Такой «человеческий» подход раздражал других туристов, начались ссоры. Паломники восхищались всем, что видели, Твен считал их восторги надуманными. Вот море Галилейское — для него «мутная лужа», для них «великолепие». «Но почему нельзя сказать правду об этих местах? Разве правда вредна? Разве она когда-либо нуждалась в том, чтобы скрывать лицо свое? Бог создал море Галилейское и его окрестности такими, а не иными». Туристы, начитавшиеся путеводителей, были романтически настроены в отношении арабов — для Твена арабы вмиг перестали существовать, когда он обнаружил, что они жестоки с лошадьми.
Иерусалим довершил разочарование: «Всюду отрепья, убожество, грязь и нищета — знаки и символы мусульманского владычества куда более верные, чем флаг с полумесяцем. Прокаженные, увечные, слепцы и юродивые осаждают вас на каждом шагу; они, как видно, знают лишь одно слово на одном языке — вечное и неизменное «бакшиш». Но и христиане не лучше — они не уважают Христа»; «У каждой христианской конфессии (за исключением протестантов) под крышей храма святого Гроба Господня есть свои особые приделы, и никто не осмеливается переступить границы чужих владений. Уже давно и окончательно доказано, что христиане не в состоянии мирно молиться все вместе у могилы Спасителя»; «История полна им, этим старым храмом святого Гроба Господня, пропитана кровью, которая лилась потому, что люди слишком глубоко чтили место последнего упокоения того, кто был кроток и смиренен, милостив и благ!»; «Когда стоишь там, где распяли Спасителя, приходится напрягать все силы, чтобы не забыть, что он не был распят в католической церкви». Эти замечания окончательно испортили отношения с паломниками.
Со 2 по 7 октября — Египет, пирамиды, Сфинкс: «Весь его облик исполнен достоинства, какого не встретишь на земле, и доброты, какой никогда не увидишь в человеческом лице. Это камень, но кажется, что он чувствует. И если только каменному изваянию может быть ведома мысль, он мыслит. <…> Он воплощает в себе неотъемлемое свойство человека — силу человеческого сердца и разума». С 18 по 25 октября были в Испании — Севилья, Кордова, Кадис (красота, темнота, гадость, грязь), с 1 по 15 ноября на Бермудских островах, 19 ноября возвратились в Нью-Йорк. Там Твен обнаружил, что его дорожные письма имели успех. Передовица «Нью-Йорк геральд»: «Во вчерашнем номере «Геральд» мы опубликовали самое уморительное письмо, написанное самым уморительным американским талантом, Марком Твеном, о самом уморительном из всех современных паломничеств». И уже через два дня Элиша Блисс, директор хартфордского издательства «Америкэн паблишинг компани», предложил выпустить книгу. «Я мог бы устранить главные недостатки построения и неуклюжие выражения, сделав книгу, лучше которой я в настоящий момент все равно не напишу, — отвечал Твен. — Если такая книга Вас устроит, пожалуйста, дайте мне знать, сообщите размеры и характер книги; срок, к которому она должна быть закончена; предполагаются ли иллюстрации; в особенности же Ваши условия и сколько я могу надеяться получить от издания. Последнее особенно меня интересует, до такой степени, что мне это даже странно». Но контракт с Блиссом он не заключил, не будучи уверен, что сможет написать книгу: заниматься ею он мог только в свободное время, ибо поступил на службу к сенатору.
Проработал Твен в Вашингтоне всего три месяца и ничего хорошего, кроме шапочного знакомства с генералом Грантом (в ноябре того изберут президентом), не получил. Должность секретаря ему не подходила, политики не нравились (из письма Ориону: «Сколько жалких умов в этом конгрессе!»), отношения со Стюартом не сложились. Тот в 1908 году опубликовал мемуары, отозвавшись о своем секретаре дурно: «Еще в Неваде он печатал всякую всячину про знакомых людей и всем причинял неприятности. Его никогда не заботило, правда или нет то, что он писал, лишь бы было что писать, и естественно, что его не любили»; «Это был господин малопочтенной наружности. Он был облачен в потрепанный костюм, который висел на его тощей фигуре, ни о каком покрое и речи быть не могло. Сноп лохматых волос вылезал из-под повидавшей виды бесформенной шляпы, словно труха из старого дивана колониальных времен. В углу рта торчал зловонный и обсосанный окурок сигары. У него был весьма зловещий вид». Этот тип якобы сам напросился в секретари, жил в губернаторском доме, курил, все пачкал, ничего не делал, только писал свою книжку. Однако, похоже, злой сенатор был не так далек от истины, ибо секретарь сам поведал миру о своей деятельности в рассказах, относящихся к жемчужинам его юмористики: «Факты о моей отставке» («The Facts Concerning the Recent Resignation», «Нью-Йорк трибюн», февраль 1868) и «Когда я служил секретарем» («My Late Senatorial Secretaryship», «Гэлакси», май 1868).
«Сенатор крепко сжимал пачку писем, и я сразу понял, что пришла почта с тихоокеанского побережья, которой я все время так боялся.
— Я считал вас достойным доверия, — заговорил сенатор.
— Так точно, сэр.
— Я передал вам письмо, — продолжал сенатор, — от нескольких моих избирателей из штата Невада, ходатайствовавших об учреждении почтовой конторы в Болдвин-рэнче. Я велел вам составить ответ половчее, с такими доводами, которые убедили бы этих людей, что почтовая контора им не нужна.
У меня отлегло от сердца. Я сказал:
— И только, сэр? Это я выполнил.
— Выполнили, да? Сейчас я вам прочитаю ваше послание, чтобы вас хорошенько пристыдить!
«Джентльмены! На кой черт сдалась вам почтовая контора в Болдвин-рэнче? Ведь вам от нее не будет решительно никакой пользы. Если даже вы получите какое-нибудь письмо, вы все равно не сумеете его прочесть; что же касается транзитной почты со вложением денег, то легко догадаться, где будут застревать эти деньги! Все мы тогда не оберемся неприятностей. Нет, бросьте и думать насчет почтовой конторы. Я стою на страже ваших интересов и считаю, что ваша затея — просто чепуха с бантиками. Что вам действительно необходимо — так это удобная тюрьма, удобная, вместительная тюрьма; и еще — бесплатная начальная школа. От них вам и впрямь будет польза. От них вам будет радость и счастье. Соответствующие меры приму незамедлительно. С совершенным почтением, Марк Твен. По поручению члена сената США Джеймса У. Н.».
Вот что вы ответили моим избирателям! Теперь они грозят меня повесить, если я когда-нибудь осмелюсь появиться в их округе. И можно не сомневаться, что они свое слово сдержат!»
Он продолжал писать очерки для «Алты» и «Энтерпрайз», начал публиковаться в «Чикаго трибюн», «Гэлакси» и — большой успех — был оформлен вашингтонским корреспондентом «Нью-Йорк трибюн», одной из самых влиятельных газет США: с издателем «Трибюн» Хорэсом Грили, одним из основателей республиканской партии, отношения были неважные (в ноябре 1868 года Твен опубликовал фельетон о нем в журнале «Дух времени»), но отказаться от услуг популярного журналиста газета не захотела. Зарабатывал неплохо, кое-какие деньги капали за «Лягушку», ходил по званым вечерам, стал модным тамадой, на обеде в «Вашингтонском клубе корреспондентов» его застольная речь была признана «лучшей из всех речей, когда-либо произнесенных человеком». Но по-прежнему жил как на вокзале, не строя планов, ощущал себя неприкаянным бродяжкой; не жил, а только собирался: вот когда-нибудь продадим теннессийские земли, разбогатеем, и… Но все переменилось, когда на Рождество он поехал в Нью-Йорк встретиться с Дэниелом Слоутом.
В 1861 году Сэмюэл писал матери и сестре: «Я всегда хотел устроиться так (покуда не женюсь), чтобы смотать удочки и сбежать, как только запахнет жареным». В 1862-м — Молли, невестке: «Я никогда не женюсь, пока не смогу позволить себе иметь достаточно прислуги, чтобы моя жена могла быть только тем, чем я хочу ее видеть: компаньоном. Я не хочу спать с женщиной, которая будет кухаркой, горничной и поломойкой. Я могу спать со служанками, пока холост, но когда я женюсь, с этим будет покончено». В 1866-м — Биллу Боуэну, старому другу: «Женитьба — дерьмо. Я слишком стар, чтобы жениться. Мне почти 31, и у меня седые волосы. Женщинам я вроде нравлюсь, но, черт их дери, они в меня не влюбляются». И наконец, за несколько дней до встречи с будущей женой, 12 декабря 1867 года в письме Мэри Фербенкс: «Если б я был устроен, я бы бросил все глупости и заморочил бы голову какой-нибудь девице, чтоб она вышла за меня. Но я не был бы ее «достоин». Нет такой приличной девушки, которой я был бы достоин. Она была бы недостойна сама».
Достойных девушек при его работе репортера попадалось мало, куда больше недостойных. В июне 1865 года он опубликовал в «Энтерпрайз» заметку «Еще одна несчастненькая» («Just One More Unfortunate») о шестнадцатилетней девушке, которую наблюдал в тюрьме: казалась «невинным ребенком», а на самом деле «полгода жила с ниггером»; знала всех проституток и мошенниц, «назвать ее шлюхой — значит польстить». Наивные копы прослезились, слушая рассказ девушки, и хотели отправить ее в училище, автор возмущался: какое училище для этой твари? «Она уже получила образование и могла бы возглавлять Университет Порока». «О женщины, вам имя — притворство!»
На «Квакер-Сити» он встретил приличных женщин, которые вроде бы не притворялись. Но по сравнению с ними он был «плохой». Викторианский стереотип: мужчина — дьявол, зверь, пьет, распутничает и бранится, женщина (порядочная) — ангел, который должен его перевоспитывать. Такого отношения Клеменс требовал от всех новых знакомых. Мэри Фербенкс 2 декабря 1867 года: «Я был самым худшим богохульником и самым безрассудным человеком из всех, кто плыл на «Квакер-Сити»… Но я постоянно стараюсь излечиться от дурных привычек, например от жевания табака. Ваши сомнения, мадам, не могут поколебать мою веру в такое преобразование.
И пока я помню Вас, моя добрая, нежная матушка (да храни Вас Господь!), я не забуду Ваши бесценные уроки». Через неделю: «Я становлюсь все лучше и лучше… Жду следующей проповеди». Эмили Северанс: «Я всегда буду с благодарностью помнить уроки, которые вы обе (с Фербенкс. — М. Ч.) дали мне — Вы вашим мягким способом и она своим тираническим и властным». Он просил «уроков» даже от семнадцатилетней Эммы Бич: «Ваши выговоры так искренни и так приятны, что я не могу не желать получить их еще больше! Пожалуйста, мисс Эмма, пришлите мне еще выговоров, и честное слово, я сделаю все что могу, чтобы извлечь из них пользу». (Трудно разобрать, вправду ли он хотел быть «улучшенным» или просто наслаждался вниманием, которое женщины проявляли к нему, а может, издевался…) Но «матери» и «сестренки» — одно, жена — другое: не может хорошая девушка, «ангел», жить с ним, грубым и порочным.
А в это время ангел его терпеливо дожидался. Оливия Лэнгдон, чью фотографию Твену показывал ее брат Чарлз, родилась в 1846 году. Ее отец Джервис Лэнгдон, сын фермера, родился в 1809-м, в почтенном семействе из Новой Англии, в 16 лет начал работать в торговле, в 1832-м женился на Оливии Льюис, дочери фермера. Торговал древесиной, продвигался по службе, к 1843 году стал партнером в фирме «Эндрюс и Лэнгдон», в 1855-м переключился на более перспективную отрасль — угольную, купил несколько шахт, основал транспортный бизнес, разбогател, жил в городе Эльмира (штат Нью-Йорк, близ границы с Пенсильванией) и к концу 1850-х годов был одним из виднейших его граждан. Кроме Оливии и Чарлза, в семье была приемная дочь Сьюзен, на десять лет старше Оливии, относились к ней как к родной. Семья просвещенная и передовая: муж и жена — активные аболиционисты, Джервис был близким другом знаменитого борца за права негров Фредерика Дугласа, принял его в дом, когда тот бежал от рабства. В 1846 году Джервис вместе с другими прихожанами пресвитерианской церкви вышел из нее в знак протеста против рабовладения и основал Первую независимую конгрегационалистскую церковь (известную также как Парковая церковь); с 1854 года проповедником в ней стал Томас Бичер, брат знаменитого Генри Бичера (не менее знаменитая Гарриет Бичер-Стоу — их сестра). Правила в церкви были пуританские, прихожанам не дозволялось пить вино и ходить в театр, но обстановка домашняя: столовая, бильярд, детская игровая комната, Твен впоследствии говорил, что это первая церковь, бывшая для детей домом, а не тюрьмой.
Сюзи, внучка Джервиса Лэнгдона, знавшая деда только по рассказам: «Мама любила дедушку больше всех на свете. Он был ее кумир, а она его». Оливию сначала учили дома — чтение, история, география; в 9 лет отдали в престижную школу «Колледж Эльмиры», обещавшую девочкам образование, «которое может сравниться с образованием для мальчиков»: греческий и латынь, история и математика в большом объеме, в то же время подчеркивалось, что образование «должно подготовить девочку к уходу за мужем и семьей и ни в коем случае не служить стимулом к профессиональной карьере».
В 16 лет Оливия упала, катаясь на коньках, и была, как считали окружающие, «частично парализована»: не ходила, сидеть могла только с помощью веревок. Что с ней было — никто не знает. Медицина пребывала тогда в диком, с нашей точки зрения, состоянии, хирургия делала успехи, но диагностика — пещерный век, о неврологии никакого понятия, в вопросах женского здоровья — чудовищные предрассудки. Викторианская этика провозглашала, что девицы есть (и должны быть) существа хилые, болезненные, падающие в обмороки; в результате у каждой второй девушки из «приличной семьи» были анемия, анорексия, неврологические и психические заболевания. Лечили так: лежать месяцами в темной комнате с закрытыми окнами, под присмотром сиделок, ничего не делать, нельзя даже читать или шить, а главное, нельзя общаться с родными, потому что это «нервирует». При отсутствии движения, свежего воздуха и нормального питания удивительно, как кто-то выживал. Оливия так пролежала два года, но выздоровела — крепкая, видимо, была девушка. Перепробовали множество докторов, наконец осенью 1864 года обратились к модному врачу Джеймсу Ньютону, уплатили астрономический гонорар — 1500 долларов. Опыты Ньютона часто кончались скандалами, Твен его называл шарлатаном, но признавал, что Оливию тот вылечил. Сделал он это как Христос с Лазарем: велел встать и пойти, и оказалось, что ходить больная может; рассудил очень здраво, что надо не лежать, а двигаться. К моменту встречи с будущим мужем Оливии было 22 года. Красивая, хрупкая, большеглазая брюнетка, она давно выздоровела, но считалась больной и потенциальной старой девой; была романтична, много читала, любила то, чего Твен не жаловал: Джейн Остин, Теккерея, Готорна.
Чарлз Лэнгдон все уши отцу прожужжал про знаменитость, с которой познакомился, и Джервис пригласил Твена отобедать в отеле «Сент-Николас» в Нью-Йорке 27 декабря, потом последовало приглашение познакомиться с семьей. В первую годовщину встречи Сэм писал Оливии: «Я пережил сильнейшую внутреннюю борьбу в день, когда увидел Вас… я пытался удержаться, чтобы не полюбить Вас всем сердцем. Моим изумленным глазам Вы казались духом, который спустился с небес, чем-то таким, чему следует поклоняться почтительно и на расстоянии». (Оливия нигде не упоминала, какое впечатление произвел на нее новый знакомый.) События развивались стремительно: 31 декабря Твен обедал у Лэнгдонов, в тот же день пошел с ними на выступление Диккенса, гастролировавшего в США («он читал с неподдельным чувством и воодушевлением в сильных местах и производил потрясающее впечатление»), 1 января 1868 года наносил визит знакомой, миссис Берри, вместе с Чарли Лэнгдоном, а там оказалась Оливия с подругой. Из письма матери: «Я зацепился в первом же доме, куда пришел (в Новый год тут полагалось ходить ко всем с визитами), там была сестра Чарли Лэнгдона (красивая девушка) и мисс Хукер (тоже красивая девушка), племянница Генри Уорда Бичера. Мы рано отправили стариков домой, наказав не присылать за нами до полуночи, и тогда я успокоился и вволю поиздевался над этими девушками. Собираюсь несколько дней провести с Лэнгдонами в Эльмире, когда будет время». Он прожил в Нью-Йорке еще неделю: был представлен Генри Бичеру и Гарриет Бичер-Стоу, встретился с Мозесом и Эммой Бич, но в основном торчал у Лэнгдонов. С Оливией разговаривал трижды, но ни матери, ни кому-либо еще о ней больше не писал.
Пришлось возвращаться в Вашингтон. Там — несколько «обеденных» речей, перепалки с сенатором, опубликовал «Факты о моей отставке» и «Человек, который остановился у Гэдсби» («The Man Who Put Up at Gadsby's») — юмореску о вашингтонских бюрократах, впоследствии включенную в книгу «Пешком по Европе». Долго думал над советом Генри Бичера заключить с Блиссом контракт на книгу, 21 января решился и поехал к нему в Хартфорд, интеллигентный город в штате Коннектикут, самом сердце региона Новая Англия. (Блисс вспоминал, что гость был одет ужасно, потрепан, неопрятен; надо думать, он и к Лэнгдонам являлся таким же неряхой.) Договорились: автор получит пять процентов роялти (был вариант с одноразовой выплатой гонорара, Твен по совету журналиста Альберта Ричардсона его отверг и впоследствии говорил, что единственный раз в жизни принял разумное деловое решение). В Хартфорде он провел не больше недели — и приобрел друга на всю оставшуюся жизнь. Он квартировал в доме Блисса, рядом была конгрегационалистская церковь Холма Приюта — пошел послушать проповедь (ходил на всех проповедников как в театр: наслаждаться и учиться) и заслушался.
Джозеф Хопкинс Туичелл, тремя годами моложе Твена, сын священника-конгрегационалиста, окончил Йельский университет и Объединенную теологическую семинарию, в Гражданскую служил капелланом. Попал под влияние известного теолога-либерала Хорэса Бушнелла, восставшего против кальвинистского предопределения, и перенял у него необычные идеи: духовная истина может быть выражена только средствами поэзии, Бог познается через интуицию, а значит, все догматическое богословие — ерунда. Однако он окончил еще одну семинарию, Эндоверскую, прежде чем в 1865 году стал пастором в только что построенной церкви Холма Приюта (будет занимать эту должность 45 лет). Церковь была в высшей степени либеральной, но, расположенная в престижном районе, посещалась в основном обеспеченными людьми и интеллигенцией, и Твен окрестил ее «Церковью Святых Спекулянтов». Но молодой проповедник был хорош. Не порывая формально с кальвинизмом, он упирал на милосердие Божие и оставлял надежду всем; красавец, спортсмен, весельчак, поэт, говорил образно, шутил остроумно и мягко. Жена Блисса представила ему Твена, они сразу ощутили взаимную симпатию. Туичелл, «один из лучших людей на свете», был чрезвычайно веротерпим: протестантский пастор, он принимал участие в благотворительной деятельности католических миссий и ходил на лекции по эволюционной теории. Это было для тогдашнего Твена даже чересчур смело.
Твен был приглашен на обед к Туичеллу и его жене Джулии Хармони: они поженились два года назад, по любви, в доме царила атмосфера счастья и уюта. Джулия спросила гостя, почему он не женится. Из воспоминаний Туичелла: «Марк не отвечал, но, опустив глаза, казалось, глубоко задумался. Потом поднял глаза и голосом, дрожавшим от серьезности (что вызывало невероятную симпатию и доверие к его словам), произнес: «Я все время об этом думаю. Я люблю самую прекрасную девушку в мире. Я не думаю, что она пойдет за меня. Я в это не верю. Это не для нее. Но все равно, если она этого не сделает, я буду убежден, что лучшее в моей жизни — это любовь к ней, и буду горд тем, что хотя бы пытался ее добиться»».
В феврале он расстался с сенатором Стюартом, к обоюдному облегчению. Ему предлагали чиновничьи должности в сенате — в молодых государствах толковые люди ценятся на вес золота — он все их отклонил, писал Ориону, что Вашингтон ему осточертел. Джон Росс Браун, знакомый журналист, собирался с дипломатической миссией в Китай, звал с собой, но теперь существовала Оливия, и уезжать далеко от нее Сэм не хотел. В марте он узнал, что с будущей книгой проблемы: «Алта» заявила, что владеет авторскими правами на письма с «Квакер-Сити», переписка ничего не решила. Надо ехать в Сан-Франциско, а заодно там можно заработать денег выступлениями.
Взял у Блисса аванс, отправился морем через Никарагуанский перешеек, опять повстречался с капитаном Уэйкменом. Именно тогда была рассказана знаменитая история о том, как капитан побывал в раю. Твен начал писать ее сразу по прибытии в Калифорнию: он нарек героя Стормфилдом и, кроме рассказа Уэйкмена, использовал книгу Элизабет Фелпс «Приоткрытые Врата», где излагались нетрадиционные представления о рае: если человек не сумел проявить свои таланты на этом свете, его оценят на том. Книжка была по-женски сентиментальной, у Твена получалась пародия, а он хотел чего-то другого и оставил начатую историю. Он будет работать над ней еще сорок лет.
Разногласия с «Алтой» он утряс, обещав и впредь писать для газеты, но задержался на Западе на три месяца: с 22 апреля по 2 июля гастролировал в Калифорнии и Неваде, докладывал Блиссу, что залы полны и он уже к 1 мая «загреб» 1600 долларов. Составлял книгу, получившую в конечном итоге название «Простаки за границей» («Innocents Abroad»), казалось, что все просто, материал давно готов, но у него еще не было опыта работы над большими книгами, дело шло тяжело, часть очерков выбросил, оставшиеся переделал, добавил массу старинных легенд и библейских историй. «Я работал каждую ночь с одиннадцати или двенадцати до самого утра, и раз за шестьдесят дней я написал двести тысяч слов, то на одну ночь приходится по три тысячи слов. Конечно, это ничто для сэра Вальтера Скотта или Стивенсона или многих других людей, но для меня это не так уж мало».
Он говорил, что терпеть не может романов с их искусственными сюжетами; повествование должно течь произвольно, «как в жизни», так что жанр путевых заметок для него был «самое то». Но и в этом жанре существовали каноны. О путешествиях было принято рассказывать в романтическом, приподнятом тоне: осматривали великие произведения искусства и архитектуры, их величие сразу осознали, если чем-то положено восхищаться, то восхищались. Твеновский же «простак», как Иван-дурак, ко всему подходит непредвзято, без романтизации: если видит грязную лужу, то так честно и пишет, и не пытается морочить голову читателю, делая вид, что разбирается в искусстве. «Я прихожу к заключению, что если я с торжеством решаю, что наконец-то обнаружил по-настоящему прекрасную и достойную всяческой похвалы старинную картину, то мое удовольствие при виде ее — неопровержимое доказательство, что эта картина вовсе не прекрасна и не заслуживает никакого одобрения. В Венеции это случалось со мной несчетное число раз. И всегда гид безжалостно растаптывал мой зарождающийся энтузиазм неизменным замечанием:
— Это пустяки, это Ренессанс.
Я не имел ни малейшего представления, что это еще за Ренессанс, и поэтому мне всегда приходилось ограничиваться ответом:
— А! В самом деле, я как-то сразу не заметил. <…>
Наконец я сказал:
— Кто такой этот Ренессанс? Откуда он взялся? Кто позволил ему наводнять Венецианскую республику своей отвратительной мазней?»
Автор-«простак» на самом деле человек не простой: он знает историю, владеет изящным слогом и романтике не чужд. «Венеция — надменная, непобедимая, великолепная республика, чьи армии на протяжении четырнадцати столетий вызывали невольное восхищение всего мира, где бы и когда бы они ни сражались, чей флот господствовал над морями, чьи купеческие корабли, белея парусами, бороздили самые далекие океаны и заваливали ее пристани товарами из всех частей света, — Венеция впала в бедность, безвестность и печальную дряхлость. <…> Древняя праматерь всех республик — едва ли подходящая тема для пустого острословия или бездумной болтовни туристов. Есть что-то святотатственное в том, чтобы тревожить ореол романтики прошлого, которая рисует ее нам в дали веков, как бы сквозь цветную дымку, скрывая от нашего взора ее упадок и запустение. Нет, лучше отвернуться от ее лохмотьев, нищеты и унижения и помнить ее только такой, какой она была, когда потопила корабли Карла Великого, когда смирила Фридриха Барбароссу или развернула победные знамена на стенах Константинополя». (Не забудьте, это пишет человек, не окончивший даже средней школы.) Этот «простак» — существо окультуренное. Но дар художника позволяет ему видеть вещи не так, как их полагается видеть, заранее зная из книг, что они должны означать, а так, как видит ребенок, как Толстой, любивший тот же прием, видит балет («одна из девиц с голыми толстыми ногами и худыми руками, отделившись от других, отошла за кулисы, поправила корсаж, вышла на середину и стала прыгать и скоро бить одной ногой о другую»), — и это как бы не замутненное культурой зрение очень ему пригодится, когда он станет писать свои главные книги.
«Простак» — не только повествователь, но и американец вообще, ясным и наивным взглядом снимающий шелуху с древних цивилизаций, красотой маскирующих пороки. «Простаки» — создания довольно вульгарные: «Куда бы мы ни прибыли — в Европу ли, в Азию или в Африку — всюду мы производили сенсацию и, осмелюсь прибавить, несли с собой голод и опустошение. Никто из нас до этого нигде не бывал, все мы приехали из глухой провинции; в путешествии этом для нас была захватывающая прелесть новизны, и мы дали волю всем своим природным инстинктам — не церемонились, не связывали себя никакими условностями. Всем и каждому мы спешили дать понять, что мы американцы — американцы, не кто-нибудь! Убедившись, что лишь немногие чужеземцы слыхали о существовании Америки, а весьма многие знали лишь, что это какая-то варварская страна где-то на краю света, которая недавно с кем-то воевала, мы посокрушались о невежестве Старого Света, но ни на йоту не усомнились в собственной значительности». И все же критики не сомневаются, что Твен превознес Америку в противовес Старому Свету: да, мы неотесаны, зато свободны и телом чисты — а вы, погрязшие в сословном неравенстве, условностях и нечистотах, вы, у которых на каждом шагу музей, а бедняки не знают мыла, — чем вы лучше?..
Не так давно вырвавшиеся из-под опеки Британии, американцы испытывали по отношению к Европе двойственные чувства: гордились тем, что построили новое общество без сословных предрассудков, где граждане равны, но и ощущали свою культурную неполноценность. Вот-вот на литературную сцену выйдет Генри Джеймс: значительную часть работ он посвятит столкновению культур, признает своих земляков невинными и «неиспорченными», но все же сделает выбор в пользу Европы, ибо «невинность» оборачивается ограниченностью, инфантилизмом, духовной узостью; лишь за океаном «простодушный дикарь» может развиться в полноценную личность. Такой же выбор сделает романтистка Эдит Уортон, сбежит даже Брет Гарт, певец Дикого Запада, а позднее американские писатели в Европу валом повалят: Гертруда Стайн, Эзра Паунд, Томас Элиот, Хемингуэй, Фицджеральд. Для них переезд — сознательный отказ от провинциальной страны, где скучно и тесно. Твен, один из немногих и единственный из гигантов, выбрал родину — и та (не сразу) ответила ему обожанием и преклонением.
Несколько глав он дал Брет Гарту для журнала «Оверленд мансли», публикация вызвала скандал: непочтительность к святым местам, издевательство над религией. 20 мая в сан-францисской «Морнинг колл» появилась анонимная статья (авторство установить не удалось) «Марк Твен в церкви», где говорилось, что Твен по возвращении из Святой земли «бегал от священников, как собака от загонщика, чтобы они не задали ему выволочку», а потом пришел в церковь и униженно просил прощения за то, что оскорбил Господа. Он, однако, считал, что Христа оскорбили другие — те, для кого важен не Он, а дешевые реликвии, разрекламированные людьми, и 23 мая написал ответ — «К вопросу о неприкосновенности» («I Rise to а Question of Privilege»): «Если б я мог, я бы разнес в пух и прах все палестинские безделушки, чтобы людям было не на что там глазеть, и они видели бы лишь Голгофу, что заставляет забиться чаще самое бесчувственное сердце. Я оставил бы ее, чтобы она поведала о Нем, о том, кто страдал, и затмила бы все прочие «святые места», чья святость весьма сомнительна». Статью согласились взять «Сан-Франциско ньюс леттерс» и «Калифорния Эдвертайзер», но автор сам передумал ее печатать (она опубликована лишь в 2009 году): в нем уже понемногу начал проявляться страх, которого не знал Томас Пейн, — страх испортить репутацию и отношения с людьми.
Брет Гарт сказал, что книга груба, рекомендовал смягчить отдельные выражения — Твен послушался (он на удивление охотно позволял коллегам и друзьям себя править): Вифезда стала «водой», а не «сточной ямой», и т. д. Один фрагмент, который Гарт велел выкинуть, также не публиковался до 2009 года: «Врата дьявола» («The Devil's Gate») — так называется шахтерский поселок, жителям которого надоело, что все осуждают это имя, и они переименовали его в «Пасть Иеговы». Гарт, однако, руководствовался не только соображениями пристойности. Он сказал, что история приведена «ни к селу ни к городу», — а Твен действительно всю жизнь страдал тем, что вставлял в книги десятки не идущих к делу анекдотов. У него в отличие от большинства писателей не было проблем с тем, чтобы выбросить лишнее: он родился мастером малой формы и почти каждый раз, когда брался за объемную книгу, обнаруживал, что она получается слишком тощей, и начинал запихивать в нее все что под руку попадет.
2 июля он в последний раз выступал в Сан-Франциско, сам написал листовки, в которых некие «почтенные граждане» требовали его изгнания из страны, — знал толк в рекламе. Но успех и без этого был грандиозный. В Нью-Йорк отправился снова морем — всегда предпочитал месяц плыть по воде, чем три дня ехать посуху. 4 августа предоставил Блиссу рукопись — опять проблемы, многое из того, что оставил Брет Гарт, считал нужным убрать издатель. Описание того, как паломники воровато отламывают у памятников куски, — нехорошо. Шутка «Побывав на Ближнем Востоке, Господь вряд ли захочет вернуться туда еще раз» — кощунство. Название, которое предлагает автор, — тоже кощунство: «Путь новых паломников», пародия на «Путь паломника» Беньяна, книгу, высоко чтимую верующими. Твен, позволявший кромсать свои работы друзьям, но не издателям, проявил упорство и настоял, чтобы его название осталось хотя бы как подзаголовок. Дирекция «Америкэн паблишинг компани» все равно отказывалась издавать неприличную книгу, но Блисс путем шантажа сумел ее отстоять.
Еще в Сан-Франциско Твен получил от Джервиса Лэнгдона письмо с приглашением «заглядывать» и в течение августа — ноября 1868 года, курсируя между Хартфордом, Нью-Йорком и Эльмирой, навестил семью Оливии пять раз. В первый раз пробыл неделю, начал робко ухаживать. Его поразило, как ласковы были друг с другом и детьми Джервис и его жена: в своей семье он ничего подобного не видел. В театр ходить было не положено, но дома по вечерам музицировали, смеялись. Одновременно с ним у Лэнгдонов гостила их молодая родственница Хэтти Льюис, вспоминавшая: «Моя кузина Оливия и я немного волновались: как нам развлекать холостяка, да еще писателя! Нам было неясно: как он будет себя вести? Будет ли он все время шутить? И должны ли мы делать то же? Я чувствовала, что имею одно преимущество перед кузиной. Она была богата, красива и умна, но у нее не было чувства юмора и она не понимала шуток, пока ей их не разъяснят. Но скоро я обнаружила, что мое чувство юмора ничего не значило в сравнении с достоинствами кузины. М-р Клеменс очевидно предпочел ее серьезность моей несерьезности». У мисс Льюис был острый глаз: Твену действительно больше всего в Оливии нравилось ее серьезное, «положительное» отношение к жизни («Миссис серьезность» — так он ее будет потом звать), и его не смущало, что к его остротам она остается холодна.
У советских твеноведов почему-то сложилась традиция унижать Оливию — ограниченная, фанатично религиозная ханжа, мешала мужу критиковать буржуазную действительность, — и потому большая часть автобиографических фрагментов, в которых Твен рассказывал о жене, на русский не переводилась. Девушка в самом деле казалась скучноватой и большого количества поклонников не имела, несмотря на красоту. Но в нее надо было всмотреться. «У нее был непринужденный смех девочки. Она смеялась редко, но когда это случалось, то звучало музыкой». «Она была стройна, и красива, и ребячлива — и она была женщиной и девочкой одновременно. Она осталась такой и в последний день ее жизни. Под серьезной и сдержанной наружностью пылали неугасимые костры дружелюбия, энергии, преданности, энтузиазма и безграничной любви. Она была слаба здоровьем, но ее поддерживала сила духа, ее оптимизм и храбрость были неистребимы. Совершенная искренность, абсолютная правдивость были у нее врожденными. Она судила о людях уверенно и точно. Ее интуиция почти никогда ее не обманывала. В ее суждениях о характерах и поступках друзей и посторонних всегда было место милосердию. Я сравнивал ее с сотнями людей и остаюсь в убеждении, что я никогда не знал человека с таким чудесным характером. Она всегда была жизнерадостна и умела передать свою жизнерадостность другим. В течение девяти лет, что мы жили трудно, в бедности и долгах, она всегда умела вывести меня из отчаяния, найти свет среди туч и заставить меня увидеть его. <…> Это была странная комбинация — я говорю о нашем браке — ее характер и мой. Она изливала свою привязанность в бесчисленных поцелуях, нежностях и ласковых словах, обилие которых всегда меня изумляло. Я вырос в обстановке, где не поощрялись ласки и нежные речи, и ее нежность обрушилась на меня, как летом морские волны обрушиваются на Гибралтар».
Нежность, однако, проявилась не сразу. Оливия потом призналась мужу, что в ту первую неделю все от него смертельно устали. Он объявил Чарлзу, что влюблен в его сестру, — тот возмутился; сделал предложение самой девушке — она отказала. Ее родители и подруги были в ужасе. Жених невозможный: беден, профессия сомнительная, репутация тоже, одет как чучело, дымит как паровоз, говорят, что он алкоголик, не умеет вести себя за столом, в церковь ходит нерегулярно, говорит с жутким южным акцентом. Его рыжие кудри, необычная красота и подвижная, изящная фигура тоже вызывали неодобрение: мужчина в 33 года должен иметь благообразное лицо, холеную бородку и небольшое, но респектабельное брюшко, а это что за фитюлька? Но на прощание Оливия пролепетала, что будет относиться к нему как сестра. Это давало слабую надежду. Письмо от 7 сентября — первое после отказа:
«Я не раскаиваюсь, что любил Вас, люблю и буду любить. <…> Я прошу Вас писать мне иногда как другу, который, как Вы понимаете, будет делать все, чтобы быть достойным Вашей дружбы, или как брату, который ставит честь сестры так же высоко, как свою, ее желания для него закон, ее невинные суждения для него выше, чем вся людская мудрость… Пишите мне изредка хоть что-нибудь — тексты из Евангелия, если не придумаете ничего другого, или о вреде курения, или цитируйте Ваш сборничек проповедей — да что угодно. Мне достаточно знать, что это от Вас. Моя благородная сестра, Вы так добры и так прекрасны — и я так горжусь Вами! Дайте мне маленькое местечко в Вашем большом сердце — совсем маленькое — и если я не сумею заслужить его, то навек останусь бездомным бродягой! Если Вы и матушка Фербенкс будете время от времени ругать и бранить меня, я буду идти своим путем без страха…»
Отвергнутые, учитесь, письмо профессиональное — надо быть камнем, чтобы не растрогаться, и дурой, чтобы отказаться от лестной и ни к чему (как будто) не обязывающей роли наставницы, а ненавязчивое упоминание о «матушке Фербенкс», которая, как знала Оливия, совсем не годилась Сэму в матери, вызовет ревность. Девушка приняла предложенную роль и в тот же день отвечала, что «будет молиться за него каждый день» и просит его «молиться с нею вместе». Он: «Ничьи слова никогда не трогали меня так, как Ваши… Прошу, продолжайте молиться за меня, ибо я слабо надеюсь, что эти молитвы не могут быть совсем напрасны. В одном отношении, по крайней мере, это должно быть не напрасно — я исправлюсь и со временем стану достойным Ваших молитв и Вашей доброты и сестринской заботы. Более того (мне было нелегко заставить себя написать эти слова, которые, однажды произнеся, нельзя взять обратно), я буду присоединять мои молитвы к Вашим, раз Вы об этом просите, и буду делать это со всей имеющейся у меня верой и энтузиазмом, хотя я понимаю, что мои молитвы не могут иметь большой ценности». Он все время подчеркивал, что Оливии предстоит исправлять его еще долго-долго… В любви искренность, кокетство и расчет неотделимы друг от друга.
Из книги Сюзи: «Вскоре папа опять приехал на Восток, и они с мамой поженились». Комментарий Твена: «На самом деле все шло далеко не так гладко. Было сделано три или четыре предложения и столько же получено отказов. Я разъезжал по стране с лекциями, но успевал время от времени заглядывать в Эльмиру и возобновлял осаду». Второй отказ был в середине сентября, после чего ухажер помчался в Кливленд к «матушке Фербенкс» — советоваться. Придумал план: надо как-то задержаться у Лэнгдонов надолго. «Сколько я ни ломал голову, все мои выдумки казались слишком прозрачными; я даже себя не мог обмануть, а уж если человек не может обмануть самого себя, едва ли ему поверят другие. Но наконец удача пришла, и с совершенно неожиданной стороны. То был один из случаев — столь частых в прошедшие века, столь редких в наши дни, — когда в дело вмешалось провидение». Провидение приняло облик лошади, которая понесла, когда он, в третий раз изгнанный, собирался уезжать: прикинулся, что подвернул ногу, добрым самаритянам пришлось нести раненого в дом, где он пролежал десять дней. Ему опять отказали, но он почувствовал, что дело движется. Теперь самое умное — на время исчезнуть. Пусть она соскучится.
Он колесил из Нью-Йорка в Хартфорд, улаживал дела с книгой, писал рассказы. В октябре написал то, что можно считать наброском к «Тому Сойеру», — «Дневник мальчика» («Boy's Manuscript»; при жизни не публиковался), первую из череды историй о детстве в Ганнибале: восьмилетний Билли влюбился во взрослую девушку и мечтает сломать ногу на ее пороге, точь-в-точь как 33-летний Сэмюэл. В ноябре английская газета «Лондон Бродвей» (в Англии уже вышла «Лягушка» и Твен становился популярным) опубликовала «Людоедство в поезде» («Cannibalism in the Cars») — людей занесло снегом и они решают, кого съесть, — пародия на процедуру выборов: «Предлагаю заменить мистера Мессика мистером Харвеем Дэвисом из штата Орегон. Мне могут возразить, что полная лишений и трудностей жизнь далеких окраин сделала плоть мистера Дэвиса чересчур жесткой. Но, господа, время ли обращать внимание на такие мелочи, как недостаточная мягкость? Время ли придираться к столь ничтожным пустякам? Время ли проявлять чрезмерную разборчивость? Объем — вот что интересует нас прежде всего, объем, вес и масса — теперь это самые высокие достоинства». «Чернокожий слуга генерала Вашингтона» («General Washington's Negro Body-Servant») — пародия на сентиментальные рассказы, сюжет заимствован у Барнума, который купил слепую восьмидесятилетнюю рабыню и демонстрировал ее, рассказывая, что ей 161 год и она была нянечкой Вашингтона. Твен лишь заменил женщину на мужчину.
Блисс предложил новый тур «лекций» — надо продвигать «Простаков». Твен выговорил условие, что будет выступать в Эльмире, 17 ноября начал турне по Востоку, открыл его в Кливленде и там, не исключено, получил от «матушки Фербенкс» какой-то умный совет, ибо его четвертое предложение Оливия приняла. Миссис Клеменс не оставила мемуаров, и о том, почему она переменила решение, можно судить лишь по письму подруге Элис Хукер: «Эта большая любовь медленно, постепенно проникала в мое сердце — и завладевала мною всецело». Родители, однако, продолжали говорить «нет»: Джервис был серьезно болен, подозревал, что дни его сочтены, Оливия унаследует четверть миллиона долларов, жених, кроме того, что был плох сам по себе, мог оказаться искателем приданого. Состоялся тяжелый разговор с будущим тестем, тот упрекал Сэма за тайные ухаживания. Но долго противиться желанию дочери родители не смогли (ей уже 23 года, а другого-то жениха нет) и согласились на тайную помолвку, состоявшуюся 26 ноября.
Туичеллу, 28 ноября: «Услышь громкий звук бубна и дай себе волю на всю катушку! — я бился, и я выиграл бой! Я победил! Отвергнутый трижды — изгнанный однажды — принятый наконец — и любимый! — клянусь духом великого Цезаря, если бы в городе была церковь с достаточно высоким шпилем, я бы пошел и перепрыгнул через него! Я осаждал ее родителей 48 часов, и в конце концов они не смогли выдержать осаду и сдались, и они дали условное согласие — то есть если ее чувства останутся неизменными, и я докажу, что не совершил ничего преступного и постыдного в прошлом и буду хорошо вести себя в будущем и остепенюсь, я смогу получить солнце их семьи, ангела их домашнего очага. (Гром аплодисментов!) Она ощутила первые симптомы чувства вечером воскресенья — в понедельник, день моей лекции, болезнь проявилась — вторник и вечер вторника она избегала меня и была со мной лишь вежлива, потому что ее родители сказали «НЕТ» категорически (почти!) — в среду они сдались и вышли с поднятыми руками — в среду вечером она сказала и повторяла, и повторяла, и повторяла, что любит меня, но сожалеет об этом и надеется, что это пройдет, — в четверг я рассказывал ей о прекрасном браке Вашем с Вашей женой, и мой энтузиазм показал во мне лучшие чувства, и к моим глазам подступили слезы — и она вскочила и сказала, что счастлива и горда, что любит меня! — в пятницу вечером я уехал (чтобы не давать повода к сплетням) — и ее последние слова были: «Напишите немедленно и пишите так часто, как только можете!» Ур-ра!!! (Взрыв аплодисментов.) <…> Я так счастлив, что мне хочется кого-нибудь оскальпировать…»
В тот же день Мэри Фербенкс: «С этого дня я не притронусь к спиртному (хотя не давал обещания), я не сделаю того, что причинит боль Вам и Ливии, — и я буду искать общества хороших людей — я буду христианином. Я буду подниматься все выше к солнцу, что сияет в небесах моего счастья, до тех пор, пока все грубое во мне не растает в тумане и не останется там, внизу… Я буду достойным. Ливи верит в меня… Я верю в себя… Я верю в Бога — и через тучи я вижу звезду надежды, поднимающуюся в спокойной синеве». Памеле: «Когда я окончательно остепенюсь, когда стану христианином, когда докажу, что я хорош, устойчив, надежен, ее родители снимут свои возражения и она сможет выйти за меня». И наконец невесте: «Никогда еще я не читал лекции, в которой было бы столько ошибок. Все время было: Ливи, Ливи, Ливии, Ливи! На одну фразу о вандалах приходилось десять о Вас. Ничего не значащая лекция была потеряна, скрыта, разбита и похоронена под бесконечной вселенной Ливи!!!»
С 17 ноября 1868-го по 20 марта 1869 года он выступил пятьдесят раз в сорока двух городах, каждую ночь проводя в дороге. Получал 100 долларов за вечер — не самая высшая такса, первоклассные звезды — Генри Бичер, Анна Дикинсон, другая женщина-писатель Фанни Кембл, активист Общества трезвости Джон Гоф, юмористы Петролеум В. Нэсби (псевдоним Дэвида Росса Локка) и Джош Биллингс (псевдоним Генри У. Шоу), зоолог Луи Агассис — получали от 200 до 400 долларов. Но все же это были большие деньги, и он уже видел, что сумеет со временем достать конкурентов. Матери: «Я играл против восточного фаворита, Фанни Кембл, в Питсбурге. У нее было 200 человек, а у меня чуть не 1500». Люди выходили на улицы — увидеть его, газеты обсуждали его знаменитые паузы и ужимки. Посетил Ганнибал, Сент-Луис, Кеокук, снова Кливленд, там купил для невесты кольцо, писал ей ежедневно: «Я благодарю Бога, что Вы не совершенны. Бог запрещает, чтобы Вы были ангелом. Я не гожусь в мужья ангелу и не буду годиться. Но я смогу постепенно достичь Вашей высоты».
Доказать Лэнгдонам, что жених не совершил ничего «преступного и постыдного» и способен «исправиться», должны были какие-нибудь почтенные люди. Оливия-старшая обратилась к Мэри Фербенкс: для нее и мужа «была неожиданностью и почти шоком речь м-ра Клеменса о его любви», «наши родительские сердца в первый момент отвергли мысль о незнакомце, желающем похитить наше сокровище». Она признавала, что жених «талантлив» и «чувствителен», но просила Мэри сказать, что он за человек и «намеревается ли сделаться добрым христианином». Миссис Фербенкс ответила, что Твен человек хороший, и обещала, что он непременно станет христианином, если уже не стал, ибо в нем произошли «серьезные перемены». Семья невесты, не исключая ее саму, считала жениха чем-то вроде клоуна, стыдилась его юморесок и вульгарных «лекций», он и сам стыдился, говорил, что его книги дрянь. «Не читайте ни слова из «Лягушки», Ливи. Не надо. Мне крайне неприятно упоминание об этой позорной книге. Я был бы рад знать, что все экземпляры сожжены. Я никогда не буду писать ничего подобного». «Бедная девочка, — писал он позже Мэри Фербенкс, — любой, кто мог убедить ее, что я не был юмористом, обеспечил бы ее вечную благодарность! Она думает, что юморист — это нечто ужасное». Мэри прислала Лэнгдонам свою статью из мужниной газеты, где говорилось, что Твен «доказал, что можно быть юмористом, не будучи клоуном. Он возвысил свою профессию и вызывает у аудитории более высокие чувства, нежели просто желание посмеяться».
Вопреки расхожему мнению о злонамеренности тещ растопить сердце тестя, обожающего дочь, бывает куда трудней. Сэм, кажется, искренне полюбил Джервиса, видел в нем что-то вроде отца, восхищался его умом, силой, удачливостью, перенимал его политические взгляды (в особенности на «негритянский вопрос»), писал ему: «Вы прекраснейший человек в мире!» — но тот еще больше настораживался. В конце декабря Лэнгдон прислал Твену гневное письмо, укоряя за «недостойное поведение в гостиной». Из ответа неясно, что натворил жених — то ли похлопал тестя по плечу, то ли целовался с невестой. «Мое письмо, боюсь, оскорбит Вас снова, но, право же, у меня не было никакого злого умысла, никакого легкомыслия, никакого недостатка почтения. Намерение было самым добрым… Не я тороплю мою любовь — моя любовь торопит меня… Я думаю, что м-с Лэнгдон была копией своей дочери в 23 года… и я прошу Вас вспомнить прошлое и понять мое поведение. В Вашем возрасте, став, подобно Вам, объектом всеобщего уважения, я тоже буду призывать молодых людей к умеренности и сдержанности, это непременно так будет, но сейчас… нет, мне не кажется, что я сделал что-то неприличное. <…> Вы смешиваете бьющую через край радость с преступной фривольностью. Это немного несправедливо — возможно, я сказал что-то бестактное, но ничего худшего тут не было. Инцидент в гостиной не мог огорчить Вас больше, чем меня самого. Но я принимаю Ваш упрек, не пытаясь защищаться, и раскаиваюсь в причиненной обиде так сильно, как если бы она была намеренной».
Джервис не ответил, Сэм опять ему писал, изложил свою биографию: «Боюсь, большая часть моей жизни на тихоокеанском побережье не соответствует требованиям утонченной восточной цивилизации, но там это не считалось предосудительным». Лэнгдон потребовал рекомендаций от уважаемых граждан Калифорнии. Твен предложил странный список, в котором не было ни одного друга, — «они стали бы лгать ради меня». Бывший губернатор Калифорнии Джонсон, действующий губернатор Блэйсделл, журналист Свен из газеты «Сан-Франциско Минт», три священника, из людей более-менее близких — Брет Гарт и Джозеф Гудмен. «Я думаю, что никто из тех, к кому я Вас отсылаю, не сможет сказать, что я совершил что-то подлое или преступное. Они скажут, что двери, что были открыты для меня семь лет назад, открыты и теперь; друзья, которые были у меня семь лет назад, все еще мои друзья; всюду, где я бывал, я могу с чистой совестью появиться снова; я никогда никого не обманывал, не вводил в заблуждение и не должен никому ни цента… Все остальное, что они обо мне скажут, будет плохое». Большая часть рекомендательных писем, полученных Лэнгдоном, не сохранилась, но если судить по имеющимся, ничего хорошего в них не было. Преподобный Стеббинс сообщил, что «Марк довольно-таки сумасбродный, но, кажется, безвредный». Преподобный Уодсворт назвал его «нежелательным зятем», еще один пастор, Джеймс Роберте, написал: «Я лучше бы похоронил свою дочь, чем выдал ее за такого парня».
«Когда с чтением писем было покончено, наступила долгая пауза, заполненная торжественной печалью. Я не знал, что сказать. Мистер Лэнгдон, по-видимому, тоже. Наконец он поднял свою красивую голову, устремил на меня твердый, ясный взгляд и сказал:
— Что же это за люди? Неужто у вас нет ни одного друга на свете?
Я ответил:
— Выходит, что так.
Тогда он сказал:
— Я сам буду вам другом. Женитесь. Я вас знаю лучше, чем они».
В жизни все было сложнее. Лэнгдон, кажется, признал, что будущий зять не преступник, но по-прежнему видел в нем «плохого христианина». Тот вину признавал: «Я сейчас исполняю все христианские обязанности, но вижу, что мне недостает главного компонента благочестия — «особого нравственного чувства», то есть внутреннего убеждения, что все, что я делаю, я делаю из любви к Спасителю». Однако далее продолжал: «Я встал на верную дорогу и надеюсь преуспеть. Люди, подобные мне, обретали Бога, и почему я не могу?» Гастрольный тур — не самая подходящая обстановка для обретения благочестия: днем потешал публику, вечера проводил в неуютных гостиницах, в громыхающих поездах, Сочельник встречал в Лэнсинге (напился в компании старых знакомых, растроганно писал матери об Иисусе и волхвах), Рождество в Шарлотте, Новый год в Экроне. Невесте: «В минувшем году я был готов приветствовать любой ветер, который унес бы мой кораблик за границу, все равно куда — в новом году я ищу и желаю дома и стабильности… Я, доселе бездомный, в этот последний день умирающего года обрел бесценный дом, убежище от всех невзгод в Вашем горячем сердце».
Он написал ей за время разлуки более ста писем. Говорил о будущем доме: «Рисуйте, пожалуйста, картины нашего семейного счастья, с окном-фонариком, с камином в гостиной, и цветы, и картины, и книги…» Этот дом он противопоставлял внешнему миру: «Пусть большой мир изнемогает в трудах и борьбе и нянчит свои игрушечные страсти, пусть сверкает и грохочет и порывами ветра ударяет в наши окна и двери, но никогда не переступит нашего священного порога». Он уже не только требовал, чтобы Оливия наставляла его, но и сам начал ее наставлять: она не должна иметь с «большим миром» ничего общего, не должна читать ни Свифта, ни Шекспира, пока кто-то старший не скажет ей, какие абзацы можно прочесть без ущерба для ее чистоты. «Я хотел бы, чтобы Вы всегда оставались чистой как снег, неиспорченной, не затронутой чужими грязными мыслями». (Все эти глупости в браке моментально пройдут.)
Он с горечью признавался, что почти отчаялся обрести религиозное чувство. Но тем временем Лэнгдоны, обнаружившие, что дочь не может без него жить, капитулировали окончательно и дали понять, что скоро возможна официальная помолвка. «Ливи, давайте считать, что Бог предназначил нас друг для друга… Будем надеяться и верить, что мы пройдем всю долгую жизнь рука об руку, как одно целое, в любви и поклонении Ему. <…> Я благодарю Вас, Ливи, за Ваше религиозное рвение — и с каждым днем благодарю все больше, потому что с каждым днем я лучше могу это понять и оценить. Я еще «темный», я вижу, что все еще полагаюсь в жизни на собственные силы и собственное представление о том, что хорошо, — но не всегда, Ливи, не всегда. Иногда, смутно, временами, я ощущаю присутствие Спасителя… Я боюсь, что отверг бы веру, которая свалилась бы на меня внезапно, она должна прийти постепенно, шаг за шагом…» (Процитированное письмо завершалось веселым рассуждением о том, что Оливия ничего не смыслит в стряпне и это его радует: заведут кухарку.) Он все совершенствовался: 16 января писал невесте, что поссорился с человеком, а потом раскаялся и просил прощения, — это благодаря ей. 19-го: «Вы искорените все мои недостатки, когда мы поженимся, и воспитаете меня, и сделаете из меня образцового мужа и украшение общества — не правда ли, моя дорогая, несравненная?» 26-го: «Раньше я был тем, что Вам ненавистно… Но теперь я не такой; все, за что я борюсь и буду бороться, — это достигнуть самой высшей степени христианского совершенства». В этом бесконечном самоуничижении уже можно уловить нотку иронии. «Сказать по правде, я Вас так люблю, что способен вести себя плохо лишь для того, чтобы доставить себе удовольствие, слушая, как Вы меня ругаете…»
Помолвка состоялась 4 февраля 1869 года. Туичеллу: «Я теперь уже не так много вздыхаю, стенаю и вою, нет, я ощущаю себя безмятежным и самодовольным — и я чувствую огромную жалость ко всем остальным…» Но он привык считать себя виноватым и уже через несколько дней писал родителям невесты, что раскаивается в том, что «украл» их дочь и разрушил их семейное счастье, и «стенал и выл» так, что они начали побаиваться, как бы он не передумал.
Часть третья
Северо-Восток
Мы покорно уложили свои поцарапанные чемоданы в автомобиль и поехали в Гартфорд, штат Коннектикут, где провел свои зрелые годы великий американский писатель Марк Твен. Здесь нас сразу же честно предупредили: — Имейте в виду, Гартфорд — это еще не Америка.
Когда мы все-таки стали допытываться насчет местонахождения Америки, гартфордцы неопределенно указывали куда-то в сторону.
Глава 1
Том Сойер и брюква
Где жить и откуда взять денег? Первоначально Твен хотел обосноваться в Кливленде, «под крылом» Мэри Фербенкс. Ее муж соглашался продать одну восьмую долю «Кливленд геральд» за 25 тысяч долларов — дороговато. В Хартфорде удобно жить рядом с Блиссом и Туичеллом, можно приобрести долю в газете «Куранты», но тоже дорого. Он интересовался газетами во всех городах, всюду требовалось больше десяти тысяч, за тур он заработает восемь, но Лэнгдоны не хотят, чтобы он выступал, а ведь надо и на жизнь что-то оставить. Еще до помолвки писал матери: «Ливи думает, что мы сможем прожить на очень скромные средства и при этом не нужно будет читать лекции. Я отлично знаю, что она сможет прожить на маленький доход, но не уверен, смогу ли я». После помолвки — матери и Памеле: «Мои дорогие, прилагаю 20 долларов для мамы. Я рассчитывал, что смогу выслать вперед 35, но вместо этого оставил ее вообще без денег. Я не хотел этого. Но, видите ли, когда человек собирается жениться, он становится скаредным и экономит деньги до того момента, когда они станут необходимы. Я стремлюсь занять такое положение, чтобы хорошо содержать семью своими силами, потому что я так долго сам тащил свою лодку, что теперь не могу позволить никому помогать мне, — мой будущий тесть так добр, что хотел бы дать нам старт в жизни, но я не хочу идти этим путем… Я могу обойтись без помощи, и у меня будет жена, которая останется со мной как солдат и в победах, и в поражениях, и никогда не станет жаловаться. <…> Она будет хорошей, рассудительной маленькой женушкой, без сомнения. Я вовсе не защищаю ее перед вами заранее и не прошу, чтобы вы ее любили — потому что в этом нет надобности — вы просто не сможете не полюбить ее. (Смогут. —
Завершив тур 20 марта в Шэроне, он прибыл в Эльмиру и оставался там до середины мая, иногда выезжая к Блиссу. Процесс «перевоспитания» продолжался, но к его христианским чувствам взывали уже реже, сосредоточившись на «дурных привычках». Год спустя после свадьбы он сказал Туичеллу, что «перестал бы носить носки или класть сахар в кофе, если б Оливия сочла это безнравственным».
Его называют подкаблучником, но основано это мнение на его собственных словах. На самом деле он всю жизнь делал что хотел. Неясно, много ли он в молодости пил: сам, естественно, рассказывал, будто с утра до вечера валялся по канавам; много лет до брака и в браке имел обыкновение перед сном выпивать стаканчик виски, но однажды решил, что можно без этого обойтись, — и в дальнейшем спокойно обходился. Сигары же остались его усладой. Он начал сопротивляться еще до свадьбы: «Для меня курение — как указательный палец на левой руке: если бы Вы всерьез потребовали его отрезать и я видел, что Вы действительно этого хотите, и предполагалось бы, что этот палец неким загадочным образом портил мою жизнь, и я бы понял, что Вы не можете быть счастливой, пока я его не отрезал, даю слово, что отрезал бы его… Никто не убедит меня, что умеренное курение губительно. Но я брошу эту приятную и безвредную привычку сразу, как только Вы скажете, что хотите этого. Это будет жертва — точно такая же, как если бы я попросил Вас не ходить в церковь, зная, что никакие аргументы не смогут убедить Вас». Оливия была пристыжена и оставила его в покое. В марте он продолжал твердить, что плох, страдает от этого и «сделает все, чтобы быть ее достойным», — но к маю тон переменился: «Мы знаем друг друга достаточно хорошо, чтобы терпеть наши слабости и даже глупость (мою)…»
Весной пришли гранки «Простаков». «Читая вместе с невестой корректуры книги и идя навстречу ее буржуазно-респектабельным вкусам, он [Твен] провел дополнительную, смягчающую правку». Оливия в самом деле редактировала работы мужа, «цепляясь» к каждому слову (в случае с «Простаками» ее поправки не сохранились, но в дальнейшем мы увидим, какие слова ей не нравились), но она была далеко не единственным человеком, которому Твен предлагал нещадно править себя; редакторы называли его самым покладистым автором на свете, и он настаивал на своем лишь в редких случаях — когда из его работ пытались сделать что-то уж совсем невообразимое. (Дозволяя правку «цензурного» характера, он не терпел попыток править его тексты стилистически — ругался из-за каждой запятой, всех корректоров называл идиотами и имел на то право, поскольку обладал безошибочным, идеальным чувством слова.) Книга с иллюстрациями знаменитых художников Фэя и Коха и с посвящением матери вышла в июле, распространялась по подписке — так тогда работало большинство американских издательств: агенты еще до публикации ходили по домам, собирая заказы и аванс.
Стоили «Простаки» три с половиной доллара, первый тираж 25 тысяч экземпляров (5 тысяч разлетелись за месяц), вскоре последовал второй, а за три года было продано 100 тысяч экземпляров (для книги о путешествиях это был рекорд, державшийся до 1910 года). Книга была пиратским образом издана в Англии, переводилась на множество языков (первый русский перевод — в 1897-м, с цензурными купюрами); американский консул в Гонконге рассказывал, что немедленного перевода потребовал китайский мандарин. Блисс заработал на «Простаках» 70 тысяч долларов за первый год, автор получил 12 тысяч, потом говорил, что его облапошили, и Блисса возненавидел. (С 1869 по 1879 год Блисс издал пять книг Твена общим тиражом 338 тысяч экземпляров.) Опасения «Америкэн паблишинг компани» не оправдались, публика была от свежей авторской манеры в восторге, рецензенты хвалили, никто не нашел ничего кощунственного, только критик Холланд назвал юмор низкопробным, а великий в ту пору и полузабытый ныне писатель Оливер Уэнделл Холмс сказал, что это «не литература». Брет Гарт объявил Твена «самым выдающимся американским юмористом», а утонченный критик Уильям Дин Хоуэлс, заместитель редактора бостонского «Атлантик мансли», приветствовал появление нового таланта — «самобытного» и «восхитительно нахального».
«Талант», однако, не верил, что писанием книг можно зарабатывать. Он собирался в новый лекционный тур, нашел компаньона, знаменитого комика Нэсби. Нотут Джервис Лэнгдон порекомендовал купить долю в газете «Буффало экспресс». Город Буффало, где Твен однажды бывал проездом, находился недалеко от Эльмиры, один из трех совладельцев газеты продавал свою долю за 25 тысяч долларов: он был редактором, а теперь Твен мог занять эту должность. Зять сказал, что заработает недостающие 15 тысяч выступлениями, но тесть настоял, чтобы покупка совершилась немедленно: он даст взаймы. Сделку оформили 12 августа 1869 года, Твен поселился в Буффало на временной квартире. Бродяга остепенился вмиг: он, оказывается, только и ждал случая стать серьезным человеком, начальником. Его первые рабочие недели описал репортер «Экспресса» Берри (очерк опубликован в 1873 году в журнале «Глоуб»): «Никто не ненавидел бездельников так, как м-р Клеменс, и никто не был более безжалостен к ним. Он энергично нападал на людей, которые без дела толклись в помещении редакции. Однажды вечером он застал в своем кабинете полдюжины незнакомых мужчин: они курили, положив ноги на столы, и не было ни одного свободного стула. М-р Клеменс с отвращением оглядел их и произнес в своей особенной манере, растягивая слова:
— Э-это реда-акция «Экспресса»?
— Да, сэр, — отвечали собравшиеся.
— Хм… Ска-ажите, принято ли здесь, чтобы редакторы сидели?
— Да, конечно, — отвечали озадаченные курильщики. — А что?
— А то, — медленно произнес м-р Клеменс, — что я являюсь одним из этих самых редакторов и мне пришло в голову, что я мог бы тут присесть…
Немедленно все стулья освободились, и люди, несколько смущенные, попытались обратить все в шутку, говоря: «Ах этот Клеменс, он всегда такой шутник». Но было что-то в его глазах, говорившее, что он вовсе не шутит… <…> Первые два месяца работы м-ра Клеменса в «Экспрессе» были чрезвычайно занятыми. С 8 утра до 10–11 вечера, иногда до полуночи он сидел за столом: писал передовицы, скрупулезно правил все тексты и добавлял в них остроумные параграфы. Дело было летом… Без пиджака, иногда даже без жилета, он сидел, развалясь на стуле, одна нога (разутая) на столе, другая в корзине для бумаг; воротничок, манжеты и галстук на полу вперемешку с бумагами, а шляпа валялась там, где упала с его головы».
Начальный период работы в «Экспрессе» был кратким — в конце октября надо ехать в тур, — но Твен успел дать понять, что не собирается быть только «клоуном». В первом же номере он опубликовал передовицу о вреде монополизма в угольной промышленности, обещал «не защищать интересы какой-либо партии, но писать правду и разоблачать несправедливость всюду, где она есть». Юмористику не бросил, разразился серией пародий и скетчей; в одном из рассказов тех дней, «Венере Капитолийской» («Legend of the Capitoline Venus»), усматривают выпад в сторону Джервиса Лэнгдона: скульптор хочет жениться на дочери богача, тот требует заработать за полгода 50 тысяч долларов, герой отбивает руки у одной из своих статуй, выдает ее за старинную находку и благополучно женится.
Отметим опубликованную 21 августа «Ниагару» («А Day at Niagara»), с которой началась долгая история «разоблачения» индейцев. «Благородный краснокожий всегда был моим нежно любимым другом. <…> Я люблю читать о его необычайной прозорливости, его пристрастии к дикой вольной жизни в горах и лесах, благородстве его души и величественной манере выражать свои мысли главным образом метафорами…» Наши литературоведы объясняли, что Марк Твен лишь высмеивал книжные штампы, но это не совсем так. Настоящий индеец появился чуть позднее в «Гэлакси», в рассказе «Благородный краснокожий» («The Noble Red Man»): «Нищий, грязный полуголый бродяга… Близость к цивилизации его еще сильнее развратила. Он подл, низок, вероломен и злобен во всех отношениях… Ему свойственна главная черта всех дикарей — жадный потребительский эгоизм, его сердце — выгребная яма лжи, предательства, низменных и дьявольских инстинктов… Трусливый хвастун, он нападает исподтишка и тогда, когда его численность в 5 или 6 раз превосходит численность неприятеля; он убивает беспомощных женщин и младенцев, и режет мужчин спящими в кроватях, и потом всю жизнь хвастает этим». Современных американских критиков Твен поставил в труднейшее положение: надо доказывать, что классик не презирал, а уважал коренное население страны, но написанное пером не вырубишь и томагавком… «Дикарей» он, как мы уже поняли, вообще не жаловал (в тот период), но тут особенно разошелся — за что так? Нет свидетельств, что он лично когда-либо вступал в серьезные конфликты с каким-нибудь индейцем. Но еще в детстве он о них наслушался, а на Западе и насмотрелся.
«Индейские» войны велись с 1770-х годов: такие конфликты сопровождали любое освоение земель и всегда в конце концов кочевые племена бывали побеждены. В 1850-х годах началось освоение Калифорнии, пошли вооруженные столкновения: по мнению тогдашних белых, краснокожие «первые начали», нападая на мирных переселенцев, искавших лишь клочка земли, которой хватало на всех, и никого не собиравшихся убивать; индейцы были иного мнения. Случаи, о которых пишет Твен — убийства и скальпирования индейцами женщин и детей, — действительно имели место (в том числе между разными племенами индейцев задолго до появления белых); белые обучились у противника и при «зачистках» проявляли аналогичную жестокость. В 1851 году губернатор Калифорнии заявил, что «между расами будет вестись война на уничтожение, пока индейцы не вымрут». Но найти цивилизованное решение пытались, в 1860 году Законодательное собрание штата создало комитет для расследования преступлений как индейцев против белых, так и наоборот. Комитет пришел к выводу, что расовой войны нет и быть ей не с чего, а индейцам нужно выделять землю, ассигнования и защищать их права в законном порядке. Соответствующие законы принимались, но в общественном мнении краснокожие оставались исчадиями ада вплоть до прекращения столкновений в 1890-х годах.
В городах было немало «частично цивилизованных» индейцев: эти, как правило, много пили, избегали работы (а какую работу может делать, к примеру, охотник-эвенк в Москве?), занимались попрошайничеством, выглядели неряшливо и произвели на Сэма ужасное впечатление — в отличие от трудолюбивых и чистеньких китайцев (заметим, что его самого в тот период характеризовали как распущенного неряху). Газеты были полны сообщений о жестоких нападениях индейцев, и хотя многие политики пришли к выводу, что спокойнее и выгоднее с аборигенами дружить, обыватель, кровожадный, как всюду (они нас взрывают/режут — поубивать этих черных/красных), этого мнения не разделял. Тогдашний Сэмюэл Клеменс был стандартным обывателем и повторял расхожие мнения. Под конец жизни он признает, что белые виноваты перед индейцами (о Дне благодарения — благодарим за то, что мы успешно уничтожили коренное население страны), но симпатизировать аборигенам не сможет. Он полюбит некоторые разновидности «дикарей», но индейцы и «латинос» всегда будут ему антипатичны — «политкорректоры» могут хоть в лепешку расшибиться, но ничего приемлемого на эту тему не найдут. Публичные люди тогда говорили о представителях других народов то, что думали, а думали, как правило, плохо («жидки» и «полячки» Достоевского); ни к чему хорошему это не привело, но такие уж были времена.
В те же месяцы в «Экспрессе» появилась знаменитая «Журналистика в Теннесси» («Journalism in Tennessee»): «Я передал мою рукопись редактору для одобрения, переделки или уничтожения. Он взглянул на нее и нахмурился. Бегло просмотрев ее, он стал мрачен, как туча. Нетрудно было заметить, что здесь что-то неладно. Он вскочил с места и сказал:
— Гром и молния! Неужели вы думаете, что я так разговариваю с этими скотами? Неужели вы думаете, что моих подписчиков не стошнит от такой размазни? Дайте мне перо!
Я еще не видывал, чтобы перо с такой яростью царапало и рвало бумагу и чтобы оно так безжалостно бороздило чужие глаголы и прилагательные. Он не добрался еще и до середины рукописи, как кто-то выстрелил в него через открытое окно и слегка испортил фасон моего уха.
— Ага, — сказал он, — это мерзавец Смит из «Морального Вулкана», я его ждал вчера.
И, выхватив из-за пояса револьвер флотского образца, он выстрелил. Смит упал, сраженный пулей в бедро. Это помешало ему прицелиться как следует. Стреляя во второй раз, он искалечил постороннего. Посторонним был я. Впрочем, он отстрелил мне всего только один палец. <…> Через пять минут наступила тишина, и мы остались вдвоем с истекающим кровью редактором, обозревая поле битвы, усеянное кровавыми останками. Он сказал:
— Вам здесь понравится, когда вы немножко привыкнете».
Чарлз Лэнгдон отправлялся в октябре в кругосветное путешествие, обещал присылать для «Экспресса» дорожные письма, но написал только два, остальные Твен сочинил сам — о Калифорнии и Неваде, положив тем самым начало новой книги, но писать ее не собирался: он был должен тестю 22 тысячи долларов и планировал заработать их гастролями в течение двух лет. 1 ноября отправился в тур, после которого планировалась свадьба, накануне застраховал свою жизнь на 10 тысяч, писал Памеле, что получателем страховки будет мать, а не невеста, которая «вовсе об этом не просила» — надо думать, сестра и мать подозревали невестку во всех грехах. До 4 января 1870 года он прочел тридцать «лекций» в двадцати городах Востока, потом еще пятнадцать в Нью-Йорке и завершил гастроли 21 января.
Антрепренер Джеймс Редпат, основатель Бюро Бостонского лицея, собрал под эгидой этой организации созвездие ораторов: кроме упоминавшихся выше с ним работали философ и поэт Ральф Уолдо Эмерсон, аболиционистка Джулия Хоув, писатель Генри Торо. Прибыв в Бостон (центр культуры янки), Твен нанес визит критику Хоуэлсу — поблагодарить за рецензию — и приобрел второго пожизненного друга. Их биографии похожи: Хоуэлс подростком работал в типографии, стал журналистом, занимался самообразованием, только преуспел намного раньше коллеги; оставил 100 томов поэзии и прозы, открыл Америке Тургенева и Толстого и сделал больше, чем кто-либо, для «раскрутки» Марка Твена. Человек он был интеллигентный, деликатный, осторожный, умудрялся дружить одновременно с Твеном и Генри Джеймсом, которые друг друга на дух не переносили. Он никогда не скрывал, что обожает Твена, поэтому современные изыскатели его книге «Мой Марк Твен» доверять не склонны: не может быть, чтобы великий писатель был таким «нормальным», Твен сказал много злого о человечестве, объяснить это можно лишь тем, что он был невротиком (ведь на самом-то деле мы, человечество, хорошие), Хоуэлс наверняка знал за другом странности, но скрыл. По той же причине не верят и другим, знавшим Твена лично, хотя они все характеризовали его примерно так же, как Хоуэлс. Да, он обладал тем, что называют тонкой душевной организацией, повышенной возбудимостью, обостренным восприятием страдания, своего и чужого, был «тонкокож» — но писателей, которые такими не были, можно по пальцам пересчитать. Так, может, Хоуэлс просто написал правду, тем более что Твен у него далеко не ангел?
«Из всех литераторов, каких я знал, Клеменс был самым антилитературным в поведении и манерах». «Он ходил тогда в котиковом пальто, из какого-то каприза или любви к эффектам, и, с шапкой густых рыжих волос и щеткой таких же огненных усов, выглядел экстравагантно. Это было проявлением не тщеславия, а тонкого чувства костюма, которое наш строгий век воспрещает мужчинам и позволяет женщинам; он наслаждался этими выходками, задевавшими других». (Обручившись, Сэмюэл вмиг превратился из неряхи обратно в щеголя.) «Он сверкал на вас продолговатыми сине-зелеными глазами из-под густых бровей, которые с возрастом разрастались как птичье оперение, и улыбался вам в лицо со сдержанной любезностью, в которой было что-то отчужденное…» «Он был самым нежным человеком… главной чертой его была утонченность. Случайные знакомые, вероятно, заметили бы в нем только пристрастие шокировать людей ругательствами и богохульствами, потребность любыми способами выражать свой дух противоречия, они могли бы возненавидеть его, но те, кто знал его близко, — знали как самого серьезного, человечного и совестливого человека. <…> Он был мальчишкой до конца дней, с сердцем мальчишки и головой мудреца; иногда был «хорошим мальчиком», иногда «плохим», но всегда упрямым…» «Я знал и других правдивых людей, но никого столь абсолютно, столь навязчиво правдивого. Он, конечно, лгал, чтобы не огорчить других, но его первое побуждение всегда было высказать все что он думает». «Он был безмерно щедр и безмерно доверчив, но когда его великодушием злоупотребляли или его доверие предавали, его охватывало пламя мстительных подозрений, которое никто не мог охладить; этот огонь должен был выгореть сам. Он был рад оказать услугу, но если ему казалось, что кто-то хочет его использовать, Клеменс презирал его безмерно. Во время этих приступов злобы или подозрительности он не слышал никаких доводов рассудка, но в промежутках между пароксизмами гнева он их воспринимал».
Хоуэлс, конечно, мог ошибаться, некоторые из его высказываний спорны. «Он [Твен] не любил беллетристику, а некоторых беллетристов ненавидел: были писатели, чьи имена он произносил так, будто выплевывал. Голдсмит был одним из них (Твен неоднократно замечал, что восхищается Голдсмитом. — М. Ч.), но больше всех он ненавидел мою любимицу, Джейн Остин. Он как-то сказал мне: «Вы, кажется, воображаете, что женщина способна писать» — и не облил меня презрением лишь потому, что мы были друзьями и он скорее жалел меня за мой дурной вкус». «У него, кажется, не было любимых беллетристов… Он читал современные романы, которые я рекомендовал, но это не доставляло ему удовольствия. Он терпеть не мог театр… (Твен постоянно ходил в театр, сам писал пьесы и играл в них, переводил чужие, дружил с актерами и состоял в актерских клубах. — М. Ч.) <…> Кажется, поэзия тоже мало его занимала, и он вообще не интересовался общепризнанными шедеврами. (Твен, по его собственным словам, любил поэзию Браунинга и Киплинга. — М. Ч.) Ему нравилось обнаруживать новое, и иногда он открывал что-то новое в шедевре, который был известен абсолютно всем, кроме него; и когда вы тыкали ему в нос его невежество, он наслаждался тем сильнее, чем резче вы его попрекали».
Свадьба состоялась 2 февраля в Эльмире, церемонию провели Томас Бичер и Туичелл. Гостей около сотни, почти все со стороны невесты. Приехали Памела, недавно овдовевшая, с дочерью Энн, и Мэри Фербенкс. Мать жениха объяснила свое отсутствие тем, что не была на свадьбах других детей и не хотела делать исключения. Нелюбовь к невестке сохранится и после знакомства, но там хотя бы известны причины: замкнутость Оливии Джейн примет за высокомерие, ее будет раздражать, что жена сына не понимает шуток. О причинах же заочной неприязни можно только догадываться: мисс Лэнгдон чужачка, янки с Востока, прихожанка какой-то странной церкви и, главное, — богачка, а Клеменсы горды. Брак по расчету подозревали многие: Амброз Бирс, пересекавшийся с Твеном в середине 1860-х в Калифорнии, писал в «Сан-Франциско ньюс леттерс», что коллега выбрал предмет любви уж слишком удачно. (Отношения двух сатириков были натянутыми — вероятно, из-за литературного соперничества.)
На следующий день выехали в Буффало, где Сэмюэл снял квартиру, но тесть преподнес сюрприз: подарил дом на Делавэр-авеню, полностью обставленный, с посудой и двумя слугами (Оливия о подарке знала заранее). Сюзи Клеменс: «Дедушка сам поехал в Буффало с мамой и папой. И когда они подъехали к дому, папа сказал, что в таком пансионе, наверно, надо платить очень дорого. А когда секрет открылся, папа был так рад, что даже описать невозможно». Рад-то был, но долг Джервису все возрастал — это неприятно. В новом доме молодожены прожили до марта 1871 года и, как сказал потом Твен, «натерпелись горя и ужаса». Но сперва ничто ужаса не предвещало. Оба были счастливы, обоим виделось что-то «невзаправдашнее» в том, что они семейные люди и ведут хозяйство, Сэм писал тестю и теще, что Оливия не знает, «продают ли бифштексы на фунты или на ярды», пытался бросить курить, промучился три недели и плюнул. Знакомых было мало — только семья Дэвида Грея, коллеги из «Экспресса», Твен предлагал матери с сестрой жить в Буффало, они не захотели, но потом согласились переехать в соседний город Фредония.
В мае Оливия забеременела; Твен в этот период работал, по словам коллег, как ломовая лошадь: редакционные статьи, переписка, рассказы. Опубликовал в «Экспрессе» пародийный «Средневековый роман» («А Medieval Romance»): барон воспитал дочь как мужчину (для получения наследства), и девушка должна жениться на своей кузине. Границы между беллетристикой и журналистикой у Твена не было: одинаково смешны «История с привидениями» («А Ghost Story»), где экспонат убежал из музея, чтобы поболтать, и «Странный сон» («А Curious Dream»), в котором мертвецы жалуются на плохие условия: в Буффало было неблагоустроенное кладбище, и публикация Твена способствовала его обустройству. Писал о процессе над убийцей знакомого журналиста Ричардсона: суд признал состояние аффекта; алкоголизм убийцы и мотив преступления — ревность — послужили смягчающими обстоятельствами; оправдательный вердикт привел Твена в ярость, и с тех пор он отзывался о юстиции с презрением.
«Гэлакси», престижный нью-йоркский журнал, предложил ему должность редактора юмористического отдела, а также постоянную колонку со свободным выбором тем, оклад 2400 долларов в год. С мая 1870 года по август 1871-го Твен опубликовал там более шестидесяти произведений, начав с «Политэкономии» («Political Economy») — как уже догадывается читатель, о заявленном предмете там нет ничего, кроме заключительной фразы: «Политическая экономия является основой любого хорошего правительства», и продолжив рассказом, который многие считают самым смешным в мире: «Как я редактировал сельскохозяйственную газету» («How I Edited an Agricultural Paper Once»). «Я поднялся на невысокое крыльцо и, подходя к двери, услышал веселые голоса и раскаты хохота. Открыв дверь, я мельком увидел двух молодых людей, судя по одежде — фермеров, которые при моем появлении побледнели и разинули рты. Оба они с грохотом выскочили в окно, разбив стекла. Меня это удивило.
Приблизительно через полчаса вошел какой-то почтенный старец с длинной развевающейся бородой и благообразным, но довольно суровым лицом. Я пригласил его садиться. По-видимому, он был чем-то расстроен. Сняв шляпу и поставив ее на пол, он извлек из кармана красный шелковый платок и последний номер нашей газеты.
Он разложил газету на коленях и, протирая очки платком, спросил: <…>