так я тебя провожу, а меж тем посмотрю хоть одно из этих заведений. Я думаю, они все очень похожи одно на другое?
— Да, конечно. Я перебывал во всех конторах: разницы большой нет. Однако ж если хочешь, так поедем, пора! У меня пролетка широкая, усядемся оба.
Мы отправились и минут через десять остановились на Тверской у подъезда лучшей московской гостиницы. Войдя в сени и повернув налево мимо великолепной лестницы, мы очутились в просторной комнате, не щеголевато убранной, однако ж довольно опрятной. В ней сидело несколько дам и мужчин в дорожных платьях. В одном углу прикидывали на весах чемоданы, шкатулки, погребцы и разные другие дорожные укладки; в другом — сидел за прилавком конторщик и писал что-то в толстой шнуровой книге. Соликамский, узнав, что дилижансы отправляются не прежде получаса, пошел в столовую позавтракать, а я остался в комнате пассажиров.
Когда я бываю с людьми, совершенно мне незнакомыми, то очень люблю отгадывать по их физиономии, платью, речам и ухваткам, к какому разряду общества они принадлежат, какого характера и что в эту минуту их занимает. Разумеется, я часто ошибаюсь, но иногда отгадываю довольно верно. Некоторые из дорожных стояли подле весов и наблюдали за конторским служителем, который взвешивал их поклажи; другие сидели на диване и креслах, обитых не слишком красивым ситцем. Ближе всех были ко мне двое отъезжающих, из которых один весьма толстый пожилой купец с окладистой бородою, а другой детина молодой, с усиками, но без бороды, в нанковой сибирке и красной шелковой рубашке с косым воротом. Толстый купец считал что-то по пальцам, от времени до времени поглаживал правой рукой свою густую бороду и бормотал себе под нос: «Отправлено фамильного два места да цветочного три цибика, итого в остатке… да, так точно!..»
Мне нетрудно было отгадать, что этот толстый купец торгует в овощном ряду и предпочтительно чаем, что он человек богатый, потому что бедный торговец не стал бы так важно и с таким самодовольным видом поглаживать свою бороду, и, наконец, что он рассчитывает в эту минуту барыши, которые должна ему принести поездка в Петербург. Вот он шепнул что-то своему соседу, и тот бросился вон из комнаты; из этого я заключил, что молодец в нанковой сибирке его сиделец и что толстый купец характера крутого, взыскательного и любит, чтоб его приказания исполнялись без малейшего отлагательства. Тут я обратил внимание на другого дорожного, который сидел поодаль от всех, развалясь весьма небрежно в креслах. На нем был долгополый косматый сюртук, застегнутый на все пуговицы, а на шее слабо завязанный пестрый шелковый платочек. При первом взгляде на его рыжеватую козлиную бородку и длинные виски вроде кудрявых пейсиков я принял его за польского жида, но тотчас же увидел свою ошибку: на нем не было ермолки, а всем известно что польский жид не расстанется ни за что с этою скуфьею, которая отличает его от всех иноверцев. «Так точно, — подумал я, — это какой-нибудь щеголек из панского ряда, которому раскольник-отец не дозволяет обрить бороды, но который, однако ж, желает хотя издалека идти за веком, то есть носить жилетку, галстук и вместо русского кафтана долгополый сюртук». В то время как я делал эти наблюдения и внутренне радовался моей проницательности, гостинодворец с рыжею бородкою подошел к конторщику и спросил его — представьте мое удивление! — по-французски, самым чистым парижским наречием, во сколько суток дилижансы поспевают в Петербург? «Ах, батюшки, — подумал я, — принять парижанина, быть может какого-нибудь маркиза, сначала за жида, а там за купеческого сынка из панского ряда!.. Ай да отгадчик!..» Меж тем француз продолжал толковать с конторщиком, который на все его вопросы отвечал, пошатывая головой: «Не понимаю, батюшка, не понимаю: я по-немецки не говорю!» Мне стало жаль француза, который начал уже от нетерпения топать ногою и произносить не вовсе приличные восклицания. Я подошел к прилавку и предложил ему мои услуги; но едва успел перевести ответ конторщика, как вдруг подошел к нам какой-то барин в плисовых сапогах, шелковом ваточном халате, подпоясанном носовым платком; он держал в одной руке кожаный картуз, а в другой — шитый серебром сафьянный кисет и пенковую трубку с волосяным чубуком и янтарным наконечником. Этот господин казался очень встревоженным.
— Позвольте узнать, — сказал он, — кто здесь старший?
— А что вам угодно? — спросил конторщик.
— Я, батюшка, пассажир, надворный советник Щипков.
Конторщик поклонился.
— Позвольте вам сказать, — продолжал г-н Щипков, — что это такое: с меня требуют за мою поклажу почти половину того, что я заплатил за место в дилижансе!
— Кто ж виноват, сударь, если у вас так много поклажи?
— Да помилуйте! Все вещи нужные, необходимые, без которых никто в дорогу не ездит.
Конторщик подошел к весам.
— Это все ваша поклажа? — сказал он. — Ну, сударь, да с вами целый воз всякого хламу!.. Что у вас в этом кульке?… Помилуйте!.. Окорок ветчины, каравай хлеба!.. Ах, батюшки, полголовы сахару!..
— Я, сударь, всегда по дорогам пью мой собственный чай.
— Да ведь это выйдет вам дороже, сударь.
— Покорнейше вас благодарю! Я знаю, как дерут с проезжих по большим дорогам!
— А эта киса чем набита?… Позвольте, что в этой жестянке?… Ой, ой, ой!.. Да ее насилу подымешь!
— В ней, батюшка, костромской табак: я другого не нюхаю.
— А это что?… Колодка… сапожные щетки… четыре пары сапогов… Ну вот зачем вы это с собой берете?
— Как, батюшка, зачем? Да что мне в Петербурге-то, босиком, что ль, ходить?
— Ну, воля ваша, — только вы за все заплатите весовые деньги!
— Как за все? Да разве у вас в положении не сказано, что всякий пассажир может взять с собою…
— Двадцать фунтов поклажи… да, сударь; а тут с лишком четыре пуда.
— Так что ж прикажете мне делать?
— Не хотите платить, так оставьте все лишнее здесь.
— Покорнейше благодарю!.. Нет, уж я лучше заплачу.
— Как вам угодно.
— Ах ты, боже мой! — продолжал барин, вынув из-за пазухи довольно туго набитый бумажник и расплачиваясь с конторщиком. — Прошу покорно, — тридцать рублей за одну поклажу!.. Ну вот, скажите пожалуйста!.. А еще говорят — дешево ездить в дилижансах!
— Батюшка барин, — сказал вполголоса слуга этого господина, человек лет за сорок, с небритою бородою, в фризовой шинели, подвязанной какою-то мочалкою, — да уж прикажите хоть колодку-то оставить; право, она не стоит того, что за провоз заплатите!
— Дурак!.. А на чем ты станешь в Петербурге-то сапоги чистить?
— Мы там, батюшка, купим другую ногу.
— А на что мне две ноги?
— Да ведь одна-то придется нам даром, сударь.
— Вот еще, стану я на пустяки деньги тратить!.. Пошел, дурак, укладывайся! Да постой, и я с тобою пойду: надобно уложить так, чтобы все было под руками.
Барин и слуга вышли из комнаты, а я сел возле двух дам, подле которых стояла с узлом в руках довольно смазливая служаночка. Одна из этих дам казалась женщиной пожилой, другой было на вид лет около двадцати, они разговаривали между собой вполголоса. По смешению французского языка с нижегородским мне нетрудно было отгадать, что я имею честь сидеть подле русских барынь.
— Как скучно! — говорила молодая. — Nous sommes venus trop tot, maman.
— Non, ma chere! Мы приехали как должно.
— Так чего ж мы дожидаемся?…
— Чего дожидаемся?… Порядок хорош!.. Да это всегда у нас: заведут на иностранный манер, расхвалят, распишут, а там посмотришь — гадость!..
— Я думаю, что давно уже десять часов, maman.