— Ваше императорское величество, — сказал я, — не мне вмешиваться в дела вашего мудрого правления. Но я веду отчеты о славных делах и победах вашей несокрушимой армии — и могу вас заверить, что любая из европейских стран, в том числе и мое отечество, удовлетворилась бы тем уроком, который вы дали врагу, и предложила бы ему мир на почетных условиях.
Император понял меня. Он улыбнулся, а это было знаком его искреннего расположения.
— Твое отечество — варварская страна, — сказал он. — Если для нее достаточно и таких побед, то мы как представители высшей из наций не можем ими удовлетвориться.
— Ваше величество, — продолжал я, — ореол славы уже блистает над вашей головой. Весь мир считает вас мудрейшим из правителей, подданные благоденствуют под вашим скипетром и ежечасно благословляют вас. Все знают, наконец, о вашем искреннем миролюбии; поверьте мне, никто не примет вашего великодушного решения за признак слабости.
По лицу императора я видел, что речь моя понравилась ему.
Может быть, слова мои были лишь подтверждением его затаенных мыслей. Может быть, то же самое говорили ему и другие советники. Может быть, я нашел только слова, какими следовало выразить эту мысль, чтобы ее с честью можно было преподнести вниманию всех подданных.
Успех разгорячил меня.
— Должен ли мудрый правитель слушаться своих подданных? Как неразумные люди могут распоряжаться человеком, обладающим божественным разумом? Следовало ли слушать каких-то глубоко порочных преступников и выполнять их глупую мысль о казни каждого десятого? Не лучше ли было бы лишить их вашей императорской милости и начать снова, назло им, выдавать каждому по
Несмотря на то, что я осудил одно из важнейших мероприятий правительства по борьбе со все нараставшим брожением среди низших и наиболее обездоленных войной слоев населения Юбераллии, грозившим вылиться в прямое восстание против императора, король выслушал мою речь спокойно. Видимо, эта жестокая мера не привела к желательным результатам.
— Государь, — в тех выражениях, которые единственно были возможны в этой стране, познакомил я императора с одним из трагичнейших событий нашей истории. — Государь, один из наших королей, который так же, как и ваше величество, заботился о счастье своих подданных, принужден был сам просить милости народа, и народ разрешил ему положить свою голову под топор палача.
Эти слова вывели короля из молчания.
— Да, — словно раздумывая, ответил он. — Это бывает. Чего не сделает мудрый правитель для блага своих подданных.
Успех сделал меня полубезумным.
— Я бы понимал, — продолжал я, — если бы ваше величество стремились к завоеваниям, но Бог и так наградил вас обширными владениями. Да и что мешает вашему миру с Узегундией?..
Тут язык мой понесся как лошадь без узды.
— Что? Вопрос о том, до какого размера следует отпускать бороду. Не все ли равно? Ведь этот вопрос…
Я не кончил. Лицо короля изменилось. Выпученными глазами он уставился на меня и как будто ничего не видел. Вот-вот он упадет в обморок.
Я понял, что сказал лишнее. Стараясь не смотреть на короля, я попятился к двери и, быстро пересчитав ступеньки лестницы, спрятался в своей каморке.
Я ожидал всего, только не этот.
Если бы я ему сказал, что не длинную бороду следует носить, а наоборот, короткую, он, может быть, и не был бы так разгневан. Но скептического отношения к важнейшему из государственных вопросов, отрицания за ним какого бы то ни было значения император не мог стерпеть.
Я до вечера просидел в своей комнате, упрекая себя за невоздержность языка в самых изысканных выражениях, какие только известны извозчикам нашей страны. Я не обратил даже внимания на необычную беготню во дворце, я даже не обрадовался, когда привратник с веселым лицом сообщил мне важнейшую новость:
— Враг предлагает перемирие.
Меня беспокоила только моя собственная участь.
Преступление было настолько необычно, что я даже не ходил просить милости императора. Той же ночью двое полицейских, заковав мои ноги в кандалы, отвели меня в одну из самых больших и благоустроенных тюрем империи, где мне отвели, правда, небольшую, но очень уютную комнатку.
А чтобы я мог спокойно обдумать всю тяжесть своего преступления, в эту комнату, несмотря на недостаток подобных помещений, кроме меня, никого не посадили.
Глава двенадцатая
Не буду уверять читателя, что я равнодушно перенес перемену в своей судьбе. Нет. Переход от жизни во дворце к тюремному режиму был очень чувствителен для меня. Я даже не мог понять, как могут подданные императора добровольно обрекать себя на заточение и даже при этом питаться одной картошкой. Признаюсь, что, оказавшись в положении преступника, я не почувствовал ни на минуту присущего этим последним отвращения к мясу, маслу и даже хлебу. Точно также я не испытывал неудовольствия от того, что меня не заставляют работать: как ни скучно было сидеть одному, вряд ли бы я добровольно пошел таскать тяжелые тачки.
Все это происходило, вероятно, оттого, что я не имел чести принадлежать к столь высокой разновидности человеческого рода, какой была нация, населяющая лучшую из стран.
Только к одному способу искупления своей вины я оказался способным: сидя на жесткой постели и выстукивая кандалами печальную мелодию, я жестоко раскаивался в своем преступлении.
— Дурак ты, дурак, — говорил я сам себе, — надо было не болтать таких глупостей. А раз уж сорвалось с языка, чего тебе стоило выпутаться.
И верно — но хорошие мысли приходят к нам слишком поздно. Ведь стоило мне, увидев изумление императора, добавить:
—
Кто бы тогда смог обвинить меня в недостойном высшей из рас скептицизме? Наоборот, я указал бы императору новые пути к разрешению этой проблемы.
— Дурак ты, дурак, — повторял я в горьком отчаянии.
А в это время во дворце совершался суд над моей ничтожной особой.
Преступление мое было столь необычным, что ни одним за» коном или указом оно не было предусмотрено. Главный судья потребовал было на этом основании отказаться от обсуждения моего дела, предоставив решение самому императору, но император, указав, что я чужестранец и что в моем отечестве без суда не могут даже посадить в тюрьму, потребовал, во избежание международных осложнений, чтобы мне отрубили голову по всем правилам судопроизводства.
Ради этого единственного случая предстояло издать новый закон.
Заседание кабинета министров, посвященное обсуждению закона, продолжалось, как говорят, три дня и три ночи: министры не могли прийти к единодушному, основанному на духе нации и подсказанному чистейшей в мире кровью решению. А ведь только такое они могли предложить императору.
Прения были ожесточенные, каких не было долгие годы. Вспоминались прецеденты, вытаскивались из архивов сохранившиеся от сожжения старые указы, стряхивалась пыль с сочинений давно забытых философов и мудрецов.
Но нигде, ни в указах, ни в архивах, ни в творениях мудрецов подобное преступление предусмотрено не было. А если мудрейшие люди и сам император не могли предусмотреть подобного случая, то возможен ли он?
— Такой случай невозможен, — сказал главный судья, обнюхивая длинным своим носом успевшее сделаться очень пухлым «дело так называемого Гулливера из Нотингемшира».
— Ни один человек в мире, — подтвердил начальник полиции, — не может даже возыметь подобной мысли, не то что высказывать ее вслух при самом императоре.
— Но ведь человек, называющий себя Гулливером, такие слова произнес, — сказал военный министр. — Об этом нам сообщил сам император. А разве мы можем не поверить императору?
— Человек, называющий себя Гулливером, должен быть наказан, — напомнил председатель совета отцов.
Все согласились, что, несмотря на невозможность преступления, оно было совершено и должно быть очень строго наказано.
Тогда взял слово первый министр.
— Мог ли быть совершен проступок, который невозможен? — сказал он. — Нет, не мог. Если бы он был совершен, то это значило бы, что «в объективном мире имеется возможность невозможного. Невозможность же подобной возможности очевидна». Так сказал многоученый Гелляций в своем бессмертном творении «Возможность невозможного».
Некоторые из министров возразили, что вряд ли следует сейчас заходить в подобные дебри.
— Отрубить голову, и все тут, — сказал начальник полиции. Он по самой должности своей всю жизнь вел борьбу как с книгами, так и с теми людьми, которые их читают, и вдруг кто-то при нем ссылается на какую-то книгу.
— Мы поступили бы неосмотрительно, — ответил первый министр, — Гелляций далее говорит, — продолжал он свою цитату, — «что, признавая возможность невозможного, мы тем самым обязываем себя признать и невозможность возможного. А подобную возможность отказывается принять здравый смысл…»
— Ну и что же? — спросил судья, которому не меньше чем начальнику полиции была несносна всякая философия.
— А вот что, — с язвительностью в голосе отпарировал первый министр. — Если возможно невозможное, то император может ошибаться. А если невозможно возможное, то невозможно, чтобы император управлял. А раз оба постулата правильны порознь, то, как говорит последователь Гелляция Ханрониус, они правильны и вместе. Тогда мы получим: император ошибся, невозможно, чтобы он управлял.
— Такого решения вы хотите, — озирая с высоты своей эрудиции своих малограмотных коллег, заявил первый министр.
Выходило, что, осуждая Гулливера, они совершают преступление, граничащее с бунтом против короля и его власти.
— Но ведь этот проклятый Гулливер все-таки сказал.
— Нет, хоть и сказал, а не говорил.
Наконец выступил министр финансов, которому тоже захотелось похвастать своей эрудицией.
— Сказал, но не говорил, — глубокомысленно начал он, приставив палец ко лбу, и, с трудом следя за развитием собственной мысли, продолжал: «Если невозможно действие, невозможна и его причина, невозможен и действователь», — так говорит Гелляций. А не менее мудрый Берданий к этому добавляет: «Мы можем признать возможность невозможного действия лишь в том случае, когда действователь невозможен». Значит, — обрадовался министр финансов, — Гулливер, совершивший невозможное, невозможен и сам. А раз он невозможен — его и не существует.
— Как не существует? — всполошился начальник полиции. — А кому же я отпускал каждый день по три
— Пустое, — возразил министр финансов, — я больше не отпускаю на это средств.
Я спокойно сидел и наигрывал на своих кандалах печальные мелодии и не знал, что меня решено признать несуществующим и обсуждают, могу ли я, не существуя, сидеть в тюрьме, возможна ли тюрьма, если она может вместить в себя невозможное, и тому подобные тончайшие вопросы метафизики.
А тем временем решался последний и наиболее важный из этих вопросов.
— Ведь король приказал казнить этого несуществующего Гулливера. Может ли несуществующий субъект, согласно обычаю, прийти к ступеням трона и просить о наказании? Может ли несуществующий субъект выслушать милостивые слова императора? Не значит ли это показать императору призрак и заставить его верить в существование этого призрака? А потом — как его казнить? Ведь казнить — значит уничтожить, а можно ли уничтожить несуществующее?
Ни Гелляций, ни Ханрониус, ни Берданий не касались в своих сочинениях такого важного вопроса, как вопрос об уничтожении несуществующего. Но здравый смысл говорил, что, раз вещь не существует, ее нельзя и уничтожить.
Следовательно, опять выходит, что нельзя казнить этого проклятого Гулливера.
— Да и не надо, — сказал министр финансов, — зачем его казнить, раз его нет на свете.
А более практичный начальник полиции добавил:
— Кормить не будем, и сам сдохнет. Зря мы только время потратили.
На этом же заседании был выработан проект указа, который и поднесен был на подпись его величества. Император нашел указ очень остроумным и приказал обнародовать его во всеобщее сведение.
Указ этот гласил буквально следующее:
Руководствуясь неизреченным Своим милосердием и божественной мудростью, могущественный и великий Император, Спаситель человечества, Повелитель всех народов, Князь света и Наследник солнца, Властитель звезд и луны, Охранитель всех тварей, Царь плодов, животных и птиц указом сим повелевает:
В течение последних месяцев среди подданных Моих распространилось необъяснимое и ни с чем не сообразное заблуждение, будто бы на наш остров на воздушном корабле спустился некий чужестранец, называющий себя капитаном Гулливером из Нотингемшира в Англии, и будто бы этот чужестранец по неизреченной милости Моей состоял при Моей особе в должности рассказчика своих необыкновенных приключений, а затем в должности летописца победоносной войны Моей с недостойным государем Узегундии, и будто бы он совершил преступление, достойное милостивого Моего разрешения на самоубийство посредством лишения головы.
Сим объявляю, что эти распространяемые злонамеренными и презренными, хитрыми и коварными врагами Моей божественной власти слухи имеют целью опорочить мудрое правление Мое и внушить подданным сомнение в неизменной Моей правоте и мудрости и тем добиться погибели страны, ее свободы и благоденствия.
Все Мои подданные, виновные в том, что после сего Моего указа будут считать упомянутого Гулливера существующим, все, кто заявит устно или письменно, на улице или дома, в общественном или присутственном месте, на рынке, в лавке, в трактире или в церкви, одному лицу или нескольким, или даже только себе самому, что видели означенного Гулливера и говорили с ним, видят его сейчас и говорят с ним, знали о его существовании или сейчас знают, признаются Мною виновными в бунте против Моей божественной власти и должны сознаться в своей вине в течение суток, каковое сознание Я не оставлю Своей милостью.
Повторяю — я сидел в тюрьме и ничего не знал. Правда, меня несколько удивляло то обстоятельство, что, несмотря на известную мне скорость судопроизводства, мое дело до сих пор еще не решено. Долго ли еще мне сидеть здесь и даром есть драгоценную картошку? Я похудел, отвык от дневного света. Как появлюсь я в таком виде на площади перед дворцом? Почему моих друзей и знакомых лишают удовольствия посмотреть из окна, с каким искусством произведу я над своей головой известную операцию?
И вдруг обо мне забыли.
Наступил час обеда, сторож не принес мне очередной порции картошки. Я постучал в дверь, чтобы напомнить ему, — я слышал за дверью его шаги, — но почему он остановился на полдороге и вернулся назад?
Прошел начальник тюрьмы и не заглянул в глазок моей камеры. Я снова постучал в дверь. Начальник тюрьмы слышал мой стук, но тоже прошел мимо.
Меня забыли.
Воображение нарисовало мне мою печальную участь, и я ткнулся ничком на жесткую постель.
Глава тринадцатая
Если бы я был способен предаваться отчаянию, то может быть, сейчас, мой дорогой читатель, вы не смогли бы прочесть эту повесть и ничего не узнали бы о той удивительной стране, в которую я имел несчастье попасть. Но, повторяю, этой способности у меня никогда не было. Убедившись в том, что меня ждет голодная смерть за тюремной решеткой, я не предоставил дел их естественному течению, а всеми доступными мне средствами старался это течение изменить.
Я стучал в дверь, топал ногами по каменному полу тюрьмы, громко кричал. Еще вчера значительно меньший шум заставил бы сбежаться все свободное население тюрьмы, но сейчас, казалось, никто ничего не слышал.
Может быть, враги заняли город и тюремщики разбежались?
Нет. Вот совершенно явственно слышны четкие звуки шагов начальника тюрьмы. Вот шлепавшие шаги сторожа. Я снова кричу, я снова стучу кулаками в дверь — и не получаю ответа.
Тюрьма существует, а я забыт.
Ну так я напомню о себе. Я сам пойду к начальнику, если он не идет ко мне. Я буду требовать свои три
Как истый британец я знаю свои права и умею отстаивать их, когда нужно.
Спрятанный на всякий случай в штанах небольшой кинжальчик помог мне разделаться с кандалами. Но с дверным замком вряд ли бы удалось мне так же легко расправиться, если бы не бесцеремонная ложь, въевшаяся в этой стране даже в неодушевленные вещи.
Замок оказался ложным.
Правда, он долго противился моим усилиям. Сломать или перепилить его я бы никогда не сумел. Но когда, забыв осторожность, я чересчур сильно нажал на дверь, она сама собой открылась. Да и зачем здесь, где преступники добровольно являются в тюрьму и не могут думать о бегстве, зачем здесь какие-то замки.
Был ранний час утра, когда я, открыв дверь, вышел в тюремные коридоры. Сторож спал. Я подошел к часовому.
— Разрешите пройти к начальнику тюрьмы, — сказал я, остановившись перед ним в самой почтительной позе.
У часового только чуть-чуть дрогнуло ружье.
Я повторил свою просьбу, но он даже не взглянул на меня. Он стоял как вкопанный, и ни один мускул не дрогнул на его лице. Не понимая причин этого молчания, я пошел вперед, надеясь хоть этим расшевелить окаменевшего часового. Но его не испугала даже опасность бегства такого важного преступника, каким был я.
— А что бы мне и в самом деле уйти из тюрьмы? — сообразил я и отважно зашагал по темным коридорам, не обращая ни малейшего внимания на стражу.
Никто не остановил меня.