Михаил Петрович Любимов
И ад следовал за ним: Выстрел
Из гласных, идущих горлом,
Выбери “Ы”, придуманное монголом,
Сделай его существительным, сделай его глаголом,
Наречьем и междометием. “Ы” – общий вдох и выдох!
“Ы” мы хрипим, блюя от потерь и выгод,
либо кидаясь к двери с табличкой “выход”.
Но там стоишь ты, с дрыном, глаза навыкат.
Иосиф Бродский
Выстрел
Вместо предисловия
Профессору Генри Льюису
7 Стэнхоуп-террас, Лондон, W2, Великобритания
Михаилу Любимову Тверской бульвар, 23, Москва, Россия
Профессор Генри Льюис
7 Стэнхоуп-террас, Лондон, W2, Великобритания
Глава первая, очень малоподвижная, ибо все увязло в гиннессах и молтах, а человеку грустно, и не хочется вылезать из бочки
То я смиренно не подъемлю глаз,
То вместе с бесами пускаюсь в пляс.
Григор Нарекаци
Пинта “Гиннесса”, помноженная на ностальгию и промозглость поздней осени, неизбежно ведет к незаметному сдвигу крыши.
Именно эта фигня и начинала накатываться на меня в знаменитом пабе “Шерлок Холмс”, что почти рядом с Трафальгарской площадью.
Устроившись на втором этаже, я рассеянно обозревал кабинет старого знакомца Холмса в вольтеровском кресле, с прямым “данхиллом” в лошадиной челюсти. Много лет назад, задолго до моего прямого попадания в лондонскую темницу, рядом с ним протирал штаны до тупости верный Уотсон (или Ватсон, как переводят толмачи, ненавидящие игривое округление губ и коитус языка с альвеолами). Ныне сей пафосный персонаж выпал из игры, видимо, после перехода ресторации в руки ветреных итальянцев, не шибко петривших в Конан Дойле и к тому же увязших в ремонте. На мое mot, не пришил ли Уотсона злобный профессор Мориарти, официант-макаронник лишь пожал плечами, вряд ли осознавая всю блестящую английскость этого персонажа. Весь ресторан был обклеен постерами и вырезками из газет на темы бравого Шерлока, фотографиями исполнителей в киношедеврах, цветами и прочей параферналией или, как говорят, тутти-фрутти.
Бросок в голубую мечту, смелая экстраполяция: бар им. тов. Алекса в Музее Монастырской Славы. Стены обклеены чемоданными бирками (как расцвечивают они элегантные samsonites!), авиа– и автобусными билетами до мест явок (включая необитаемые острова), снимками тайничков, обертками отельного мыла всех стран и народов (особенно хороши ароматные гондолки из венецианского отеля на Grand Canal, что недалеко от статуи кондотьера Коллеоне на коне с мощным задом). Заходит престарелый Маня и пускает запоздалую слезу (не повысил героя во время в должности, по этому поводу и вырос Мост Вздохов), молодые монахи делают стойку на бронзовый бюст Алекса и обещают делать с героя свои бесценные жизни…
Но полно, Фауст!
В глубине высился бар с царственным барменом, равнодушно взиравшим на люд, барахтающийся в пармезанах и соусе болонезе.
М-да, шумели войны, сотрясали мир землетрясения, бушевал СПИД, а паб стоял во всей своей распабной красе, правда, меню переполнили лазаньи-пейзане, каннеллони-каналетто и пиццы-уффици.
О, где вы, недожаренные мажоры с кровью в “Simpson”, что на Strand?
Глобализация вместе с фастфудом, тотальной говорильней по мобильникам (самое страшное – отвлекающая болтовня в общественном сортире) и остальными аксессуарами прогресса изрядно подорвали Альбион. Исчезли былые фавориты – рестораны “Прюнье” на Сент-Джеймс и “Алекс де Франс” на Джермин-стрит, хорошо, что еще остались винная лавчонка “Berry Brothers & Rudd” и ресторан “Уилтоне”, где можно по-человечески пожрать (когда-то блистала там дуврская соль, поджаренная в хлебной крошке). Да и “Ритц” еще не превратился в бордель в цветном Ноттинг Хилле, где гуталиновые ямайцы с блестящими жирными боками гоняют за виски пенсионеров – белых официантов (от этого бывшие колониальные полковники выглядят еще занюханнее). Броские бутики с серыми куртками, последние вместе с кроссовками и бейсболками стали доминантой в туалете народных масс, – а в прежние времена даже на проституточью улицу в оных не выходили.
На всех углах афро-азиатские физии жарили свои шиш и прочие кебабы, ухмылялись и мысленно клали большой кердык на аборигенов. Поджаренное сваливали в пластмассовые коробки, все разлеталось в момент, раздиралось, пожиралось, исторгалось…
Душа вызывала из прошлого хотя бы один мышиный котелок или благородный зонт с бамбуковой ручкой, но… вокруг куртки, сигаретная вонища, пивные бутылки, салфетки в кетчупе, рваные газеты… Потом жратву перемалывали в офисе, обставленном в стиле high-tech, под писк пейджеров, пение сигнализации авто за окном, всхлипы мобильников, в холодящем свете неоновых ламп. [1]
Соседние три стола оккупировали волосатые итальяшки, их я возненавидел с тех пор, как почти рядом с римским собором Св. Петра (туда я шел на исповедь к одному из епископов) меня облепили вонючие детишки и сперли между делом кошелек. Напрасно я взывал к полиции и простым гражданам, последние проявляли живейшее любопытство, но никто не пошевелился, пся крев!
Ресторанные соседи громко галдели на своем тарабарском языке, хотя я бросал на них сдержанные, но испепеляющие взоры, призывавшие вести себя в рамках приличий. Но никто не обращал на это внимания, словно дело происходило во времена завоеваний Цезаря, когда местных жителей почитали за скотов.
С понятным намерением вымыть руки я ткнулся в туалет, но тот оказался наглухо закрытым. Пабликан, заметив мои робкие телодвижения (возможно, и бедрами), безмолвно протянул похожую на кочергу обувную ложку, к которой был привязан ключ. Ну и ну! С таким безобразием в свободной стране я до сих пор не сталкивался. Видимо, грозная масса туристов с раздутыми мочевыми пузырями вынудила начальство принять, как говорится, надлежащие меры. А ведь в былые времена тут бушевал либерализм, и хомо сапиенсы прямо бросались в сифилисный сортир, даже не подумав в оправдание заказать кружку пива.
Да и вообще не к лучшему изменился папаша Лондон. Модернистские уродства вроде стеклянных коробок [2] , “чертова колеса” для дураков [3] , обозревавших Лондон с птичьего полета (оно чем-то напоминало аналогичное сооружение в Парке культуры имени Буревестника), новые мосты, готовые вот-вот рухнуть в серые воды Темзы.
Все те же белесо-зеленые памятники великим, заслуженно обкаканные жирными голубями, которые по-прежнему бесчинствовали на Трафальгарской. С набережной просматривался тоскливый силуэт моста Тауэр (удивительно, что меня не посадили в тамошний каземат, где содержали любимого мною поэта, канцлера Уолтера Рэли, пока благополучно не отрубили ему голову). Ныне башня в Тауэре, где его морили, превратилась в музей, рядом бродили дохловатые вороны и декоративно-живописные бифитеры с алебардами.
Кто знает, вдруг наступят времена, когда и камера, где томился скромный Алекс Уилки, станет достопримечательностью, как стала ею вывезенная из Мекленбурга и установленная на Темзе в Гринвиче грозная подлодка, в которой устроили ресторацию. Последнее было особенно обидно, хотя я давно пережил развал Мекленбурга, содеянный секретутом обкома губернии, перелицованной после Великой Мекленбургской Бучи в оную памяти Яшки, точнее Янкеля Аптекмана, первого председателя ВЦИК (забавно, словно кто-то цыкнул или сикнул).
Вот уже три дня я, говоря жутко высокопарным языком, жадно вдыхал воздух свободы и совершенно забыл, что был схвачен полицией на яхте и осужден самым гуманным в мире судом за убийство некоего беспачпортного бродяги с выдающейся челюстью. Свою вину я признал, правда, отрицал знакомство с жертвой, залезшим на мою яхту.
Попытки обвинителя пришить мне шпионские дела потерпели сокрушительное фиаско: свидетели отсутствовали, сам я молчал, как задумчивая вобла, и только пожимал плечами и делал бровки домиком на манер профурсетки. Хотя мое австралийское происхождение вызывало сомнение, обвинение не смогло раскрутить истинную версию: британские спецслужбы, боясь вляпаться в новое дерьмо (много его было в героической биографии мистера Уилки, аж выше головы), благоразумно умыли руки. В Мекленбурге, к счастью, не нашлось отчаянно светлой головы, которая организовала бы по всему миру демонстрации в мою защиту типа \'\'свободу Анжеле Дэвис!”, что, бесспорно, привело бы к пересмотру дела и припайке мне лишних годков.
С добровольным уходом в отставку бывшего секретута Яшкиной губернии вокруг моей темницы в графстве Чешир, – не помню, какой по счету, – начались некие тайные шелесты и шепоты.
Начальник тюрьмы однажды призвал меня в свой кабинет и, улыбаясь аки Чеширский Кот, стал ласково расспрашивать о жизни, о самочувствии, о планах на случай амнистии, о желании создать тюремные мемуары, о претензиях и пожеланиях. Намек английский я усек, хотя и бровью не повел, немного помычал и сказал, что соскучился по кенгуру, коалам и особенно по яйцам страусов эму, которые я привык есть всмятку по утрам. Отсюда понятное желание покинуть столицу гордого Альбиона (тут я сделал страдальческую гримасу, обозначившую всю горечь отношения к стране, бросившую несчастного австралийца в темницу). Сказал, что мечтаю поселиться в тихом городке на берегу океана, заняться рыбной ловлей и даже, возможно, открыть уютный кабачок, украсив его сетями и фотографиями моих любимых австралийских писателей Питера Малуфа и Анны Гиббс. Их я, естественно, не читал, но прекрасно помнил свою легенду-биографию, в ней присутствовали эти, возможно, одаренные авторы, если, конечно, мои кураторы не вытянули эти фамилии из состава игроков австралийской хоккейной сборной.
В один прекрасный день я снова предстал перед начальником тюрьмы, у которого в кабинете сидел еще один типчик. Хотя никто его не представлял, я нюхом почувствовал представителя спецслужб (каких неизвестно), от них одинаково пованивает загадочной многозначительностью, да и морды у всех напряженно невинны, не зря они трудятся в благотворительных фондах. На этот раз начальничек меня ни о чем не расспрашивал, любезно улыбаясь, протянул мой старый паспорт (в свое время Монастырь разработал процесс его получения столь филигранно, что формально, несмотря на полный провал моей легенды, к нему невозможно было подкопаться – ведь он был выдан на основе абсолютно легального свидетельства о рождении), пересчитал и вернул в свое время изъятые фунты, чеки, что умасливало сердце и порождало мысли о счастливом будущем.
– А как в отношении моего остального имущества? – нагло вопросил я, знавший английскую приверженность частной собственности – священной корове еще со времен Магны Карты. – Я хотел бы получить назад моего попугая! (Я где-то вычитал, что некоторые попугаи живут до ста лет.)
Оба прохиндея улыбнулись, а начальник заметил, что вся моя собственность будет мне возвращена законным путем по месту нового жительства. Он не шутил: ведь вернули же англичане беглому Киму Филби всю библиотеку и мебель, оплату доставки, правда, переложили на плечи самого великого шпиона. Интересно, жив ли мой какаду Чарли или подох в голодных муках после моего ареста? [4]
Стараясь скрыть потрясение внезапным освобождением, я взял деньги и паспорт и уже на следующий день гужевался в отеле “Амбассадорс” недалеко от Юстон-роуд (там меня поразила хохлацкая обслуга, сбежавшая с родины на заработки).
Первым делом я отправился в любимый мужской магазин “Остин Рид”, что на Риджент-стрит, и приобрел там пару твидовых пиджаков и фланелевых брюк, рубашек в модную клетку, разноцветных краватов, а заодно дюжину берлингтонских носков и туфли фирмы “Чер-чиз”, украшение любого почтенного сквайра. В “Селфри-джиз” на Оксфорд-стрит я влез в парфюмерный отдел и впился носом в пробные флаконы с таким остервенением, что вызвал ажиотаж у продавщиц, по-видимому, заподозривших во мне уличного ворюгу.
О, как изменился мир! Мои излюбленные парфюмы уступили место “Уго Боссу”, “Герлену” и “Жанфранко Ферре” (навернулись слезы при воспоминании об ушедшем в Лету “Шипре”). Голова уже помутилась от обилия запахов, и я остановился на туалетной воде “Плохие мальчики”, скорее всего, утехе педерастов, теперь уже почти полностью легализованных в свободных и процветающих странах.
…За окном было сумрачно и сыро – причина английского сплина, которым легко заразиться и иностранцу.
Что случится с мастерской мира и ее гордым Лондоном, если обрушить на них снега? Карл Генрихович делал ставку на рабочий класс, который, обнищав и озверев, сбросит с трона монархов, разгонит парламент, порежет всех овец, создаст хаос и построит в нем рай. Карлуша дал маху (одно извинение: он родился в Трире и до конца дней сохранил нежную привязанность к вину, а оно, как известно, в отличие от “Гленливета”, отяжеляет фантазию), пролетариат зажирел – тут бы и явиться на свет новому философу с новым откровением. А оно легко приходит на ум и не связано с пресловутой классовой борьбой. Обрушь, о небо, снежок на Лондон, закружи метель, поиграй буран, закрутите снега на Пикадилли и Риджент-стрит! И не надо мировой и иной революции, мгновенно остановятся автомобили и даблдеккеры, и замрет от перегрузки метро. Биржа тут же лопнет, цены на нефть сделают бензин недоступным, канализация прохудится, и улицы упьются желтыми экскрементами [5] . Снег, как мирное оружие революции, – вот великое изобретение гениального Алекса, муторно скучавшего в компании говорливых итальяшек, навинчивающих на вилки спагетти болонезе [6] .
Грянул двадцать первый век – хорошо это или плохо?
Утекающие минуты не сулят ничего хорошего в связи с утеканием, если не считать того, что идиоты называют опытом – обветшалый рюкзак с несбывшимися надеждами, глупостями и подлостями.
Позади лондонская тюрьма, относительно комфортабельная по меркам мекленбургского уголовника, всего лишь в нескольких милях от уютной квартирки Алекса у Хемстед-хита и грандиозной усыпальницы на Хайгейт, где сам Генрихович и маленькие Генриховичи – его адепты – ведут свой подземный диспут по поводу неизбежно светлого будущего. Никогда я не работал над собой так усердно, как в тюрьме. По любым меркам получил сверхакадемическое образование, удивительно, что не призвали в Оксфорд для водружения шапочки и мантии. Даже ходил в созданный по просьбе тюремных меломанов кружок по изучению музыкальных творений Рихарда Вагнера.
Интенсивное самоусовершенствование на пути познания самого себя и всего вокруг, ночные бдения не над щелкоперами типа Тургенева или Фолкнера, а над исповедями святого Августина и над мекленбургскими религиозными философами, выметенными Учителем не только с Родины, но и из мозгов ее населения. Впрочем, углублению в колодцы собственной души весьма мешали внешние события. После потока смертей почтенных старцев на пирамиду власти взгромоздился только что выбранный, моложавый Самый-Самый, с кастрюлей недоваренных идей и невнятных реформ, и тут Отчизна начала выделывать такие сальто-мортале, от которых рябило в глазах.
Британское телевидение не скупилось на эфир для перестройки, и однажды я чуть не рухнул со стула, когда вдруг на экране появился душегуб из душегубов Бритая Голова, растянул рот в лучезарной улыбочке и долго вещал о правах человека, свободе и демократии. Потом на сцену вывалилось несколько настоятелей (как оказалось, тоже отцов свободы и душеспасителей), они смущались, мялись, перебирали копытцами, как выводок престарелых кабанов, и тоже долдонили, что Монастырь отныне друг народа, и они по этому случаю проводят день открытых дверей с показом заповедного кабинета почившего Самого, вершившего до этого судьбами Монастыря. Странно, что не притащили с собой образцово-показательные наручники, не натирающие кистей, набор витаминных ядов, излечивающих от завихрения мозгов, и заспиртованную голову какого-то диссидента с блаженной улыбкой на оледеневших устах [7] . Все аплодировали, а телеведущий раздал генералам значки, на которых в шутку было начертано “агент Монастыря”. От всего этого безумия у меня глаза полезли на лоб, особенно поразил Бритая Голова, напоминавший не карлика-тирана, который когда-то буравил Алекса своими глазенками, а доброго патриота, всю жизнь пролежавшего на ДОТе и защищавшего родину еще от татаро-монголов. Вдруг мелькнул “бобрик” шефа Монастыря Мани (он тоже метеором пер на повышение), очень душевно поведавшего о доблестях службы, любимой всем народом. Маня предпочел акцентировать внимание на доблестях агентов тридцатых годов (их в свое время беспощадно расстреляли), и я напрягся: вдруг уста его, сложившись в приличествующий моменту бантик, родят имя героя ранее невидимого фронта, прозябавшего перед телеэкраном в фешенебельной тюрьме Уормуд-скраббс.
Но Маня обратился к молодежи, всегда из романтических порывов обожавшей секретные службы, и похвастался, что и в нынешние нелегкие времена она рвется в службу косяками и прыгает регулярно с парашютом. Одна мысль о кружении в коварных облаках с повисанием на ветвях дуба, естественно, зацепившись задницей за самую острую ветку, навевала на меня траурный марш – фюнебр Шопена вкупе с еще более замогильным адажио Томазо Альбинони (эрудиция, почерпнутая в тюремном кружке, не пролетела буренкам под хвост). Книги выписывал даже из Британского музея (Учитель позавидовал бы, ему-то приходилось туда добираться на автобусе, порою зайцем, что вызывало неудовольствие его мымры Надьки), мог бы замахнуться на библиотеку Конгресса, но наглость тоже ценность и ее следует экономить.
И тут новая сенсация: президент (толстая Ряха, взошедшая на партийных хлебах в городе Янкеля) помиловал всех заключенных в тюрьмах иностранных шпионов, и эти гады тут же выпорхнули на мекленбургские и международные телеэкраны. Они били себя в потасканные белые груди, разрывали бутафорские тельняшки, доказывая, что не вражеские шпионы, а честнейшие борцы за демократию, и посему должны быть причислены если не к лику святых, то к правозащитникам.
О tempore! О mores! Chert poberi, mat) tvoyu perematj!
Думал ли ты, Алекс, о таком?
Карамба, а вдруг и у твердокаменных англичан сожмется от жалости сердце, соберутся на Олд Бейли старички в белых париках до плеч и молвят: “Эй, Алекс Уилки! Ты свободен”.
Своего рода благородный жест в ответ на деяние Ряхи.
Ха-ха! Не надейся и не жди.
Западный мир беспощаден и уверен в своей правоте, и если видит, что перед ним дурак, готовый на капитуляцию просто так, из-за своей глупости, то становится жестче и гнуснее. Впрочем, кто же выпустит убийцу, который и не пытался отрицать своей вины? Дурака ты свалял, Алекс Уилки, что не признался в принадлежности к Монастырю, сейчас бы шпионская статья пришлась бы ко двору. Может быть, потребовать пересмотра дела? Бодрись, ситуайен Алекс! Еще какие-нибудь двадцать лет, и в цветущем возрасте восьмидесяти пяти и более лет ты выпорхнешь, как орленок, из темницы сырой на волю. И пройдешь молодцеватой походкой по Пикадилли с литрягой “Гленливета” в руке и с задастой девицей, повисшей на мускулистом плече, не тронутом ревматизмом. О, сладость первого поцелуя! О, водопады виски и тарелка свежесваренного хаша, а еще лучше требухи! И что такое восемьдесят пять лет, если в этом цветущем возрасте предстал в Лондоне дернувший с родины монастырский архивариус, неудачник и дерьмо. Лет десять копировал в архивах документы, выносил их в носках (представляю эти мокрые, провонявшие от страха носки!), закапывал в землю на даче, обливаясь потом. Потом выехал туристом в Вильнюс, переправился в Лондон, облагодетельствовал англичан и состряпал с профессором Оксфорда книгу. Старую задницу подняли на щит, раскопали долгожителей-агентов, покуражились и быстро забыли.
Так думал я в тюрьме, но случилось чудо.
…Я еще раз попросил у пабмена ключ от сакрального места, привел себя в порядок и уставился в туалетное зеркало. М-да, только тщательно вычерченный пробор напоминал о прежнем Алексе (увы, его уже давно изъела моль, высветив изрядную плешь), из глаз не струился неизбывный огонь. Фигура постепенно принимала тошнотворные похоронные черты, ревматизм и геморрой перекосили расшатанный фиакр, истончились ноги и руки, мышцы превратились в селедочные молоки. В не слишком отдаленной перспективе в кадре маячила живописная рухлядь с палочкой в трясущейся руке, отвращавшая, словно “Черный Квадрат” Малевича в писсуаре [8] .
Переулок, где затаился ветховатый “Шерлок Холмс”, был неожиданно пустынен. Правда, около подъезда дома напротив дефилировала дамочка в куртке и синем шарфе, довольно смазливая шлюшка, рассчитывающая на клиентов в дневное время. Неужели девицы расширили диапазон своего сервиса, забросили Сохо и промышляли даже в респектабельных местах близ адмирала Нельсона? С гордостью я отметил, что, несмотря на или благодаря длительному воздержанию, в моей груди (назовем это так) шевельнулась заветная эмоция [9] , что обнадеживало, и, выпрямив спину, я гусарским шагом вышел на Трафальгарскую площадь, развернулся и двинулся к любимой Пикадилли.
По Сент-Джеймс фланировали отнюдь не холеные джентльмены в котелках, а разгоряченные красные морды в куртках и старых пальтишках. Я остановился около винной лавки “Brothers Berry and Rudd”, где в свое время покупал ящиками лучшее бордо, это подняло пласты воспоминаний, хлынувших в мозги, словно все выпитое за прошедшие годы.
Поворот на Пикадилли прямо к отелю “Ритц”, вот-вот встречу принца Уэльского: “Добрый день, ваше высочество!” – “Рад видеть вас, сэр! Как сиделось?” – “Неплохо, благодарю, сэр. Вашими молитвами”. В предбаннике отеля серо от однотонных одеяний, ни седых бакенбардов, склонившихся над рюмкой порта, ни кринолиновых дам, мурлыкавших в веджвудские чашки. Навстречу вылетела иссохшая (и пересохшая даже для Англии) метрдотель женского рода, запахло партконференцией в клубе имени Несостоявшегося Ксендза – великомученика, с которого Поэт-Самоубийца призывал юношей делать житьё.
Я панически развернулся, словно по ошибке попал в женскую уборную, перешел на другую сторону Пикадилли, двинулся мимо Берлингтонской Арки (мои берлингтонские носки запели “Боже, спаси королеву”), миновал бесцветного Эроса, углубился внутрь когда-то бардачного Сохо. Затем спустился к Стрэнду, вышел на Флит-стрит (оттуда уже слиняли все газеты, переселившись в когда-то трущобный, а теперь небоскребный Докленд), и, предвкушая вечер в хорошем кабаке с негритянским стриптизом, прошагал до собора святого Павла.
В соборе шла заунывная служба, я занял место на скамейке среди прихожан отнюдь не из желания приобщиться к англиканству, а лишь потому, что от хождений у меня разболелась нога (игры остеохондроза, ваше благородие) [10] . После этого я заскочил в банк, открыл там счет, положив на него фунты, сохраненные пенитенциарным заведением, – не таскать же с собой деньги накануне гуляний в борделе!
Вывалившись из банка на улицу, я неожиданно узрел у витрины магазина напротив ту самую смазливую девицу, только в красном шарфе, а не в синем – вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Какое счастье, что мой профессиональный взгляд не утратил остроты, только идиот мог бы считать это совпадением. Явная наружка! Кому же понадобилось брать меня под колпак? Не скажу, что я шибко удивился, – с самого начала мое освобождение выглядело нереальным и загадочным, что ж, примем новые правила игры, сделаем вид, что ничего не приметили, распустим щеки, изображая благодушие, и продолжим наслаждаться свободой, пока не упекли в какие-нибудь другие хоромы.
Размышляя над новым поворотом событий, я заскочил в прославленный паб “Старый Чеширский сыр”, предварительно потоптавшись в дворике дома, где жил и пьянствовал прощелыга и болтун Самуэль Джонсон (между прочим, гордость английской литературы). Дамочка за мной не последовала, правда, вокруг толпилась группа туристов, среди которых наверняка топтался какой-нибудь сыч из наружки. В пабе я выпил эль на втором этаже, просмотрел свежую “Таймс” и снова выполз на Стрэнд. Мой наметанный взгляд сразу обнаружил дамочку в красном шарфе, рассматривающую уцененные колготки, выставленные на улицу. Она перебирала их так живо, словно уже давно ходила босиком, дрожа от холода и сочувственных взглядов прохожих. (Сразу вспомнилась мекленбургская баба времен Усов в голубых фильдеперсовых трусах почти до колен и чулках с потрепанными подвязками, кстати, в этом была своя прелесть, и ночь в коммунальной комнатушке с пердящей старухой за ширмой дышала духами и туманами.)
Кто же меня пасет?
Недолго раздумывая (интуиция всегда была козырной картой Алекса, хотя порой действия рыцаря без должной медитации приводили к позорным фиаско), я перешел на другую сторону улицы и приблизился к магазину. Дамочка не удостоила меня взглядом (возможно, работало боковое зрение, развитое у самок), ее полные губки чуть приоткрылись от созерцания вакханалии колготок, она теребила их обеими руками, словно напрягшиеся фаллосы Приапов, и рассматривала фирменные наклейки, оттопырив задок, источавший флюиды любви.
– Я посоветовал бы вам лиловый цвет! – шепнул я, обжигая ей ухо постельным шепотом.
Она обернулась и блеснула мокроватыми зубами, ничуть не смутившись.
– Почему именно лиловые?
– Кажется, Теннисон писал о красоте фиалок на фоне корней засохшего дуба? [11]
Девица явно не слышала ничего ни о Теннисоне, ни о Грандиссоне, это в нынешнем Мекленбурге, судя по прессе, в счастливые буржуазные времена на панель выходят докторицы наук, знающие в деталях, каким путем идет по Дублину вместе с Джойсом придурок Леопольд Блум и чем пахнет баранина у старины Конолли.
Она тупо перемалывала своей мясорубкой мою фразу, а я снял с крючка сиреневые колготки и оплатил их у продавщицы.
– Это мой скромный презент. Как писал слепец Мильтон, “Моя нежнейшая, моя недавно обретенная, мой дар небес, прими его, прими!” (Скажем прямо, это было архитектурным излишеством, но я слишком долго не выпускал пар знаний.) Скорее всего, это был не Мильтон, а мой блестящий экспромт, от которого глазенки у потаскухи забегали: с полным основанием она пришла к выводу, что имеет дело с психом, сбежавшим прямо из больницы Бетлхем, то бишь Вифлеем, именовавшейся в народе бедламом.
С другой стороны, сия реакция навела меня на мысль, что дамочка не имела никакого отношения к наружке, а занималась честным промыслом. Черт побери, я так отвык от общения с прекрасным полом, что вспотел и напоминал кретинистого старичка, из тех, кто любит подкатиться к случайной барышне, поговорить о погоде, рыгнуть ячменным зерном и благополучно отвалить.
– Могу я пригласить вас в паб на дринк? – Я решил выправить ситуацию и не ходить вокруг да около по литературным кущам.
Глава вторая о том, что жизнь не так уж прекрасна, когда не рыдают скрипки и не скрипят хоралы
Посадят на цепь дурака
И сквозь решетку, как зверька,
Дразнить тебя придут.
Александр Пушкин
Не только лебеди поют свои лебединые песни, к этому склонны и страусы, постоянно зарывающие голову в песок, дабы не видеть баобабов. Сие, конечно, не есть очень удобно (горло забито песком), но тешит страусовое самолюбие и укрепляет страусиное самомнение. Особенно в тюрьме, где, в сущности, нечего делать, особенно в британской, слывущей цивилизованной (а потому еще более мерзкой). Солнце иногда, словно нехотя, залетает за решетку и крутится-моргает под потолком, даже не верится, что Земля вертится вокруг такой малости, и вообще, кто это решил? Какой-то Коперник Коперникович или Галилей Галилеевич за бутылкой фалернского или померанцевой, а может, какой-то безвестный монах вроде Алекса, которому тут же оглоблей раскроили череп, чтобы не открывал всемирные законы, а занимался своим шпионским делом.
Падет на голову яблочко, куда ты котишься, Ньютон вздрагивает и открывает, еще яблочко – трах на лысину, в Губчека попадешь, не воротишься…
По утрам выдающимся одиночкам подают брекфест, его приносит служитель в синей униформе на подносе: хлипкая овсяная кашка, увенчанная хлебными сосисками, их вид заставляет переосмыслить всю грешную жизнь и толкает на суицид. Через полчаса тот же тип забирает грязную посуду вместе с пластиковыми ножами и вилками (ненужная предусмотрительность, ибо даже такими изделиями при надлежащей сноровке можно легко продырявить себе кишки и выпустить всю овсянку на белый свет). Во время трапезы, наверное, противно шпынять в себя пластик и любоваться вылезающей из чрева кашей. И вообще зачем? Где гарантия, что в царстве Аида легче и комфортнее, и не запрещено предаваться сладостным воспоминаниям, купаться в деталях прошлого, более сочных, чем вся пролетевшая жизнь?
После завтрака наступает историческое событие, именуемое туалетом, достаточно таинственное и разнообразное, со стихами не соседствующее, временами грязноватое, временами почти сакральное. Затем прогулка, она значит не меньше для индивидуума, чем битва при Гастингсе для Вильгельма Завоевателя (сравнение тянет на Брокгауза и Эфрона). Прогулка по двору тюрьмы (между заключенными интервал не менее шести футов), за это время нужно вобрать в себя энергию для продолжения жизни, созерцая рожи камерадос по несчастью. Большинство симпатичны, как благословенный мистер Пиквик, и совсем не напоминают Джека Потрошителя, одни благообразнее, другие безобразнее, впрочем, ничуть не лучше и не хуже монахов Монастыря (да простят меня живые пенсионные и уже истлевшие кости, раскиданные по всему миру сообразно великому Бородатому Учению).
Тюремные власти не опускаются лишь до держатьнепущательства, они стимулируют творчество, берут пример с уважаемого маркиза де Сада в больнице Шерантон, исцелявшего психов перфомансами, особливо известно оное по мотивам убийства злодея-революционера Марата пресловутой Шарлоттой Корде. Бывали и срывы: иногда Шарлотка-идиотка, уже порешив вождя в ванне, затевала все по второму кругу, мало ей было впечатлений от первой крови. Повторенье – мать ученья, клюквенный сок лился рекой, и это вводило в транс остальных актеров, жаждущих Варфоломеевской ночи. Тогда для усмирения звереющей труппы де Сад призывал санитаров, и они ласково применяли свою нехитрую терапию. Маркиз был на редкость жизнелюбив, пригрел на худосочной груди прекрасную толстозадую прачку, а потом и ее юную дочку, жил припеваючи в каморке, пожирал фазанов из рук собственного слуги, которого заодно тоже употреблял. Английские терапевты в нашем дворце однажды подготовили небольшой отрывок из “Короля Лира”, там отличился сумасшедший Том из Бедлама, скорее он притворялся подобно Гамлету и нес околесицу весьма многозначительную и даже эпатажную. Я хорошо запомнил песни и манеры юродивого, они созвучны были моей австралийской теме, которую не выносило на дух мое английское начальство. Я попросил роль шута хотя бы во втором составе, но мне отказали, опасаясь, видимо, что прямо в дурацком колпаке я выскочу на карниз, пролечу по нему аки Марго Фонтейн, взмахну крылышками и умчусь далеко-далеко, где синеют туманы и незабвенные очи несостоявшегося Ксендза и его соратников. Меня это особо не расстроило, ибо занимал я удобную точку среди зрителей: прямо напротив дамской restroom. Дверь была постоянно приоткрыта, и я обратил внимание, что мужчина (Корде) и гримерша (единственная дама, выписанная для спектакля из соседней тюряги) слишком часто туда бегают.
Это наблюдение не лишено тонкости, однако.
Но хочется беседы на уровне муравьиного шепота.
Стихи. Поэмы. Сонеты.
Стихи я писал всю жизнь в промежутках между монашескими обязанностями, писал самозабвенно и тут же бросал в огонь, дабы вороги не раскрыли душу в случае внезапного захвата и последующих пыток. В темнице я значительно усовершенствовал свое мастерство, овладел метафорами и ассоциациями, ассонансами и диссонансами (где-то вычитал об анжамбемане), впрочем, отличать ямб от хорея так и не научился.
Стихи заменяют мемуары.
Хотя это намного больше.
Это джаз жизни.
Страусовый хрип?
Страусиный рев?
РАЗВЛЕЧЕНИЯ НА АЛЛЕЕ
Михаил Булгаков
Какая странная история: небо горит,
Словно спирт на прозрачном блюдце,
Подожженный спичкой.
О булыжники лицами мягкими бьются
И наступают на качающиеся фонари
Солнцем сожженные прохожие,
Спирта зажженного требуя
Как неба, в пасти свои…
Какая торжественность!
А хочется неслышно и божественно
Коснуться неуловимым жестом,
Как в страхе перед вечностью.
Хочется открыть электричество,
Превратить качество в количество,
Трагическое в комическое,
Формулу мозга вычислить.
Личность разложить на различные,
Единичные плюсы и минусы.
Дай Бог, все это подметить и
Все это вынести,
Путешествовать, записывать ночами,
Побывать в Сочи или в Сычуани,
Рассматривать со скамейки,
Расслабив конечности,
Проходящее как преходящее.
Думать, высвистывая,
Что есть ‘‘остановись, мгновенье!”
В отличие
От афоризма “Не ешьте несвежий продукт!”
Или “Не высовывайте голову из самолета
на ходу!”
Просто и для здоровья полезно.
Освежимся прессой.
Пока небо как спирт голубой.
Победа Карпова одна за другой.
Психи Корчной и Картер.
Наше спасенье – в голодной диете.
Трудящиеся пишут, что нет общественного
клозета
На границе с Абхазией.
Бессердечность и безобразие.
Осудить. Снять. Отправить виновников
на перевоспитание молодежи —
задача старшего поколения.
В Никарагуа волнения.
В Южной Африке гонения.
В Западной Европе падение
Курса и нравов.
И общественное мнение
Твердо выступает за соблюдение
Хельсинкского соглашения.
Хорошо было жить в каменном веке:
Ни книг, ни газет, ни атомного зуда.
Шьешь себе из шкуры шубу,
Вырываешь сам себе зубы.
Умираешь, не зная, что это – диабет,
Думаешь, что просто наступило время
И повелела судьба.
Такие, брат, дела.
В общем, достаточно гнусное настроение.
Переломим. Переиначим.
Превратим в кошмар.
Например, хватил тебя удар,
И подруга жизни хохочет у ложа
И строит рожи.
Как это?
\'\'Королева играла в старом замке Шопена
И, внимая Шопену, полюбил ее паж”…
Строит рожи и плюет чем-то тошным
В твою отвисшую.
Блестящая перспектива
Для созерцающих с философской вышки.
Вообще жизнь устроена неверно.
Надо обратить и обработать время.
Начинать со смерти и кончать рожденьем.
От склероза – к полному отсутствию извилин,
От старости – к детству!
Заметьте,
Сколько оптимизма в этой концепции:
С каждым годом здоровеет организм,
С каждым годом уменьшается скептицизм
И резвыми темпами нарастает потенция.
Становишься все меньше – и вот уже маленький.
И младшую дочь называешь “мама”.
Собираешь марки,
И тебя подсаживают на велосипедную раму.
Еще немного – и кричишь “уа-уа”,
Понятия не имеешь ни о каком Никарагуа,
Где волнения, падение, общественное мнение.
Скрываешься где-то между ног —
Тоже ведь смерть, но только наоборот.
Превращаешься в блуждающий сперматозоид,
Распадаешься на части.
И с этого конца пустота как назло,
И тут она, царица-случайность.
Хорошо, если был бы дьявол или Бог,
Антимир, или, по-простому, ад или рай.
А так почему-то очень холодно,
Хотя солнце горит, даже жара.
Чтобы пройти над морем,
Сгинув в небытии кротко И без зла,
Почести получив по сану.
“В белом плаще с кровавым подбоем,
Шаркающей кавалерийской походкой,
Четырнадцатого числа Весеннего месяца нисана…”
Ах, поэты,
Все вас тянет в какофонию,
В идиотские потоки сознания.
Неуместная ирония, неумелое отражение
Волнения, потрясения, падения
Общественного мнения.
Где нить рассказа?
Начинается с бухты-барахты,
С претензии на философское размышление.
Лажа.
Ни хрена тут нет.
Пахнет обыкновенным плагиатом.
Дайте сюжет,
Как в “Дайте мужа Анне Закеа!”.
Что хочет сказать автор?
…А автор хочет вам сказать,
Что любит пиво и сосиски.
…А автор хочет вам сказать
То, что ему на вас начхать.
…А автор хочет вам сказать,
Что по заплеванной аллее
Оленем грустным он шагал,
Реальность густо отражал,
Вернее, отражать пытался.
Но как наш автор ни старался,
Ее, увы, не отразил.
До хрипа трубку он курил
И до видений напивался.
Сидел на лавочке, дымя,
И думал, как убить себя.
Он мыслил плоско, трафаретно:
Ведь скоро минет пятьдесят…
Поэты все в аду горят,
А те, кто живы, – не поэты!
Ногами влажными, босыми
Он грязь месил и всласть вонял.
Поэты все в аду горят, – звенело хрупко.
Воздух, синий От подгоревших шашлыков,
На важность сплющенных мозгов
Давил несокрушимым сплином,
Как англичане говорят.
Поэты все в аду горят,
В плащах, залитых стеарином,
Сгибаясь над листом в ночи.
Горят, как зарево, плащи.
Так думал я. А на аллее
Уже шуршали и шумели,
Гремела музыка в саду.
Пьянящий аромат “Шанели”,
Буфет, шампанское во льду.
Так думал я. А с высоты
Уже кружилось и звенело:
За музыкою только дело.
Итак, не выбирай пути,
Почти бесплотность предпочти
Тому, что слишком плоть и тело.
Твое томление знакомо.
Вся эта нервность – как саркома.
Тасуй тяжелую колоду,
Пока не ляжет туз коронный,
И в знак любви кинжал каленый
Давай надломим на колене,
Кинжал единого каленья
Давай надломим на колене.
И если строго между нами,
Меж ангелами и волками,
Мечтаешь ты, что туз коронный
Падет, как камень, из колоды.
Твой козырной, твой друг заветный…
А что твой туз? Прыжок карьерный?
Поэмка с запахом горелым?
Вино в бокале запотелом?
Слова каленые, литые,
Слова лихие и святые,
И почерк вроде бы корявый,
И прочерк вроде бы кровавый,
И надо всем – смешок лукавый,
Смычок, оживший под руками,
Сверчок, зацокавший в камине.
Снежок во рту (ах, вкус полынный).
Смешок лукавый, наважденье…
Уйди, остановись мгновенье!
Это стихотворение —
Фотографическое воспроизведение
Настроений, развлечений
И прочих явлений
У автора на аллее.
Откровений и прозрений,
Достойных презренья
Или восхваленья
В зависимости от пищеваренья
Читательского гения.
Главное, что ничего не случилось.
Никто никого не убил.
Ничего не увели И никому не набили морду.
Была отменная погода.
Автор, касаясь (представляете?)
Ногами земли, проходил по аллее,
Почесываясь, шаркая и шамкая,
Жар-птичек не находя ни шиша
Потому что старый и плешивый.
Под собственный туш,
Несколько вшивый, правда, и фальшивый,
Отразился от этого события домой.
Принял душ.
Еще раз отразился в ванне,
Тая и утопая от умиления.
Все это происходило зимой.
В летний зной.
На Северном полюсе. В Таджикистане.
В зоне всемирного тяготения.
Глава третья, в которой снова о тюряге, где дни мои блаженные текли
“Прошу вас лишь припомнить, что, согласно Пифагорову учению, душа может переходить не только от человека к человеку или же скоту, но равномерно и к растениям, ради того не удивляйтесь, находя одну душу в императоре, в почтовой лошади и в бесчувственном грибе…"
Джон Донн