– Я уехала в шестнадцатом. Дома все болели, мама просила меня приехать. Я поехала ненадолго, а задержалась на целый год. Я была в Тамбове, когда нас выгнали из дому и… Ну, когда все это произошло. Сашу забрали, папу разбил паралич. А потом до мамы докатилось, что Лида больна, и она послала меня в Москву, чтобы я была там с Лидой, не отходила от нее ни на шаг. Я вернулась в Москву. В конце января.
– Так вы же не рассказываете! Скачете, как белка, с одного на другое!
– Господь с тобой, Аня, ты слушать не умеешь!
Николай Васильевич Филицын три вечера в неделю дежурил в госпитале по случаю наплыва раненых. Под утро он пешком возвращался домой на Арбат. Лида, вероятно, спала. Он тихо шел в детскую, наклонялся над ровно и глубоко дышащим Николкой, крестил его и поправлял сбившееся одеяло. Потом выпрямлялся и долго стоял над кроваткой, глядя на спящего усталыми красными глазами. Постепенно лицо его принимало другое выражение: привычной и нежной тревоги, которое чаще встречается у старых нянек и бабушек, чем у отцов. С этим выражением на лице Николай Васильевич шел к себе в кабинет и укладывался спать на большом кожаном диване, где ему с вечера готовили постель.
Пару недель назад он заметил, что по утрам у Лиды отекают ноги, а вечером на лице появляется нехороший лихорадочный румянец.
– Мне что? – бормотал Николай Васильевич, ворочаясь и жестикулируя в темноте. – Я ей – кто? Муж? Нет уж, дудки! Какой я муж?
Он рывком садился на диване и обеими руками обхватывал седую голову.
– Развратная женщина, низкая, – говорил он шепотом, – терплю, потому что сын.
И тут же чувствовал, что нечем дышать.
– Лжешь! – Он скрипел зубами. – Лжешь, подлец! Не потому терпишь, что сына жалко! Себя, себя жалко! Ведь вернулась. Где этот, ее? В городе его нет, справлялся! В Самару, говорят, укатил! Пишет он ей? Ведь я его убить должен! Вызвать и убить. А я терплю. Почему терплю? Современный я очень, новейших прогрессивных взглядов! Покаталась и вернулась. А как жить мне с ней после этого? Разводиться надо! А куда она пойдет, разведенная? А для Николки какой позор! Мать – разведенка!
Ужас в том, что она во всем призналась. Правдивость ее была немыслимой и ненужной. Николай Васильевич в глубине души знал, что, если бы не эта ее правдивость, он предпочел бы ничего не заметить. Закрылся бы обеими руками от страшного. Ольга, сестра, говорит: «Ты ее никогда не разлюбишь, не стоит и стараться». – «Верно. Стараться не стоит. Не разлюблю. Но как жить-то с ней в одном доме? Ведь я с ума схожу, а она меня терпит. Я ей противен». Он с отвращением посмотрел на свою голую ногу, высунутую из-под одеяла. «Зачем она вышла за меня, красавица? Кошачья порода». Чуть не разрыдался, представив ее в постели с тем, с другим. «И ведь совсем недавно! Двух месяцев не прошло! Ей-богу, спасибо войне – работы невпроворот, надорвусь и сдохну! А с ними что будет? С мальчиком? При такой матери? Опять она кашляет». Он слышал, как в спальне глухо кашляет Лида. «Она и раньше покашливала, легко простужалась. У них в семье у всех плохие легкие, у Александра чахотка, вряд ли долго протянет. Жаль парня. Дурной, но добрый, мухи не обидит. Спросить, не нужно ли ей чего? О жизнь проклятая!»
Вернувшись в четверг вечером с дежурства, Николай Васильевич увидел, что в столовой горит свет, а за столом сидят Лида, ее младшая сестра Лиза, брат Александр и еще какой-то неизвестный, ярко-смуглый молодой человек. Быстро и тревожно осмотрев Лиду по незаметной для него самого привычке, Николай Васильевич расцеловался с Лизой и Александром, познакомился с неизвестным. Оказалось, Сашин приятель, проездом в Тверь. У Лиды лихорадочно горели щеки. Светло-каштановая, с золотом, коса, едва заплетенная и перевязанная в конце красной смятой ленточкой, лежала на левом плече.
– О чем спорите? – спросил Николай Васильевич и придвинул к себе чашку.
– Мы говорим о войне, – торопливо ответил Александр и облизнул сухие губы, – я лично придерживаюсь толстовских взглядов. Война есть убийство, противное человеческой природе. Я, если хотите, готов оправдать дуэль, потому что иногда нельзя решить вопрос иначе…
Николай Васильевич хлебнул слишком горячего чаю и закашлялся.
– Нельзя, и все! – не замечая, продолжал шурин. – Но не война, нет! Ибо война снимает момент личной ответственности…
– Я не согласен, – перебил его Алеша, – как же снимает? Ведь если я иду в атаку, скажем, и веду за собой других, кто же снимает с меня ответственность? Напротив…
– Я и с вами поспорю, Алеша, и с тобой, Саша, – вдруг, неожиданно для Николая Васильевича, сказала Лида и резким движением отбросила на спину лохматую косу, – потому что, разумеется, с какой стати идти и убивать незнакомых тебе людей, которые тебе лично ничего не сделали дурного, верно? Но, с другой стороны… Саша, ты послушай! Если сложилось так, что – пусть против воли, – но ты уже там, в пекле, и должен вести себя как благородный человек, то ты ведь не станешь говорить себе, что все это против твой воли и поэтому можно стать кем угодно? Ты перед самим собой не позволишь себе такой низости!
– Романтизм чистейшей воды, – раздраженно оборвал ее Николай Васильевич, – романтизм и незнание жизни. Бывают, моя дорогая, такие обстоятельства, что человек поступает вовсе не так, как он хотел бы поступить, но нельзя с него строго взыскивать, потому что жизнь – штука страшная, не всегда все от человека зависит.
– Я, – глухо сказала Лида и сильно покраснела, – хотела бы сама проверить, что от меня зависит, а не по чужим словам… Сейчас такое время, что в стороне не удержишься, нужно что-то делать…
Николай Васильевич резко обернулся к ней всем телом.
– Что ты собираешься делать?
Она покраснела еще больше:
– Прости, я не успела тебе сказать. Я поступила на медицинские курсы. Закончу и буду работать в госпитале.
– Так… – промычал Николай Васильевич, – довольно опрометчивый поступок при твоем здоровье…
Чувствуя, что разговор принимает слишком семейный характер, Алеша встал.
– Извините, мы все вам перевернули своим вторжением. Спокойной ночи.
– Куда же вы пойдете? – смутившись и взглядом обходя Николая Васильевича, спросила Лида. – Останьтесь. Саша ляжет в столовой, вы, Алеша, в маленькой гостиной, а Лиза может или со мной, или в кабинете Николая Васильевича…
– Лучше в кабинете, – твердо сказал Николай Васильевич, – там отличный диван, ты прекрасно выспишься, Лизетта.
Снег пошел за окном, словно то, что происходило в этом доме, должно было быть спрятано от посторонних глаз, сокрыто как можно скорее, обращено в семейные догадки, в восторженную уверенность, что в жизни бывает только так, а не иначе, то есть по добру и милосердию, и нужно только быстрее перебинтовать рану, перебинтовать потуже, чтобы не просачивалось, не гноилось.
– Меня положили, в конце концов, в детскую, к Николке, который ужасно раскрывался по ночам, а в доме было холодно. И я всю ночь к нему вставала. Как я была влюблена тогда! Алеша спал в гостиной. Хотя, наверное, не спал… Да что говорить! В наше время так себя не вели, как теперь. В публичные дома ходили, к проституткам, с горничными жили, но к девушке своего круга – ни-ни! Другие люди были, потому и вымерли. Мамонты.
– Ну уж вы скажете, тетя Лиза!
– Я и скажу. Ты, Аня, старая уже, а как была святой простотой, так и осталась. Ты в нашей семье последняя такая. Божий одуванчик, дай тебе бог здоровья…
Она лежала с закрытыми глазами и не шевельнулась, когда Николай Васильевич со свечой в руке осторожно вошел в спальню и лег на самый край постели.
– Спишь, Лида? – прошептал он.
– Нет.
– Мне уйти?
Она открыла глаза.
– Не надо, Коля, мне страшно.
Николай Васильевич громко, по-детски сглотнул слюну.
– Я все думаю, думаю, – прошептал он, – я с ума схожу от мыслей. Лида! Но ведь если ты полюбила другого человека, разве я смею тебя осуждать? Разве жизнь твоя, чувства твои, сердце, – он сморщился, словно заставлял себя произносить слова, ему несвойственные, – разве все это мне принадлежит? Что ты молчишь?
Она хотела что-то сказать и вдруг задохнулась, раскашлялась. Николай Васильевич посмотрел на нее со страхом.
– Голубочка моя, – прошептал он, – как же я боюсь за тебя…
Большой горячей рукой он пощупал ее лоб. Лоб был мокрым от пота. Тогда он с силой притянул ее к себе, накрыл одеялом.
– Так, так, – лихорадочно бормотал Николай Васильевич, целуя ее затылок, – я знал, что ты – моя мука крестная, мой ангел, жена моя. Я знал, когда вел тебя к венцу, знал, что никакого покоя нам не будет, но ты мне скажи сейчас, ответь мне: гадок я тебе, Лида?
Оба они дрожали, сыпал снег за окном.
– Коля, – кашляя, бормотала она, – страшно, Коля! Господи, я ведь мучаю тебя! Тебе-то за что?
– А поделом, поделом, – Николай Васильевич еще крепче прижал ее к себе, – поделом, идиоту. Женился, не спросил, не проверил. Что ты могла полюбить во мне, какая тебе радость от меня?
– Коля! – вскрикнула она и вырвалась из его объятий, всплеснула руками. – Да разве я об этом?
Снег, снег, война, смерть. Кудрявый Николка в детской кроватке, в углу деревянная лошадка. Лиза не спит. Алеша ворочается. Александр в чахотке. Лида кашляет, Николай Васильевич кутает ее в одеяло.
Снег, смерть. Чайки на Линнском песке, запах гниющих водорослей.
Александр уехал в Тамбов к родителям. Алеша был в Твери. Лида помогала в госпитале, французские курсы грозились вот-вот закрыть, но все не закрывали. Многого, происходящего с сестрой, Лиза не понимала. Лида не объясняла ей, почему у них установился мир и лад с Николаем Васильевичем, почему она ходит, словно в воду опущенная, изнуряет себя работой, но на каждое ласковое его слово отвечает торопливой улыбкой и, судя по всему, страшно боится Николая Васильевича обидеть. Муся, с которой Лиза делила у хозяйки комнату на Пречистенке, спросила загадочно, где теперь ночует Николай Васильевич: в спальне или в своем кабинете? Она вспыхнула, ничего не ответила, хотя отлично знала, что вот уже месяц Николай Васильевич ночует в спальне. Мусин намек показался ей отвратительным.
Больше всего, однако, хотелось увидеть Алешу.
Он приехал в Москву перед самым отъездом на фронт. Снег в этот день неожиданно растаял, в воздухе пахло весной. Они медленно шли по Никитскому бульвару. Алеша хмурился.
«Нравлюсь я ему или нет? Спросить? Подумает, что я сумасшедшая, позор какой!»
И тут же спросила:
– Алеша, я вам нравлюсь?
Он убито посмотрел на нее:
– Я в вас давно влюблен, Лиза, я вас очень люблю.
Не сговариваясь, опустились на лавочку, мокрую и черную от растаявшего снега. Он взял ее ледяную руку без перчатки и крепко прижал ко рту.
– Пожалуйста, Алеша, поцелуйте меня, – дрожащими губами прошептала она, – я вас очень прошу.
И, не дожидаясь ответа, оторвала свою ладонь от его рта, изо всей силы обхватила обеими руками его лицо и крепко поцеловала в подбородок и щеку.
– Лиза, – глухо пробормотал он, – я завтра еду, бог знает, вернусь ли…
– Я вас ужасно буду ждать, ужасно, Алеша, Алешенька! Господи, что же вы молчали!
– Ничего, конечно, не было между нами. Вечером пошли на Пречистенку, сидели на диване без огня, ели яблоки, целовались. Он мне сделал предложение. Так что, пока его не убили полгода спустя, я была невестой…
– Вы его помните, тетя Лиза?
– Очень даже помню. Вот так вижу, как тебя сейчас. Молодой, черноглазый. Голова такая породистая, закинутая немного. Гордый, хороший мальчик. Главное – очень уж молодой, сейчас бы мне во внуки сгодился. Сколько их погибло… Но ведь так, может, и лучше? Кто знает, через что ему пришлось бы пройти, если бы выжил? Ей-богу, как подумаешь – что лучше?
Алеша был засыпан землею в воронке от взрыва во время Брусиловского прорыва, когда русская армия перешла в наступление. Николай Васильевич умер в двадцать шестом году от инфаркта, Николка был в лагере, вернулся инвалидом в начале пятидесятых, пил, попал под электричку.
– Сестрица, помилосердуй, отрави меня чем, сестрица! Куда мне с такой культяпой? Не побоюсь греха – руки на себя наложу, помилосердуй мне, сестрица!
Выскочила на крыльцо. Метель. Конца-краю нет. Как они хрипят, мычат, стонут! Что они терпят, господи!
– Пить, сестрица, пить, за-ради бога.
– Несу, несу, не плачь, терпи, миленький.
– Красивая ты, сестрица, у меня в деревне сестренка есть, вылитая ты, маленько ростом не вышла.
– Помогите там, Лидуша! Сидоров кончается…
– Иду, иду.
– Оспо-ди-и, ма-мынь-ка-а…
«Хочу умереть. Лечь здесь, на крыльце, голову в снег, закрыть глаза. Где он сейчас? Последнее письмо было два месяца назад». – «Прости меня за муку. Не верю, что ты смогла вернуться к нему по-настоящему и предать нашу жизнь. Жду встречи с тобой еще и на этом свете, целую твое драгоценное тело, которое мне снится…»
Все, конец. Главное – не помнить. Голову в снег, глаза закрыть. Не помню!
– Сестрица, ты где была? Рука-то, как ледыш. Не дело на морозе стоять, застынешь, сестрица…
– Лиза, открой!
– Сейчас, Коля!
Николай Васильевич набирал в шприц маслянистую жидкость. Огненно-красный Николка хрипел, разметавшись на родительской постели, глаза его были полны ужаса. Лида стояла перед постелью на коленях, целовала его горячие пальчики, гладила плечики, липкие от пота локоны… У Николки был круп, вторую ночь они втроем не спали. Вчера Николай Васильевич несколько часов подряд носил его на руках. Она молилась на эти большие, сильные руки, набирающие в шприц маслянистую жидкость. Господи, прости и не отнимай, прости и не отнимай…Лиза выскочила в коридор, отперла не спрашивая. Три черные тени стояли на пороге: большая посередине и две маленькие по бокам. Закутанные в платки, занесенные снегом. Большая упала на землю и запричитала:
– Хозяюшка, милая, помоги! Погорели мы как есть, к родне пробираемся, мужик на войне, помоги, хозяюшка!
– Да войдите, в дом войдите, я сейчас!
– Куда нам входить, родненькая, за дорогу-то все завшивели, десять ден в дороге-то!
– Лиза, иди к Лиде! – Николай Васильевич, топая, сбежал с лестницы.
– Коля, ты погляди, тут…
– Иди к ребенку, Лиза, я все сделаю!
Он запихивал в костлявые руки, в пустой мешок вареное мясо, деньги, хлеб, меховую шапку, а она все не вставала с колен, все захлебывалась:
– Спаси тебя бог, кормилец! Детей моих пожалел! Век за тебя молиться буду, словечко за тебя господу скажу!
– Не за меня, не за меня, мать, – быстро прошептал Николай Васильевич и испуганно оглянулся, – не за меня, помолись, мать, а за рабу божию Лидию и за раба божия Николая, сына…– Да он ее не то что балует, он на нее пылинке не дает упасть. Ребенок без матери, и такой отец сумасшедший! Что из нее выйдет? Я и сама на нее дышать боюсь, но ребенок есть ребенок, нельзя же так, а он с ума сходит! Горло першит – в школу не пускаем, спит до двенадцати. Маленькая была – он инфекций боялся, как ненормальный! Ну, корь, каникулы. Что делать? Все дети на елках, наша дома сидит. А вдруг подхватит? Конечно, при матери такого бы не было, но я ему не возражала, ни-ни! Пикнуть боялась, пусть уж он сам – как хочет, так и воспитывает – отец! А тут ангина, ей только-только девять исполнилось, и то ли осложнение маленькое, то ли просто не успела поправиться, но в моче – белок! Все. Он на стенку лезет: у ребенка больные почки! Нашли светило, профессор, жил на Арбате, его вся Москва знала. Пошли к нему на прием. Тот пощупал и говорит: «Точно не скажу, но похоже на онкологию. Нужно обследовать!» – Затянулась «Беломором», махнула маленькой смуглой рукой в обручальном кольце, вросшем в мякоть безымянного пальца. – И начался у нас ад! До сих пор, Аня, ты не поверишь, вспомнить страшно!
– Это я как раз, тетя Лиза, представляю, что у вас творится, когда она болеет.
– Скажешь тоже: «болеет»! Болезнь болезни рознь. Я так про себя решила, что газ открою – и на тот свет. Если подтвердится. Профессор этот, арбатский, кстати, сам окочурился через год. Я ему этого диагноза никогда не забуду, прости, господи, меня, грешную! Положили ее на обследование на пять дней. Все по блату. Мой этих врачей-сволочей буквально вылизывал, на машине из дому, на машине – домой, пятьдесят рублей в конверте. В больницу нас к ребенку не пускают: карантин. У них всю жизнь карантин. Маленькая девочка, в палате восемь человек, есть тяжелые, мы стоим на улице, снег, холод, смотрим на шестой этаж. А она на нас. Лбом в стекло, вся в слезах. Да ужас, говорю тебе, Анька, тихий ужас! Приходим вечером домой. Я – с обедом. «Ешь, – говорю, – ешь немедленно!» В рот ничего не брал. Бутылку один выпивал за вечер. Это он-то, непьющий! Телефона боялись. Я его успокаивала: «Ничего с ней нет, успокойся!» Сама чуть жива. И вот вечером, поздно уже, слышим: скребется кто-то. Я открыла. Стоит мужик какой-то заросший, в ватнике, в валенках мокрых, без калош, и с ним девочка – маленькая, вроде нашей, лет девять-десять. Погорельцы.
– Помогите, погорели, к родне идем, – затрясся весь. И девочка плачет.
Мой выскочил из комнаты, кудри дыбом:
– Проходи, проходите!
Они прошли в комнату, жмутся, наследить боятся. Девочка обмотана тряпьем каким-то, тощенький ребенок, замученный.
– Жены, – говорит, – у меня нету, хозяин, дочка вот, сирота. – И трясется.
Что тут с моим началось! Он – я тебе, Аня, не преувеличивая, говорю – все шкафы вывернул! Отрез габардиновый отдал, дорогой отрез, я ему пальто хотела шить к весне, – все отдал! Кофты, шаль, платок теплый, потом детские вещи, хорошие, для этой девочки, и свой свитер, и ботинки, – просто как с ума сошел! Накормили их. С собой еды навалил, денег дал. Господи… – Затянулась «Беломором», вытерла глаза. – Стали они собираться, и мужик этот, в ватнике, – я такого в жизни не слышала! – буквально залаял. Зарыдал, плачем даже не назовешь.