Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Гений местности - Анатолий Королев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Анатолий Королев

Гений местности

Повесть о парке

1. Зеленый словарь

В одном частном письме английский поэт восемнадцатого века Александр Поуп рекомендовал при устройстве сада советоваться во всем с «гением местности» и сообразовывать усилия садовника с физиономией и характером окрестной природы. Сказать, конечно, легче, чем воочию увидеть этот незримый гений, или тем более проникнуться его духом и подчинить свой садовый почерк его неслышной диктовке. Гений местности — сама тайна. Да. Но часто незримое и тайное легко замечает ранимый глаз ребенка.

Так и случилось.

Именно ему вдруг открылся в летней парковой сени, в переплете сучьев и веток, в пятнах темно-зеленой листвы гений местности. Трудно сказать, как тот выглядел, — ребенок промолчал, проводив его полет насупленным взглядом. Хотя, впрочем, следы какой-то потусторонней встречи позднее мелькают на страницах его пиитических книг. Таких встреч было несколько, и лицо встреченного двоится в памяти, то это грозный облик шестикрылого серафима пустыни — ангельский образ, — лицо которого закрыто двумя крылами, то — темная личина духа отрицания: «В те дни, когда мне были новы Все впечатленья бытия… Тогда какой-то злобный гений стал тайно навещать меня. Печальны были наши встречи: Его улыбка, чудный взгляд, Его язвительные речи Вливали в душу хладный яд. Неистощимой клеветою Он провиденье искушал; Он звал прекрасное мечтою; Он вдохновенье презирал; Не верил он любви, свободе; На жизнь насмешливо глядел; — И ничего во всей природе Благословить он не хотел».

Итак, мальчик проводил насупленным взглядом горний полет в свежей парковой чаще. Ему уже гневно кричали: Alexandre! Alexandre! А он упрямо отмалчивался, любуясь страшными громадами стволов и уходя все дальше в глубь пустой темной аллеи к стене света вдали.

Мальчик родился в день Вознесения, тем самим провидение предначертало ему насильственную смерть, воскресение из мертвых и приобщение к небу. Он неповоротлив и тучен. Своей молчаливостью он приводил темпераментную мать в отчаяние. Вот и сейчас она нервно ходит взад и вперед у дорожного экипажа, ломая руки и беспрестанно хлопая слабой дверцей кареты, которая никак не хочет закрываться. Она необычайно хороша собой, в прелестном дорожном платье с завышенной талией и глубоким вырезом на груди, с обязательной по тогдашней моде кружевной шалью на плечах и в капоре. Капор скрывает нежное лицо молодой женщины от солнца. Ее тонкие руки в светлых шелковых перчатках до локтя, в кулачке стиснут маленький зонтик. Прелестные черные локоны серпантинами вьются вдоль ее атласных щек. Она удивительно смугла. Недаром ее прозвали прекрасной креолкой. Alexandre! Alexandre! — кричит в парковую даль француз-гувернер, сложив ладони рупором. Он стоит в точке схода трех лучевых аллей, не зная, по которой сбежал его несносный воспитанник. От крика лошади тревожно шевелят кончиками ушей. Живописную картину завершает прелестная девочка в соломенной шляпке, она в двух шагах от матери, и сонный мужчина в глубине кареты. Ему бы надо выглянуть, узнать, почему зовут Александра, а заодно поторопить кучера с отъездом (оторвался валёк), но ему лень и не хочется ссориться с мсье эмигрантом, с Надин, с самим собой, наконец. Уютная тень лежит на его лице. В конце концов гувернер приводит к экипажу за руку маленького беглеца. Но что это с ним? Неповоротливого мальчика трудно узнать. Юная мать с тревогой оглядывает лицо сына: куда подевались привычная набычливость и неуклонная тайная мысль в себе? Alexandre прыщет дикой веселостью, девочка бросается ему на шею, и дети нежно обнимают друг друга, пытаясь спрятаться в раковине братско-сестринской любви от вечной раздражимости родителей. Мать ловит на себе взгляд сына и вздрагивает — он глядит слишком взросло. На миг он показался ей смуглым бесенком с рожками. Она перекрестилась…

Но мы забежали вперед лет этак на двести, да и карета уже трогает с места. Кучер, привстав на козлах, хлещет кнутом по лошадям. И все теряется в дымке пыли и столетий. Лучится, то ли на заднем стекле дормеза, то ли на лбу вечности, радужная звезда. Но вот и ее задувает африканская мгла.

Бывают счастливые местности, в которых природа отступает, окружая некую пустоту красотой. Может быть, эта пустота уже ждет человека? Наша местность издревле была из таких вот счастливых, радующих глаз. Лесной порыв здесь внезапно иссяк, отдав свободе целый амфитеатр террас, уступив цветам и снегам живописные склоны. Провидение, чтобы окончательно приковать взор незримою цепью, вложило излучину реки в низину. Оперило стрелку южных бореев в сторону Лебяжьей горки, тогда еще безымянной. Брошенные ледником скалы легли по пояс среди цветов. К молчанию столь глубокой цезуры слетелись певчие птицы. Из лесов на солнце шагнули кусты диких роз и орешника. Обогащая местный словарь на чистых скрижалях простора, запестрели незабудки, васильки, желтые многоточия пижмы, запятые гвоздик, синие точки и алые прописные. Не было лишь человека — любоваться и читать это великолепие. Дубовая роща на макушке Лебяжьей горки казалась священной, так широка была ее тень и высока трава между корнями. И она стала священной Перуновой рощей, попала в тенета человеческих чувств, в силки эмоций. Оцепенела под взглядом окрестностей. В шелесте листьев ухо слышало предсказание судьбы, кроны вещали, бурлили с настойчивостью родника, бьющего из-под земли. Этот шум можно было пить, вот почему сырой дуб; он шумит, как вода, сырой дуб — дерево вообще. Вокруг него была поставлена ограда из свежих веток. Неосторожно ступившего в рощу ждала счастливая смерть. Убитого покрывали цветами, а сцеженную кровь разливали по дуплам. И столько вольной дикости было в этом скопище белых камней и конских черепов, в густых зарослях шиповника, в гудении лесных пчел, в пересвисте соловьев, что первый квадрат решено было заложить именно здесь, среди хаоса кривых и случайных зигзагов. Одним углом квадрат лег на заповедную рощу, и впервые дубам пришлось изведать вкус топора, злую горечь пилы. Священная роща — подобием кузнечных мехов — всей грудью дышала туманом опилок и духом смолы от щепок, раскиданных по солнцепеку. Квадраты обычно беременны кубами, чертежи — сечениями и разрезами. В этом нет ничего ни от дьявола, ни от бога. Вся геометрия от человека. Над квадратом выросли монастырские (деревянные) стены, и там, внутри, появился первый побег нашего Аннибалова парка, если можно побегом назвать десяток кустов и пяток деревьев — небольшой монастырский сад. Его образ был первым поучением человека дикой красоте окрест, уроком и укором языческому пейзажику, лесной шум которого змеиным шипом колобродил за монастырской оградой, сыпал на паперть пчелиными роями. Та плоть взывала к духу, и над окрестностями вырос грозный «Азъ», он был озвучен колокольной медью, а у подножия буквы примостился рукотворный образ средневекового мира; он был резко делим на две неравные части: большую — царство греха и меньшую — внутри квадрата — Царство благодати. Стена квадрата означала ограду райскую, а кучка яблонь, груш, дикого винограда, в окружении кустов шиповника и смородины, означала райскую кущу, а сам квадрат был образом истинно должного, макетом Эдема. Миниатюрность и скудность садика в расчет не принимались, взор видел радужные мириады бездонного сада, где первым садовником был сам господь. В кущу под «Азом» строго подбирались плодово-ягодные сласти и цветочные сливки: розмарин, рута, шалфей, гладиолус, божественный символ богоматери — белая лилия. Сверху сад был отчетливо разрезан крестом узких троп. На пересечении координат добра и зла был выкопан в глубь Лебяжьей горки колодец. Райский вид должен был радовать глаз, услаждать слух птичьим пением и насыщать обоняние душистыми ладанами диких роз, шафрана и мирры. В нижней половинке креста (на месте незримой опоры для ног спасителя), как бы в мысленном центре услады, стояла яблоня с наливными яблочками — символ того райского прадерева, от которого начался путь человеческого изгнания. Яблоня придавала монастырскому садику некоторую горечь вопроса: как в самой гуще добра, в сердцевине райского яблока могла родиться червоточина падения? Почему источник вселенского потопа начинает струиться из ранки самого совершенства? Как поцелуй стал укусом?

Яблоки с этой яблони клевали только птицы, плоды ее монахами игнорировались. Она росла только для этических нужд. Этика в свою очередь становилась эстетикой. Круг замыкался. Круг непорочности и вечной весны, вписанный в квадрат, где краснели не цветы, а капли крови христовой, где лилейно белело не полотно лепестков, а сама непорочность. Так эдемское садово-парковое ремесло (искусство вообще) стало орудием пересоздания жизни. Тут лежали начала нашей эстетикожизни, ее лекала и циркули, кольца ее садовых ножниц, ямка от острой циркульной ножки.

Но сказать, что это была лишь ботаническая реплика к окрестным дикостям, нечто, сродни средневековой выставке достижений христианского хозяйства, значит, иронией отделаться от сокровенного смысла. В рамках нашего квадрата — углом на дубовую рощу — уже тогда шла скрытая борьба двух миропорядков, двух цитат. Первой (из Аврелия Августина) о том, что «два града — нечестивцев и праведников — существуют от начала человеческого рода и пребудут до конца веков». И второй (из Киево-Печерского патерика) о том, как небо указало Антонию-пустыннику место для фундамента первой отечественной церкви… «И тотчас пал огонь с неба и пожег все деревья и терновник, росу полизал и долину выжег, рву подобную».

Здесь налицо два подхода к нечестивому окружению: меланхолическое сосуществование двух градов бок о бок до конца времени, и гневная ежедневная опала всему тому, что так вольно раскинулось на все четыре стороны от квадрата. Вот где истоки многого, например, схизма третьего Рима, или недавний агитпроповский пыл белых исполинских букв на кумаче: даешь рай немедленно! Тень будущей опалы мрачно бродила по перелескам, внимая сладкому щебету содома и гоморры соловьиной Палестины. Дух должной красоты был пока запечатан в квадрате, как джинн в бутылке. Дебри качали листвой. Оперенье переливалось адскими огоньками. В природе не было канона, одно это делало ее злом, порослью греха, пищей пожара. Но и тут не обошлось без горечи вопроса: если все это пиршество сотворено божьим промыслом, то кто тиснул на этой картине печать зла? Если все вокруг от него, значит, место для зла одно — человек?

Райская куща внутри квадрата просуществовала совсем недолго, вертоград свело на нет кладбище. Монастырское кладбище. Куща стала первой жертвой могучей самоубийственной силы. Сначала могилы потеснили цветники, затем извели душистые заросли сирени, винограда, смородины; стихло пенье птиц, которым больше негде было вить гнезда, злее стал гул медоносных пчел. Последним пало древо познания и зла. Выкапывая яму в самом почетном месте для гроба настоятеля, монахи-землекопы повредили яблоневые корни, и деревце засохло. Но странное дело! Как только сад извели под корень, он набрал полную силу и тихо засиял за оградой, ночью — светом полной луны, днем — сиянием северного солнца. Порой, над частоколом можно было различить колыхание яблоневых крон, темную круглость плодов, услышать свежий шум листвы; этот неясный мираж действительно стал садом нетления, корнем благочестия, ветвью чистоты, побегом грядущего. Но это еще не все. Сквозь симметричный парадиз проступила с той же дремучей силищей Перунова роща — дубовой мореной доской под тихие краски: желток, ляпис-лазурь, позолоту. Одна красота всплывала сквозь другую. Словом, наша натура демонстрировала свою подводную тайну, тайну погребенной живой красы, тайну китеж-красоты… О мощи недовоплощенного писал еще Платон (в «Федре»), так он заметил, что «сады Адониса», «сады из букв и слов» плохи тем, что их видно. Слово должно быть устным словом оратора. Сила в незримом.

Аннибалов парк всегда был слишком уязвим в своем надземном подробном облике. А пока он снился только окрестным соснам и елям, чаще во время грозы, когда небо раздирали громовые глотки и огненные столпы озаряли магический чертеж — призрачные аллеи, водяные партеры, боскеты и беседки, лабиринты и эрмитажи. А вскоре послерайский уголок под северным небом впервые тряхнуло на волне русской истории. В лето от сотворения мира 6934 прокатила взад и вперед горячим утюгом по самобранке армия литовского князька Витовта. В одну из паленых плешин угодил и монастырский квадрат, обгорели дубы, из тех, что росли у самой ограды, огненной буквой пылал в ночи «Азъ». Вскоре квадрат и глагол восстановили, но роковая тень судьбы уже нависла над благословенным затишьем. А однажды в узкие воротца въехали два брата-чернеца с царственной свитой. Один из них, по легенде, был сам Иоанн Четвертый, Грозный. В те дни он корчевал западные российские крамолы; настоятель был казнен, монахи разбежались. Впрочем, легенды противоречат друг другу… спаленный квадрат затянуло малиной. Орешник затопил могилы. Дожди источили кресты. Так постепенно уточнялись координаты будущего парка, чертеж оседал из поднебесья на живописные террасы, он оказался на самом острие того копья, которым Московия целила в балтийское горло Ингерманландии. И однажды на Лебяжью горку (все еще безымянную) с малиновой заплатой, на сосны и ели, вдоль приречных склонов, хлынуло море. Незримые волны затопили по самую макушку деревья, воронками обозначили местоположение полян, завитками пены — кроны лип. Желание обычно искажает черты любого лица, абрис любой местности, тем более, желания государственные. Пролегли через райские купины контршарпы и флеши, морская соль изъела дикие розы и белой изморозью легла на стволы. Берег добыть тогда не удалось и причальными сваями стали деревья. Балтийские штормы гуляли по рощам, мокро хлопали в перелесках, летали пенными веерами над туманными молами. Так грезила государственность. Россия хотела быть берегом. В сих крайностях ливонских и прочих кампаний, получив окрестные земли со всеми смердами от Годунова, думный дьяк посольского приказа Щелкалов решился только на цветник перед усадьбой. Всего лишь на круглое душистое пятнышко, где вперемешку росли барвинок, лаванда, васильки, аморант, ноготки, пионы и желтый пивеник. Оставим в покое варварский вкус думного дьяка, важно другое — на смену квадрату пришел круг, овал, и у этой геометрии были уже свои правила жизни. Овал не объявлял анафему постороннему — некрещеному — миру, он еще как бы не знал, что с ним делать. Скорее, он даже вступал в тайный союз с окружением по принципу: всё храм божий, нет в природе ни зла, ни добра, один человек — сосуд греха. От цветника перед домом было проложено несколько узких просек, где через ельник, где сквозь березовые рощи. Они разбегались, как спицы в колесе. Сказать, что это были аллеи, еще нельзя. Просеки рубили для хозяйственных нужд, чтобы проехала телега. На просветы в лесу, как на приметные ориентиры, стали слетаться птицы. Дьяк любил слушать певчих птиц, а от вечного камня из поднебесья — от ястреба — певчую птицу могла спасти только густая чащоба. Деревья вдоль просек росли стеной, мешая друг другу и толкаясь ветвями.

Одновременно с пестрым цветником и прааллеями на выезде из усадьбы был поставлен мощный поклонный крест, а невдалеке заложена часовня Нечаянный радости. Домашние затей дьяка не одобряли: не то время, чтобы показывать силу, в спицах колеса им мерещилась дыба, а в цветник было положено слишком много красного, порой, цветущая клумба казалась лужей крови. После Грозного всюду мерещилась кровь. Но дьяк отмахивался от зловещих знаков судьбы — Годунов шел в гору, царь Федор Иваныч жил в грезах своего слабоумия. Прореженный топорами лес терял первозданную дикость, набирали рост душистые липы, шире становилась кленовая тень. В летний день в благословенных кущах пело разом по две сотни птиц: соловьи, щеглы, пеночки, синицы, дрозды, овсянки, и вдруг все забилось в падучей, мутно вскипело изнанкой осиновой рощи от порыва грозы. В Угличе пролилась кровь девятилетнего Дмитрия, упавшего в припадке на нож, и алые брызги долетели до рокового цветника. Капли налипли к чашечкам мака, пиявисто всосались в барвинок. В ненастные ночи по липовым закоулкам и в кронах дубов стал мерещиться дворне убитый мальчик, как бы весь телом из быстрой воды, в белой рубашонке до колен, а в горле у него торчала красная щепка. Быть беде! Когда от Годунова прислали дьяку малый колокол для будущей церкви, пустили слух, что этот колокол один из тех, снятых в Угличе по царскому указу… Словом, европейское море отступило вспять, зато нахлынуло смутное время, думного дьяка закрутило щепкой в волнах, понесло на самую быстрину, а однажды кинуло волною на кол. Цветник вытоптали. Анемоны разбрелись по лугам, аморант зачах в зарослях пижмы. Часть пихт порубили на лес для недостроенной часовни. Ястребы стали свободно пролетать в зеленых туннелях, цапая певчих птиц. Вновь в свои права вступила дубовая роща и ель, дубы зашагали к дому, ель почти сомкнула узкие просеки, только центральная аллея держалась силой мощеного камня. Щебет смолк на целых сто лет до зимы 7208 года, когда сначала был отнят у Щелкаловых годуновский колокол так и не построенной церкви, отнят и отправлен на переплавку для шведской кумпании, а затем кончился и сам злосчастный год Нарвского поражения — год 7208-й от сотворения мира, — взамен которого в сентябре наступил 1700-й год от Рождества Христова, и лет этак еще через десять вся эта землица была отдана царскому любимцу графу Головину.

Так произошло новое уточнение координат Аннибалова парка, теперь он очутился не на границе с мифической Литанией — или Речью Посполитой, a на пути между старой и новой столицами — Москвой и Питер-Бурхом.

Страшно сказать: граф! тем более писать… И все-таки, граф Головин приехал в усадьбу ранней весной 1712 года, сырым мартовским вечером. Карета въехала на центральную аллею, и под железными колесными ободами заскрипел камень — остатки мощеного проезда. Граф крикнул кучеру остановить, сошел размять ноги и незаметно уединился в тесную боковую просеку, продираясь порой сквозь еловый заслон. Он никогда раньше не бывал здесь, но чувство владельца смело двигало его окоченевшие члены. Повсюду лежал узкими полосами снег, сосны ненастно шумели в вышине мокрыми шапками. Вечер еще был светел, и сквозь черный частокол стволов вдали — на западе — виднелась винно-вишневая ткань заката. Молодцевато вышагивая, граф легко ставил узкий сапог-ботфорт на землю. В нем бродила военная кровь, дышалось легко и победно. Виды дикого леса, чуть тронутого рукой человека, веяли печалью. Просека привела к останкам потешного чердака (беседки) над краем террасы, откуда открывался просторный обзор на местность, на старую усадьбу, на излучину реки в низине… Группа сосен, дубовая роща, хребты гробовых елей, свободный беспорядок дерев среди пятен осевшего снега, блескучая линия туч на горизонте — все это поражало сердце сгустком хмурой и гордой красоты. Печаль еще тесней обступила душу, но Головин не собирался так легко сдаваться темному набегу вечера. По натуре он был воитель. В графском глазу тикала полководческая жилка. С быстрым наслаждением граф Головин набросал в уме контуры будущих аллей, очертания водных партеров, пунктиры запруд, шеренги боскетов, голландские фонтаны, облик нового дома, фронтоны, колонны, беседки, эрмитажи и — глубокий вздох — отметил царапиной на мысленном плане будущий склеп с мраморной урной в глубине ниши, на которой начертано латынью… но надпись никак не сочинялась. Зато родилась мысль о «грудной штуке» (бюсте) в центре, круглой площадки наверху мраморного столпа, изображающей бога войны Марса… граф задумался, он был равнодушен к аллегориям, воображение влекло к победным кумирам, к великому Александру, к Аннибалу. Возвращаясь, граф уже решил провести здесь остаток своих дней и встретить смерть, любуясь своей последней победой над дикой натурой — пейзажным парком. В глазу блеснула слеза, закатные позументы играли на его скорбном лице. Вернувшись к карете и прыгая на подножку, граф объявил застывшему камердинеру: «Vivat le рагс de Annibale!» Да здравствует парк Аннибала! Камердинер молча закрыл дверцу, наверное, он не разобрал слов.

В начале лета по просекам Аннибалова парка запрыгал зеленый кузнечик, человек в весткоуте изумрудного цвета, «архитект-цивилис» и садовник Антонио Кампорези. Он не был итальянцем, и как его звали на самом деле, история умалчивает. Его имя — след горячей италомании, которая тогда охватила Европу. Зеленому кузнечику было поручено разбить регулярный парк и руководить постройкой загородного графского особняка. В средствах было приказано не скупиться. Так под сень северного неба шагнули доселе неслыханные принципы ландшафтного искусства. К пустоте сошлись имена Браманте, Шарля де Эклю, Бекона. Последний, например, озарил росский простор законом ver perpetuum, «вечной весны». Парк, по его мнению, должен являть собой волшебную картину всегдашнего цветения. Зимой о зелени лета будут говорить вечнозеленые кущи можжевельника, купы сосновых крон и обелиски гробовых елей. Апрель добавит к этой суровой зелени розовое пламя цветущего шиповника, май зажжет огни желтофиоли, распушит кисти сирени, засыплет клейкую листву снежком от цветущих яблонь. Лето усеет землю брызгами роз, гвоздик, ноготков. Осень, сбросив кленовый и прочий пожар листопада, вновь надолго прикует взоры к вечной зелени елей и сосен, только гроздья рябины простоят до самых снегов, украшая холодный колер ржавью киновари. Две другие великие тени — де Эклю и фон Зибольд — накрыли Лебяжью горку с окрестностями платком фокусника, и, когда плат был сдернут ловким Антонио Кампорези, горка оказалась срытой, а взгляду графа и его первых гостей открылась милая Петрову сердцу Голландия. Все было сделано с размахом того топориного века, который Пушкин сравнил с кораблем, спущенным со стапелей на воду, под грохот пушек. Когда клубы порохового дыма рассеялись, со стрижиного полета можно было увидеть на дольнем пространстве сцены повседневной русобалтийской жизни: женщин за шитьем или пишущих письма, поваров над котлами, царя над верстаком во дворце, рыбаков, тянущих сети, пейзан, пасущих фарфоровый скот на тучных полях под звуки свирели. Все было поэтично и обязательно просто по манере исполнения. Проникая через надутую ветром парусину облак, лучи солнца освещают далекие и близкие предметы. На заднем плане видны густые заросли деревьев, ветряные мельницы, романтические кладбища, водопады из гротов. Любимые пейзажные темы — это силуэты темных деревьев на фоне светлого неба и выразительно очерченных облаков, светом выписан каждый лист на дереве и каждый цветок на кусте жасмина или жимолости, светотень глубока и одновременно легка и прозрачна. Искусный резец «архитекта» срезает лишнее, подчеркивает красоту барочных линий, обнажает античные торсы в дождливых далях. Наша сирая натура жмурилась от такого внимания. Голландия вываливалась из кармана садовника, как из рога изобилия. На аллеях и травянистых партерах Аннибалова парка визитерам и вояжерам грезились — в рост дерева — мокро-матовые виноградины, лопнувшие гранаты с глотками, полными лаковых зубов, персики, лимоны, дыни. Купы карликовых дубов и сосен эффектно рисовались среди жареной дичи и пятнистых омаров. Словом, царил вкус «маленьких голландцев»… Река вдоль парка превратилась в цепочку прудов с островками любви. Березы с тыльной стороны особняка были вырублены, уступая место цветочным газонам, травяным бордюрам и партерам с симметричными грудами стриженых тисов и можжевельника, а там, где вскоре встанет беседка «билье-ду» (любовная записка), был помещен на видном месте муляж турка в чалме, курящего кальян. Турок — любимое шуточное блюдо петровской эпохи.

И все-таки, по существу, это не было явлением Голландии. На деле — под северное небо пришла Франция.

Вскоре французский язык стал родным языком русского света, а первым любимым словом стало «миньон», что значит милый.

И эта внезапная загадка еще ждет своего бытописателя.

Работы по превращению парка в усладу для глаз и образцовое зрелище в духе нового времени растянулись почти на двадцать лет. За эти годы над парком Аннибала и его музой — графом Головиным — дважды нависал меч Немизиды, и каждый раз из-за женщины. Бес попутал графа поволочиться однажды за Марией Даниловной Хаментовой по прозвищу Гамильтон. Взаимности он не добился, но злосчастное волокитство случилось незадолго до того, как камер-фрейлина стала наложницей Петра. А между ними при разрыве сказано было много дерзостей, и граф в пьяном гневе даже приложил длань полководца к ангельской щечке. Ангел была злопамятна, и после восшествия на ложе послала графу записку, от которой кровь остановилась в жилах старого волокиты. Фаворитка грозила кинуться в ноги самодержцу-бомбардиру и покаяться в грехе, которого не было. Причем дату этого самого греха рисковая Гамильтон переносила на некий вчерашний день! Было от чего оледенеть. Граф даже подумывал бежать в Англию. Строительство и отделка дворца и парка были остановлены. Интрига между тем развивалась, Гамильтон медлила расправляться с обидчиком, кроме того риск был слишком велик — увенчать рогами самого венценосца. А вдруг гнев будет столь велик, что головы не сносить обоим? Во всяком случае, она медлила запускать когти в мышь, по-кошачьи играя добычей. Стриженый тис в парке потерял прежнюю гладкую отвесность и пошел в рост, пуская брыжжи. Вновь поднял голову подлесок. Ели стали перебегать дорогу от парадных ворот к подъездному крыльцу. Идеальная голландская лужайка превратилась в лохматый выгон для скота. Неитальянец Антонио Кампорези дважды укладывал вещи, но его удержали. Гамильтонка красовалась в платьях, похожих на цветники из-за обилия искусственных роз и бархатных ноготков, граф прыскал на эти мертвые клумбы росой из брильянтов. Это коварно позволялось. Но вдруг фортуна переменилась, раскатился смех Немезиды, Гамильтонка была определена в любовницы царского денщика Орлова, а в 1719 году казнена через усекновение головы. Петр и тут не смог сдержать порыв просвещения. Отрубленная голова была сначала поднята собственноручно, показана народу с пояснениями о строении внутренних органов, а затем по указу была отдана в куншткамору, где и сохранялась в склянке с хлебным вином. Гроза пронеслась стороной, постаревший зеленый кузнечик, в неизменном весткоуте с широкими полами, весело скакал по аллеям, где вновь развернулись работы по шлифовке и отделке земли, воды и растительности. Только теперь Антонио стало ясно, что он никогда не уедет домой. Этот парк был вершиной его гения, расстаться с ним было свыше всяких сил.

Казалось, можно перевести дух, смакуя время, как сатурнинский лафит, но тут колесо судьбы вновь закрутилось с бешеной скоростью. Спасая утопающих матросов у Лахты, близ Санкт-Питер-Бурха, Петр зашел по пояс в холодную воду, простудился и умер, не успев назначить наследника по новому закону о престолонаследии. Гвардия крикнула на трон его жену Екатерину. Но тень смерти Петра Великого была слишком густа: Екатерина царствовала всего два года и тоже скончалась. На год больше ее процарствовал и умер третий внук Петра, мальчик Петр Второй. Править стала племянница Петра — Анна. В 1735 году — в год десятилетия лахтинской кончины — умер зеленый кузнечик. Антонио похоронили на окраине парка, среди заросли туи, в угрюмом и торжественном месте. Надгробием стала та самая мраморная урна, что пригрезилась когда-то графу Головину в закатный час ранней сырой весны.

Но был в жизни Антонио час триумфа, был! Летом 1733 года Анна Иоанновна пожелала посетить парк графа, о красотах которого была столь наслышана. Старый граф с сыном встретили императрицу у Гатчины и примкнули к свите. Его допустили к руке, одарили галантной беседой, но стоило только кавалькаде въехать в парк — Анна Иоанновна ехала верхом в охотничьем костюме на манер Дианы, — как граф заметил, что она ошеломлена, поражена и втайне разгневана. Старый интриган похолодел, его парк оказался слишком хорош: императрице показалось, что он ничуть не хуже ее С.-Петербургского парадиза на Мойке и даже, более того, дерзко соперничает с ее любимцем Нижним Петергофом. Диана ехала с холодной улыбкой, что, конечно, не обошлось без ответного внимания Эрнста Иоганна Бирона, который ехал рядом с императрицей на караковом скакуне. Над парком заблистали сполохи царственного гнева, восторги свиты только придавали свинцового блеску зарницам. Пейзажная Голландия поражала глаз великолепием. Центральная аллея, окруженная по бокам зелеными стенами стриженого тиса, вела к овальной площадке, в центре которой сверкал окольцованный камнем, зеркальный пруд с идеальным хрустальным завитком водостока. Вокруг, в трельяжных нишах, стояли мраморные фигуры и грудные штуки Миневр, Аврор и Амуров. По водному зеркалу к искусственному гроту бежали бронзовые нереиды, за ними тритоны с раковинами у губ, далее гиппокампы с головами коней и рыбными хвостами. Диана щурилась, словно от сильного солнца в лицо… блестит бронзовая чешуя, сияет смальта, лоснится цветной перламутр. От овальной площадки лучами расходились дорожки, мощенные битым кирпичом. Простиралась вдаль гладь зеленого партера, в котором умелой рукой садовода были вкраплены цветники, беседки, увитые диким виноградом, оранжереи с померанцевыми деревцами в кадках. Липам, кленам, ясеням и даже елям была придана форма шаров, кубов и конусов. Кавалькада пришла в неописуемый восторг; тогда природные очертания считались варваризмами. Чу! Долетел рык зверинца. Процессия свернула направо, но угодила на пиршество птичьего пения. В исполинской клетке в виде короны, обтянутой шелком, кипело сотнями глоток пернатое царство: щеглы, зяблики, жаворонки, ряполовы, соловьи, овсянки. От свиста и щебета шарахались кони. Мимо, мимо! Парк властно вторгался в чувства всей красотой пропорций, серебром водных зеркал, душными запахами палестинских роз и волнами сирени. Казалось, само небо над владениями Головина затянуто муаровым штофом. Вдали виднелись декоративные домики под черепичными крышами, около которых живописные пейзане пасли породистый скот. То здесь, то там на почтительном расстоянии красовались работники парка в зеленых камзолах, стригущие садовыми ножницами замысловатые вензеля: АИ. Даже Бирон хлопнул себя от восторга по ляжкам: парк был ожившей картинкой работы какого-нибудь несравненного Андриана ван Вельде. Всеобщее внимание привлекла итальянской работы фигура Сладострастия — обнаженная дева, уязвленная напавшим мраморным голубком. Раскинув крылья, птица погружала клювик в грудь скульптуры. В свите сразу отметили сходство фигуры с камер-фрейлиной Зубовой. Анна Иоанновна натянуто улыбалась. Чуткие фавориты — Бирон и Остерман — уже о чем-то шептались. Шут-карла, скакавший на маленькой бурой лошадке, запел совершенно некстати:

Виват, Флор Иваныч, Всех Флор Аполлоныч!

Стишки тут же перевели на немецкий. Старый граф Флор Иваныч Головин был ни жив ни мертв. Главный удар по эмоциям был еще впереди… Кавалькада въехала под свод ветвей. На мелком просеянном песочке с полосками цветного стекла печатались конские копыта. А вот слева и справа, сквозь стволы, заблестела вода. Открылся водный партер, где из глоток тритонов били водометы. Когда стриженые зеленые стены высотой в три человеческих роста — расступались, глазам открывались виды на фонтанчики из малых свинцовых фигурок, крытых позолотой. Змий, курица, ястреб, лев, лягуха. И у всех из пасти или из клюва торчит водяная струйка. Наконец, аллея привела к центральному пруду на нижней террасе, с островом любви и горбатым китайским мостиком. В маленьких пагодах на берегу пруда обитали траурные аисты и белые лебеди. А у причала Диану поджидал миниатюрный корабль «Гангут» с полной оснасткой, коим управлял черный карлик-арап — матрос в натуральной шкиперской треуголке. (Семнадцатый век — время моды на пажей-арапов при всех европейских дворах. Петру слали арапчат при каждом удобном случае.) На том берегу у открытого театра расположился оркестр крепостных музыкантов в малиновых камзолах, который, увидев гостей, заиграл прелестную увертюру Люли. Дирижировал сам Антонио Кампорези, он был на седьмом небе от счастья. Наконец-то, его зеленое сокровище оценят по достоинству! Впрочем, довольно… Диана нуждалась в отдыхе. Кавалькада повернула к дворцовой усадьбе. Бирон переглянулся с хозяином понимающим взглядом — было от чего потерять голову.

Отдых не разрядил обстановки. Ужинали в летнем павильоне, на виду вечерних зеркал воды, среди обилия статуй, свежесрезанных цветов и прочей роскоши. Императрица казалась скучна, а Бирон, наклонившись к уху графа, сказал, что у него давно скопились порядочно рапортов на графово мздоимство и прочие жалобы, которым он не давал ходу, считая, что слухи о его богатстве — пустые басни. Но такой вот парк стоит экипировки целой армии. (Граф Головин когда-то отвечал за амуницию и фураж в Ингерманландской виктории.) Бирон говорил как бы шутя, а у графа кусок встал поперек горла: подступала Сибирь. Спасительная мысль пришла неожиданно. К ночи готовился фейерверк и, отдавая необходимые указания, старый интриган распорядился во время салюта незаметно подпалить проклятый павильон в духе Мецената. Жалко, конечно, такую красоту кидать в пасть огненному петуху, да что делать, покой дороже. Словом, к небесной потехе прибавилось земного огня. Пламя разом охватило павильон, языки взмыли вверх. Поджигатели перестарались, и огонь перекинулся на открытый театр. Свита притворно ахала и ужасалась, но смотрели жадно, с восторгом.

Пожары — лакомое развлечение восемнадцатого века. Например, Павел — речь о будущем — приказывал будить даже ночью, спешно одевался и ехал. Анна Иоанновна тоже смотрела на то, как дворня тушит огонь, с живейшим участием. Сласти для глаз превращались в угли. Несчастный Антонио бросился тоже тушить свое детище, его оттащили, с обгорелым лицом, в слезах. Забавный человек-кузнечик вызвал первую улыбку на устах Дианы, а когда от искр вспыхнул шутейный кораблик, а незадачливый карла-арап бросился в воду, потеряв и шкиперскую треуголку и черный цвет лица из жженой пробки, императрица изволили громко смеяться, и слабеющий граф был опять допущен к руке. Хитрость удалась. Утром всадники пересели в кареты и тронулись в Царское. Старику Головину был, кажется, пожалован орден.

2. Поправка к Витрувию

Деревья молчат, и все же нетрудно представить, скажем, самочувствие елки, обрубленной двуручной косой в форме ромба. На кончиках ее веток растут те самые нежно-клейкие дымные трезубцы, из которых и растет все дерево. Там же, на концах, появляются шишки. Ромб не может расти. Но не рост был целью Аннибалова парка при Антонио, а чары очертаний. Не содержание, не дух, но форма. Вид, поданный гением человека-кузнечика, как пир идеалов. Тем самым монастырский парадиз, положенный в основание парка, вновь проступал сквозь натуру с пейзажной проповедью — сделать природу образцом человеческого поведения. В стрижке зеленых самшитов, в строгих ранжирах лип, обелисках туи и можжевельника виделся все тот же райский образец должного. Это была, повторим, вовсе не милая Голландия, не Амстердам — первая любовь Петра, и пока еще не совсем Франция. Это была особая околопетербургская Россия. Остров новой семантики, где все, буквально все, от былинки у носка ботфорт до Адмиралтейского шпица, было символами и эмблемами новой знаковой системы, буквами петровского букваря, откуда на ходу вычеркивались разные церковные «ижицы». Время черкало жирно черным андреевским крестом поверх московского узорочья. Наконец этот «крест-накрест» стал отечественным флагом. Красота объявлялась частью государственного стройства, обязательной принадлежностью мундира. Незаметный росский гений, «простец», «землепашец» Ивашка Посошков в «Книге о скудости и богатстве» провозгласил искусство частью государственного стройства! По Ивану, выходило, что справедливость жизни можно создать через воспитание граждан, которое понималось как «художество», как чисто эстетическая проблема. Но ключом к такого рода человеческой эстетике Посошков (заодно с Петром) полагал гражданский устав, набор регламентов, «стройств», норм и буквиц поведения, строгое исполнение которых и приведет к красоте-справедливости.

Мыслилось: сделать жизнь учебником, языком эмблемат, чтение которого уже само по себе гарантирует идеальное общественное устройство. Дело за малым, сделать всех грамотными для жизни-чтения.

Оказавшись на этом семантическом околопетербургском острове, наш Аннибалов парк меньше всего относился к сфере садового ландшафта. Нет и еще раз нет. Парк был одной из многих репетиций гражданского поведения. Над ранжирами и фрунтами регулярных аллей и партеров витали парки и мойры, судьбы языческой державы, которая училась языку дирекции, стриженые деревья являли тем самым не красоту лип или тиса, а образец верноподданности. Парк Аннибала был одним из наглядных пособий петровской эпохи. Если сравнить его с языком, то в его азиатскую чащобу, писанную кириллицей, сомкнутой шеренгой вторгался гражданский штиль, пехота канцеляризмов. Конечно, они утяжелили слово, привили к стволу русской речи побеги косноязычия. Летний парк у Мойки описывался так: «Всякое зрение к себе восхищающий. Превеселой удивительной красоты исполненный вертоград, художественными водометами орошаемый, всякими иностранными древами насажденный, цветами изпечуренный, столпами драгокаменными прославленный».

На язык натягивали мундир и укладывали в футляр.

Всеобщая высокая гражданственность приравнивалась к расхожим урокам чистописания.

Летний парк-образец у Мойки был, по существу, грандиозным гарниром к печатному тексту, к типографской книжке, оправой для чтения. Парк создавался для читателя. У каждой скульптуры стоял столб с белой жестью, на ней были выбиты по-русски слова, например, басня Эзопа, и тут же ее толкование. Перед приходом гостей книги раскладывались в саду на скамейках.

Поведение становилось родом особого, гражданского чтения. Вот почему та же злосчастная елка, как таковая, отвергалась, она была не прочитана, пока ее не касалась двуручная коса и не превращала ее в ромб.

Спросим еще раз, настойчивей, а хорошо ли быть ромбом? Не слишком ли быстро мы отказали ромбу в чувстве счастья?

Ель, разумеется, молчит, но в ромбе-мундире оказались многие граждане молодого отечества. Мнения разделились. «Признаюсь, первое ощущение, когда я облачился, было весьма жутко, — писал один юнкер, лет пятьдесят спустя, когда фигурная стрижка ушла из садов, но пустила прочные корни в обществе, — я был страшно стянут в талье, а шею мою в высоком (на 4-х крючках) непомерно жестком воротнике душило, как в тесном собачьем ошейнике. Когда я указал на эти недостатки унтер-офицеру закройщику, то он мне отвечал, что это так по форме положено и должно быть, и повел меня к эскадронному командиру на осмотр». А вот, что писала другая рука спустя уже сто лет после смерти Петра Великого, в начале прошлого века: «Сильно билось сердце, когда я увидел его (гостя, юнкера уланского полка) со всеми шнурами и шнурочками, с саблей и в четвероугольном кивере, надетом немного набок и привязанном на шнурке. Он был лет семнадцати и небольшого роста. Утром я тайком оделся в его мундир, надел саблю и кивер и посмотрел в зеркало. Боже мой, как я казался себе хорош в синем куцем мундире с красными выпушками! А этишкеты, а помпон, а лядунка… что с ними в сравнении была камлотовая куртка, которую я носил дома, и желтые китайчатые штаны».

Этот юноша в желтых штанах, уставший от цивильной свободы и мечтающий о куцем мундирчике, — Герцен.

…этишкеты… помпон… лядунка…

Что ж, не будем поспешно отмахиваться от мундира, надетого на целый парк, на поколение, на эпоху. Форменная стрижка не теснила отечественный дух в пору его юности.

Итак, когда кузнечик-старичок Антонио Кампорези в своем неизменном зеленом весткоуте был положен в сосновый гроб — где б задохнулся от свежего духа сосны живой и был опущен в землю, закончить отделку парка было поручено «гезелю» (помощнику, подмастерью) Осипу Иванычу Сонцеву. Скажем сразу, малоталантливому и обыденному человеку.

Но именно при нем над регулярным парком взошла неяркая звезда поправки к Витрувию. Объяснимся. Эта поправка итог напряжения — тоже юной — отечественной градостроительной, точнее, жизнестроительной мысли, которая, пересказывая, например, знаменитый труд римлянина Витрувия «Десять книг об архитектуре», решительно уточнила двенадцать важнейших знаний, необходимых архитектору как воздух. У Витрувия с римским практицизмом перечислено: грамота, рисование, геометрия, оптика, арифметика, история, философия, музыка, медицина, климат, право, астрономия.

В трактате Петра Еропкина и его сотоварищей «философия» (увы), «музыка» (увы), «медицина», «астрономия», «оптика» и «климат» выброшены. Вместо них добавлены: «перспектива» и «механика». Исправленный на русский лад Витрувий выглядит так: грамота, арифметика, геометрия, рисование, перспектива, история, право, механика и последним появляется совершенно неожиданное «знание», пункт девятый — добрая совесть!

Она официально признана молодой отечественной мыслью полноправным градостроительным элементом, включена в практический реестр, в руководство, в закон, в беспрекословную норму. Осип Иваныч Сонцев был одним из гнезда Еропкина, но, опять заметим, человеком без размаха и воображений.

Совесть вошла в документ о строительстве под скучным названием «Должность архитектурной экспедиции» как один из краеугольных камней державы, как должное в должности. В этом исправлении Витрувия есть что-то от того гуманного напора, с каким Петр под страхом плетей, палок и казни запретил коленопреклонение. Штелин писал об этом: «Когда народ встречался с царем, то по древнему обычаю падал перед ним на колена. Петр Великий в Петербурге, коего грязные и болотистые улицы не были вымощены, запретил коленопреклонения, а как народ его не слушался, то Петр запретил уже сие под жестоким наказанием, дабы народ ради его не марался в грязи».

Вот так. Справедливость через дыбу. Добрую совесть через учебное пособие. В этом государственном нажиме человеколюбия — один из драматичных парадоксов нашего отечества, на его вечном пути из Московии в Россию. Андреевский стяг — крест-накрест — его знамя, дыба колесо. Наш Нью-Амстердам или Питер — всего лишь второй город за три тысячи лет после Ахетатона, построенный по приказу одного человека. Правда, город Ахетатон просуществовал в африканской пустыне всего двадцать лет…

Пустыня — пустой лист.

Чаадаев: «Петр нашел у себя дома только лист белой бумаги».

Пушкин: «…чьей волей роковой Под морем город основался…»

Блок: «Царь, ты опять встаешь из гроба Рубить нам новое окно?»

Второй Ахетатон создавался с таким натиском, с таким бешенством любви к Европе, что сами европейцы писали о нас — «русские выдумали Европу», а историк и биограф Петра француз Мабли даже восклицал: «Петр принял Европу за образец, не подумав, заслуживает ли она такой чести…», так не утопия ли эта поправка на добрую совесть?

Осип Сонцев наверняка по душевной трусоватости уклонился б от прямого ответа на такой вопрос. Он научился не замечать того, что сам думает. Капризы покойника Антонио, прихоти старого графа сделали его человеком аморфным, уклончивым, но вкус он имел тонкий, острый. Порядком размышляя над парком, ежедневно обходя его вдоль и поперек, в зиму и в дождь, в жарынь и град, он решил, что парку «тесно» в весткоуте, даже если он и с плеча гения, что столь изысканная форма мешает дереву «вольно вздохнуть и исторгнуть красоту», что «надобно добавить пустоты, дабы чувству умиления красотой место было».

Сонцев — тучный низенький человек, оплывшее лицо его почти не различимо в дыму столетий, видится только темно-красный цвет его камзола. Он — как божья коровка, кирпичная крапинка на фоне блистающей вечности.

Сонцев приказал больше ели и липы не стричь, убавил обилие верховой воды, засыпал венецианскую сеть канав и канальцев; пугая хозяина сыростью, оставил в небрежении поросль бросовой ольхи, сквозь которую заметил зеленые острия молодых пихт, пихта свое возьмет, вырастет из тени, потом задушит бросовую мелочь. Если сейчас вырубить ольху — не будет и пихт. Сонцев прорубил в зеленых стенах самшита проходы и арки. Перестал назойливо прореживать еловые лески, давая елям свести на нет лишние аллеи. Но главное: доверяя поправке, он сумел почувствовать тайные линии прекрасного, которые пронизывали парк сетью кровеносных сосудов красоты. Наверное, это силовое поле и есть незримый горний гений местности? Покойный кузнечик Антонио тоже чувствовал эти токи, подхватывая порыв террасы стеной золотых сосен, замедляя скользкость взора грядой гробовых елей и направляя его исподволь к массивному центру композиции северной части — дубовой роще. Но он боялся пустоты по инстинкту барочного художника, страшился ее безобразия. Антонио не мог не заполнить собой любую нишу. Ему мешал пафос просвещения, боязнь оставить страницы без почерка. Толстяк Сонцев был неважного мнения о себе и сонно и легко шагнул дальше. Было в нем что-то от будущей будничной гениальности Кутузова, которая побеждала отступая. Неясно, не давая себе отчета и даже избегая прямых мыслей, Сонцев понимал, что природа подсказывает новые эстетические идеалы, и нужно только внять ее голосу, что только отсутствие лишнего воспринимается глазом как гармония. А лишнее — это прежде всего человек, его насилие над лицом природы. Насилие должно скрыть, тогда оно есть участие. Вот почему он исподтишка доверился парку, его двум террасам — нижней и верхней, — поворотам его ручья, этой золотой жиле красоты, которую он очистил от пустой породы лишних подробностей. Доверился гудению канатных сосен на штормовом ветру, пятнам ершистой ряби на холодной воде парковых озер, прогулкам водяных столпов дождя по пустым аллеям — всему этому корабельному скрипу голой осенней оснастки — и победил. Гениальный неитальянец искал симметрию, а найдя, искусно скрывал, чтобы дразнить воображение ее счастливыми поисками. И симметрия находилась. Тривиальный Сонцев бежал от симметрии, в ней было слишком много личного вызова, который ему претил, он искал равновесия масс, но искал пугливо, не доверяя себе, своему чутью, и полагаясь на русский авось, на то, как бог на душу положит. В этом самоуничижении и отступлении перед парком, лесом, берегом, озерной водой, листопадом, прихотью старого графа, в постоянном убегании от натиска стволов, попреков жены, от совершенства партеров и боскетов, от обилия мрамора в душе Осипа Сонцева появлялась трепетная лакуна, душевная линза, которая одновременно увеличивала страдания Сонцева и в то же время давала Аннибалову парку воздуха. Лишенный блеска парк разом похорошел. Липа набрала тени, дубы — толщины, сосны поднимались дружно, фацетиями вокруг топорища незримого клевеца. Сирень наросла до той массы, когда ее волнующий запах смог объять весь парк, пихта озарилась мягким пушком своих веток. Изменилось перетекание воздушных масс, ветер ушел с аллей. Неравенство частей получило равенство в правах. На смену ver perpetuum пришло иконное стояние красок всегда на одном и том же месте: сквозь снегопад — зелени елового блеска, в дождь — неопалимый пожар осеннего клена, в зной — глубокая темень дуба в самой сердцевине полуденного марева. И еще: Сонцев трусил создавать парк для красоты, для утехи глаз, для пользы. Он считал это как бы нескромным. Он жил и умер, поддерживая порядок живописных масс просто так, ни для чего, ни для кого. Это был последний штрих его поправки, его доброй совести. Осип Сонцев мог умереть спокойно, Аннибалов парк стал чертежом красоты, ее лекалом, смыслом, который не нуждается в оправдании глаз.

«Оперение птиц блестит и тогда, когда его никто не видит» (Гегель).

Утопия, наконец-то, была создана; первыми гражданами Города Солнца стали липы, пихты, три осокоря, душистая сирень, тамариск, терновник, жимолость, боярышник, стриженый чубушник, рябина, лещина (орешник), ива, седой чапыжник, дубы, сосны, яблони, клены, туя, вязы и лиственница, выше — облака, ниже — фиалки и флоксы, горицвет и гвоздика.

Старый граф Головин счастливо скончался на своей постели, как и мечтал, глядя через цветные стекла на пейзаж. Через три года после визита Дианы в его владение.

Сама Диана почила в бозе осенью сорокового года — деревья вдоль дворца в Царском были затянуты крепом, — и наследники графа — сыновья Яков и Матвей — присягали сначала трехмесячному Ивану Антоновичу, а затем дочери Петра — Елизавете Петровне. Наследники Головины (была еще поздняя дочь — Александрина) не были столь чутки к прекрасному, как отец, и жадные к свету, к жизни, ненавистники уединения, они пытались превратить парк в род процветающей фермы. В пруды были пущены карпы, штат садовников резко сокращен, а после кончины Сонцева их и вовсе отменили. Старший — Яков — затеял строительство нового особняка с садом в самой столице. Размах был уже не по карману, на отделку пошли кое-какие мраморы, содранные с облицовки аннибальских фонтанов, вполовину поубавилось статуй и грудных штук на аллеях. Особенно пострадала геометрия водяных чар. Гасли один за другим пенно-шумные фонтаны, истощались водометные токи, гладковыбритые щеки самшитов стали обрастать бакенбардами, порвались крытые гнутой живой листвой галереи, ветки, встряхнувшись, пошли вверх и на мозаичных полах растеклись солнечные лужи. Если б тень покойника могла бродить, стеная, по парку… Но граф покоился далеко от деревни, у стен Невской лавры. Партеры и цветники держались только вокруг самого особняка, а вдали от парадного подъезда анемоны и флоксы заглушили трава и чертополох. Кое-где в цветниках поднялись тихие костры крапивы. Впрочем, такое вторжение дикости было уже в моде. Может быть, именно романтический вид хлынувшей через препоны стихии, этакая вольность, когда на смену металлическому корсету из Франции пришла новая мода — панье из эластичного китового уса и прическа в стиле рококо, особенно подействовали на чувства молодой Александрины Головиной, которая росла, по нашим меркам, слишком свободно, без отцовского глаза, без матери, скончавшейся при поздних родах, при небрежении старших братьев. Словом, она рано узнала волнения чувств, а из путешествия по Европе привезла меланхолию и вкус к авантюре. Странное сочетание! После Версаля, Сен Клу, Марли, Трианона отцовский парк ей показался милой картинкой детства, деревенским райком, но… но ужасно старомодным, а заглохшие без присмотра фонтаны и зеленая ряска в каналах щемили сердце и вызывали гнев на головы старших братцев. К тому ж она неудачно вышла замуж за тайного статского советника Еверлакова, состояние которого оказалось расстроенным, а характер скверным. Все эти обстоятельства, помноженные на ее пылкое французское сердце и яркую красоту, сделали ее фавориткой одного из голштинских принцев, дядьки будущего монарха Петра Федоровича.

После смерти Елизаветы Петровны звезда Александрины Еверлаковой, урожденной Головиной круто пошла в зенит. Это было в самом начале века женщин, и весь мир вертелся вокруг их ножек и глаз, вокруг их ума и капризов. Новоиспеченный император Петр III сыпал на своего любимца дядю и его фаворитку щедрые знаки внимания. Старший брат Яков поддержал Александрину, делая ставку на голштинца и его голштинцев, брат Матвей примкнул к партии недовольных. Тем временем Александрина подружилась с фавориткой самого Петра III графиней Елизаветой Романовной Воронцовой (старшей сестрой будущей российской Иоанны д’Арк графини Кати Дашковой), вдвоем они весело и нагло тиранили двор и своих мужчин. Кстати, мужья-рогоносцы были всегдашним украшением света, а некоторые из них даже извлекали выгоды из своего злосчастья. Больше всего обе фаворитки любили высмеивать оставленную двором жену Петра III — немку Софью Фредерику Августу Ангальт-Цербскую. Император первым подавал пример этой травле, публично доводя постылую жену до слез грубыми сержантскими выходками. Елизавета и Александрина фуриями летели следом за царской жертвой. Век женщин правил бал страстей. Ключевский писал: «Иноземные наблюдатели яркими чертами рисуют это влиятельное положение женщины в русском светском обществе во второй половине XVIII века. Женщины давали тон светской жизни, вмешивались в дела мужей и давали им направление (дирекцию). Но это женовластие не подняло женщины в свете, а только повело к расстройству семейной жизни. Вступая в свет прямо из крепостной девичьей и из-под рук француженки-гувернантки, женщина навсегда расставалась с семьей: это печальный факт, отмеченный наблюдателями. Согласно вкусам века, она приносила в свет балетное совершенство рук, ног, плеч, глаз, но освобождалась от уз, налагаемых семейными обязанностями и привязанностями. В девичьей и в учебной комнатах она узнавала от няньки и гувернантки тайны жизни прежде, чем успевала в нее вступить; по вступлении в жизнь ей оставалось только разыгрывать на деле заученное прежде и дожидаться обычного эпилога. Брак для нее был союзом, державшимся только на совместном жительстве под одною кровлей; хорошо еще, если из него выходила хоть дружба… По отзыву иноземных наблюдателей, только во Франции женщины обладали в высокой степени искусством украшать свое обращение в свете, возвышать свои природные качества — впрочем, только внешне. Кокетка вся жила для света, а не для дома, и только в свете чувствовала себя как дома; она не чужда была интриг, но не знала страстей, не давала сюжета для романа, а разве только повод для секретного полицейского дознания. Быть любимой составляло иногда потребность ее темперамента, любить — никогда…»

Век женщины открыл Петр публичной казнью Гамильтонки. До него такой чести женщину не удостаивали, а подвел ему черту Пушкин, сделав честь выше женщины.

Двадцать восьмого июня 1762 года семнадцатилетняя княгиня Катя Дашкова исполнила мечты французских гувернанток и, повторив на русский лад подвиг Иоанны д’Арк, возвела на престол жену Петра III. Век женщины шел к триумфу.

У княгини Дашковой было одно исключение из светских приличий — она любила своего мужа.

Немка Софья Фредерика вступила на престол под именем Екатерины Второй. Тень Екатерины Великой, великая и густая тень, упала на парк Аннибала. Царство ее было исключительно долгим — тридцать четыре года! Тень стала теменью. Под ее густой сенью благополучно скончались рококо и восемнадцатый век. Екатерина II не была злопамятна, она простила даже любовницу покойного мужа Елизавету, и все же остаток своей жизни Александрина провела в доме детства, посреди огромного пустого парка. Она не простила такого собственной судьбе. Старший брат Яков после убийства низложенного императора в Ропше, был вынужден оставить Россию в толпе бежавших голштинцев. Он тоже, без сомнения, был бы прощен, но был убит в припадке пьяной дуэли с безымянным немецким капралом. Муж Александрины статский советник Еверлаков, который при блеске ее фавора представлял из себя ноль без всякого влияния, вышел в сенаторы и, по существу, счел себя свободным от брака. Они ненавидели друг друга. Младший брат Матвей, двигаясь по служебной лестнице от капитана-поручика через премьер-майора к вице-полковнику, боялся скомпрометировать себя отношениями с опальной сестрой. Словом, блистательная кокетка и властная фаворитка отныне жила в пустоте. Без света и двора ее жизнь потеряла смысл. Жила в трех комнатах заброшенного дворцового особняка, в одной она спала, в другой играла на клавесине и читала, в третьей — обедала. Но свиту держала огромную, строго следила за ее видом и блеском, тратила на челядь последние остатки своей доли графского наследства. Ее сумасшедшим пунктиком стала отчаянная попытка удержать время. Она носила наряды своей молодости, а когда они приходили в негодность, заставляла шить новые по старой моде: юбка с кринолином из китового уса, сложный корсет, кружевные фишю у локтя, маленький муслиновый чепец, и легкий пейзанский фартук из прозрачного шелка. Александрина запретила сообщать любые новости из жизни двора, кроме одной — смерти узурпаторши. И проявила в своем упорстве прямо-таки железную волю. Года через три ей было передано высочайшее прощение, на которое она ответила дерзким письмом со словами, что она давно решила удалиться от суетного света. Ее верные спутники — карты лгали о том, что она скоро умрет и, потихоньку сходя с ума, Александрина жила наперегонки с ее смертью. Иногда она роняла за столом загадочную фразу на французском, на которую старший камердинер неизменно отвечал со вздохом: «жива». Этот вздох мог стоить ему головы.

Парк затопила ряска забвения. Уже не действовал ни один фонтан, даже струйки воды в двух искусственных гротах иссякли. Подлесок набрал полную силу. На дорожках проступили вены корней, вены зазмеились даже поперек широких аллей. Липы и ели встали стеной. Зимой снег не долетал до земли, так густо местами сплетались кроны. Из парка были убраны и снесены в подвал все статуи и бюсты, к которым Александрина питала необъяснимое отвращение. Стоячая вода безмолвия затопила парк до макушек дерев. Даже птица как-то притихла. Погасли фейерверки соловьиных рулад. Редко-редко можно было услышать, как катит по веткам пестрое колесо щелка и свиста. Казалось, вся древесная масса затянута траурным крепом. Крыша во дворце протекала, хозяйка запрещала чинить дыру и в дождь ходила смотреть, как водяная струя хлещет по мраморной лестнице парадного вестибюля и ступени затягиваются плющем плесени. В таком постоянстве ненависти к жизни было даже свое величие. Царил вечный вечер. И все это молчание на фоне великих потрясений Европы: когда революционная Франция разделила человека на две неравные половины и объявила человека в человеке жертвой гражданина, когда стали разрушать памятники королям, когда пункт первый Конвента о введении Культа Верховного существа патетически гласил:

«Французский народ признает Верховное существо и бессмертие души», когда у Екатерины Великой была великая мигрень от галльских новшеств… Наконец Александрина окончательно порвала с людьми. Огромная свита была разогнана, а человечество заменили кошки и собаки. Выжившее из ума чувство окружило хвостатую стаю самой пылкой любовью. Смерть очередного фаворита сопровождалась душераздирающими сценами. В самом печальном уголке парка, в тени туи и гробовых елей, там, где был похоронен Антонио Кампорези (с его бедной могилы было снято надгробие, а ведь когда-то он носил Александрину на руках…), графиня устроила целое кладбище хвостатых и ушастых. С урнами, с плитами, с обелисками.

Если представить парк в виде единого психического поля, в виде мысленной воображаемой совести или мировой души, то ей были нанесены глубокие раны. Гордость парка была уязвлена, достоинство — унижено, красота — оскорблена. Хвостатое кладбище поверх могилы отныне стало самым глубоким корешком зла, дух места начал двоиться.

Впрочем, великая соперница Александрины — Екатерина Вторая — грешила той же европейской модой — страстью к четвероногим дружкам. В Царском парке был устроен целый пантеон для покойных Дюшеса, Земиры, Сира Тома-Андерса… Вот, например, что было начертано на могиле любимой собаки Земиры; надпись на памятнике сочинял французский посол граф Сегюр: «Здесь лежит Земира и опечаленные Грации должны набросать цветов на ее могилу. Как Том, ее предок, как Леди, ее мать, она была постоянна в своих склонностях, легка на бегу и имела один только недостаток — была немножко сердита, но сердце ее было доброе. (По существу, автор славит в собаке — тсс! — императрицу.) Когда любишь, всего опасаешься (здесь Сегюр — уже о себе), а Земира так любила ту, которую весь свет любит, как она (новая лесть!). Можно ли быть спокойною при соперничестве такого множества народов? Боги — свидетели ее нежности (о ком это? о собаке? о хозяйке?) — должны были бы наградить ее за верность бессмертием (!), чтобы она могла находиться неотлучно при своей повелительнице». Так эпитафия становится приказом: эй, боги, бессмертия нашей повелительнице!

Другие надписи того времени намного короче: «Петру Первому — Екатерина Вторая». Или на орловских воротах: «Орловыми от беды избавлена Москва».

Сумеречный парк глухо рокотал на ветру листом, плещущим в ветку. По ночам остро благоухало флоксами, белизна которых матово сияла сквозь мглу. Лунные пятна бродили по ступеням парадной лестницы. Александрину мучала бессонница, она будила камердинера и приказывала одевать. Из гардероба несли бледные призраки ее молодости: юбку с кринолином, маленький муслиновый чепец, легкий пейзанский фартук из прозрачного шелка… но опустим тревожные чары этого угасания. После ее ранней кончины владение перешло к сыну Матвея, двадцатилетнему штабс-капитану Преображенского гвардейского полка Николаю Головину, который, стремясь поправить состояние и опасаясь крупных расходов по восстановлению прежнего блеска, не пожелал иметь перед глазами символы упадка знатности, продал владение с парком и запущенным дворцом вкупе с Ганнибаловкой статс-секретарю, новоиспеченному директору придворного театра, племяннику русского посланника в Британии Воронцова богачу Петру Хрисанфовичу Кельсиеву. Обстоятельства рождения, воспитания и долгих путешествий в юности, а также влияние сиятельного дядюшки сделали из Кельсиева отменного англомана. Если обветшавший особняк не возмутил его вкус, то симметричный парк с остатками прежней регулярности, следами стрижки, чертами каналов вызвал самое горячее недовольство. Он был сторонником свободно разбросанных древесных групп, выщипанных по-овечьи газонов травы и прочих правил английского парка. Густой подлесок, заболоченные овалы и ромбы, квадраты стоячей воды под молодыми ивами, прямые аллеи — все это вызывало протест в душе нового владельца. Из Англии по рекомендации дядюшки был выписан садовник-британец Клемент Пайпс, и его вкусу была предоставлена полная свобода. Так, в 1794 году на русскую почву под парковую сень шагнули новые принципы, например, закон Уильяма Кента о том, что природе не свойственна прямая линия, а значит, все прямое неестественно и, следовательно, безобразно, что сад должно делить на ярусы, скажем, низ — азалии и махровая вишня, середина — широколистый клен, а макушечный ярус — остроконечные ели. Цветение вишни и азалий придает лиственной зелени особую свежесть и резкость, а осенью, после одновременного листопада со всей древесной массы, вновь обнажают свою вечную зелень хвойные обелиски. Правда, покойник Сонцев во многом исходил из тех же мыслей и чувств, но по робости духа не мнил в себе пейзажного революционера. Увидев первый раз парк, Клемент Пайпс с приятным удивлением отметил, что признаки английской свободы уже витали над этим пространством, что парк полон вольности и гармонии, что он хорош, красив, но нуждается в современной огранке. Ганнибаловским мужикам пришлось поработать, прямые дорожки заменили извилистые тропинки, еще одна часть водоемов была засыпана под цветники и лужайки. Подросту была объявлена война, маленькая Англия всплывала посреди российских просторов, но тут, в 1796 году, ноября в шестой день, в девятом часу утра внезапно скончалась императрица Екатерина Вторая. Еще утром она была совершенно здорова, встала поутру, в шесть часов писала записки касательно Русской истории, напилась кофею, обмакнула перо в чернильницу, но не дописав начатого — отмечает Державин, — вышла по позыву естественной нужды в отделенную камеру, где и скончалась от удара. В рифму этому так же скоропостижно и апоплексически скончалась эпоха. «Ежели б я прожила 200 лет, то бы, конечно, вся Европа подвержена была б Российскому скипетру…» Но нас меньше всего интересуют ее территориальные амбиции, со смертью Екатерины со сцены ушла Великая искуссница по части госэстетики. Чего, например, стоит хотя бы екатерининский жанр мнимого благополучия, искусства не говорить об общественных недугах ради видимости?

События развивались стремительно. Николай Зубов, узнав от фаворита-брата, «где стоит шкатулка с известными бумагами», переворошив содержимое, полетел на вороном в Гатчину с завещанием матери-императрицы отдать престол мимо ненавистного сына любимому внуку. Бумага была вручена Павлу, тот «взглянув на оную, разорвал ее, обнял Зубова, и тут же возложил на него орден Св. Андрея». Спустя четыре года Николаю Зубову пришлось исправлять свою ошибку ударом массивной золотой табакерки в императорский висок. Но мы забегаем вперед. А может быть, это уже двинул напор пушкинского наводнения?

Словом, бабье царство кончилось, во дворце «загремели шпоры, ботфорты, тесаки» С первых шагов император уже прыскал великим гневом, были запрещены слов; «клуб» и «свобода»… Екатерина еще раньше запретила слово «раб» — игра в слова продолжалась. Указами Севастополь было приказано называть Ахтияром, Феодосию — Кафой и «чтоб никто не носил бакенбард». (Так нависла угроза и над будущими пушкинскими бакенбардами. Он угадал родиться за три месяца до высочайшего распоряжения.) Повсеместно запрещено было носить фраки, не говоря уже о пресловутых круглых шляпах, а ля якобин. Вместо этого позволялось иметь немецкое платье с одним стоячим воротником в 3/4 вершка, причем обшлага иметь того цвета, как и воротники. С теми, кто противился моде на гражданина, расправа была коротка. В гневе император возжелал двуглаво парить над пятьюдесятью одним географическим элементом, из перечня которых состоял императорский титул, желал, но еще не мог, а пока репетировался День гнева в масштабах Северной Пальмиры. Майору Толю было приказано «изготовить модель Санкт-Петербурга — так, чтобы не только все улицы, площади, но и фасады всех домов и даже их вид со двора были представлены с буквальной геометрической точностью». «Марта 9-го поведено по Царскосельской дороге от Петербурга все фонарные столбы повынуть и убрать. Повелено мраморную круглую беседку в парке… Китайские домики и пр. и пр. сломать». Радиус гнева стремительно расширялся, и вот уже незримый циркуль, стоя одной ножкой в точке П. (Павловск), прокатился второй по загривкам Аннибалова парка Петра Хрисанфовича Кельсиева. Внезапно, после британского захвата Мальты, всему английскому тоже была объявлена война и шпажная битва. Павел был срочно изображен на парадном, в рост, портрете в облачении Великого Магистра Державного Ордена Святого Иоанна Иерусалимского. Уже готовилось открытое объявление военных действий, но вдруг война была положена под сукно, и все же российскому послу в Британии графу Семену Воронцову было приказано немедля возвращаться на родину, он отзывался с поста посла в Лондоне. Воронцов, боясь кар, медлил с отъездом, дожидаясь переворота. Вот тут-то и досталось воронцовской родне в России, первым делом — за пустяковые злоупотребления — Петру Хрисанфовичу. Он был лишен чинов и дворянства, снят с поста директора придворного театра. Часть имения взята в казенный секвестр, в эту часть и угодила земля с Аннибаловым парком и особняком. В мартовскую ночь прискакал фельдъегерь с пакетом, в бумаге объявлялся указ, но тут примчался второй курьер с новым рескриптом, где кары ужесточали — с ссылкой в Сибирь, тут подлетел третий курьер — Сибирь была заменена ссылкой в Онучино, в имение матери. Именно при Павле русский термин «le kibitka» перекочевал во французский язык; наконец-то, и Расея окончательно присоединилась к европейскому словотворчеству. Работы в парке были брошены на половине, англичанин Клемент Пайпс попытался все же остаться в России, получить работу в Паулелусте, как именовали теперь Павловский дворец, но там царила мода на немецкое захолустье. Императрица Мария Федоровна Вюртембергская, жена Павла, много чувств отдавала паркам Паулелуста. Она решила построить здесь свое детство: домики Крик и Крак, хижину Пустынника — все это из родного ей далекого Монбельерского парка.

Тайный Амстердам окружили тайные Монбельеры.

Незадачливый Клемент Пайпс вернулся на берег Альбиона.

Начиналась дружба с Наполеоном.

Идеальный английский газон вокруг особняка превратился в поляны диких цветов, кое-где поднял голову даже татарник. Извилистые дорожки, не успев набрать силы, зачахли в ползучем орешнике. И все же парк продолжал держать форму и меру красоты. Аллеи дышали прямизной, вода свободно струилась с верхней террасы по протокам, нигде не застаиваясь. Ряска по краям водных овалов никогда не затягивала все мерцающее зеркало. Игра света и тени лилась широко и легко. Эпитеты сияли устойчивой крепостью: дуб — густой, ель — гробовая, липа — тенистая, береза — стройная, клен — разлапистый. Ничто не предвещало скорых перемен.

Тем временем романтический рыцарь Петрополя с ханскими замашками продолжал учить осьмнадцатый век чести, долгу и благородству. В центре столицы в спешке строился кирпично-бордовый замок цвета багровой перчатки его прекрасной дамы Анны Лопухиной-Гагариной. Опочивальня там строилась таким образом, чтобы по потаенной лестнице можно было спуститься в спальню прекрасной дамы. Запланирован и особый колокольчик, чтобы перед снисхождением удалять в соседние комнаты мужа фаворитки. Что ж, поклонение женщине по-прежнему было в моде. Так, Карамзин издавал журнал «Аглая» в честь жены своего друга, которую он безнадежно любил. Любовь пыталась смягчить черты наполеоновской эпохи, но, увы, пружина павловского гнева продолжала дырявить отечественный обломовский диван: так на границе был схвачен при попытке бегства молодой дворянин Бантыш-Сокольский. В своем рапорте пойманный беглец без утайки написал императору, что желал бежать отечества из-за жестокого образа правления, хотя не знает за собой никаких вин, но боится, что вольный образ его мыслей и увлечение свободолюбивой Францией могут быть сочтены за преступление… В то утро, когда рапорт несчастного был положен на прокрустов стол самодержца, дурная погода в Санкт-Петербурге сменилась солнцем. Прежняя невозможность маневрировать отпала, Павел был весел и, простив Бантыш-Сокольского, дозволил поступить ему на завидную службу. На этом карьера вчерашнего беглеца не остановилась, новоиспеченный чиновник департамента иностранных дел, потратив месяц усилий, составил доклад на высочайшее имя о быстром завоевании Англии, Индии и Константинополя. План был прочитан Ростопчиным, признан негодным и с этим уведомлением представлен царю. Павел прочел, сурово отчитал министра за нерадивость, вызвал молодого чиновника к себе и показал, как нужно блюсти интересы отечества и не помнить зла: Бантыш-Сокольскому был дан орден и пожалована из казенного секвестра Аннибалова земля с Ганнибаловкой. Службу было приказано оставить и жить на лоне природы. Девятнадцатый век парк встретил с новым владельцем.

Весна была обильна теплом и солнцем, никогда еще так дружно и сильно не цвела липа.

3. Наступление галлицизмов

Редактура — вот пейзажный стиль девятнадцатого века, который у нас принял высшую форму. — цензуры. А эпиграфом к целому веку могут стать хотя бы известные слова француза д’Аламбера о стиле известного Бюффона: «Не выхваляйте мне Бюффона. Этот человек пишет: „Благороднейшее изо всех приобретений человека было сие животное гордое, пылкое и проч.“ Зачем просто не сказать — лошадь».

Это место цитировал Пушкин в своих заметках о прозе. Подхватывая жажду краткости, поэт ядовито замечал о современных писателях: «Должно бы сказать — рано поутру, а они пишут: „Едва первые лучи восходящего солнца озарили восточные края лазурного неба“, ах, как это все ново и свежо!».

Пыл, с каким молодой галломан Бантыш-Сокольский принялся, — в который раз! — перелицовывать парк по своему вкусу, был сродни пушкинскому натиску, с каким Александр Сергеевич, например, черкал и переписывал «Воспоминания» Нащокина. «Любезный Александр Сергеевич! — начал Нащокин, — покорствуя твоему желанию, я начал писать свои записки от самого рождения. Оно кажется и мудрено помнить свое рождение, но я оправдываюсь следующим:

Ребенок, занимаясь в углу игрушками или пересыпая из помадных банок песок в кучу и обратно, не взирая на его наружное равнодушие ко всему постороннему, все слышит, что говорят кругом его, внимание у него не затмено воображением, и рассказы, слышанные в детстве, так сильно врезываются в память ребенка, что впоследствии времени нам представляется, что как будто мы были самовидцами слышанного».

Все выделенное курсивом Пушкин справедливо вычеркнул.

Лишнее!

Кроме того, исправил «покорствуя» на «повинуюсь», «память ребенка» на «память нашу», «представляется» на «кажется» и «самовидцы» на «свидетели».

После пушкинской правки нащокинская чаща превратилась в аллею: «Любезный Александр Сергеевич! Повинуясь твоему желанию, я начал писать свои записки от самого рождения. Оно, кажется, и мудрено помнить свое рождение, но рассказы, слышанные в детстве, так сильно врезываются в память нашу, что в последствии времени нам кажется, что как будто мы были свидетелями слышанного». Здесь виден все тот же пейзажный стиль «питореск» с его повелительным наклонением — не трогайте воображения и дайте свободно течь воде! мысли, чувству…

В энергии этих вычеркиваний был не только отзвук почеркушек Петра поверх старорусского алфавита, но, увы, и эхо более современное, хотя бы стук гильотины, то трудолюбивое чавканье, с которым французские патриоты отсекали в человеке самое лишнее (точнее, в гражданине) — голову.

Вон, вон лишнее! Усечение стало лейтмотивом нового времени.

Бантыш-Сокольский прискакал к пустому особняку в центре парка вскоре после совета жить на лоне природы и заняться землеустройством. Золотые липы пахли головокружительно, но молодой человек супил брови и закусывал губы. Он подражал сразу Павлу и Наполеону. От Павла у него был курносый нос, от Наполеона — полноватые ляжки и клок волос на лбу. Спешившись у беседки «билье-ду», Бантыш-Сокольский хмуро взирал с высоты верхней террасы на живописный беспорядок кустов, стволов, палок. При этом он был настроен самым философическим образом, потому что давно готовил себя в мыслители, правда, его вкус колебался между туникой Сократа и мундиром флигель-адъютанта. Сейчас он готовился разделить ложе (галлицизм) с природой Утром ганнибаловские мужички под его предводительством пошли штурмом на туманный Альбион (парк). Пейзаж был взят как вражеская баррикада, а стилем была объявлена триумфальная улица. На языке того времени Бантыш-Сокольский был типичным петиметром, кавалером, воспитанным по правилам нерусскости и закончившим воспитание под руководством француза-гувернера. Он плохо говорит по-русски, потому что презирает его даже больше, чем немецкий язык. «Для чего я родился тут?» — этот вопрос мучил не одно поколение петиметров. «Почему я не француз?!»

Эти переживания были хорошо знакомы и Бантыш-Сокольскому. Вот почему он так тяготился массой этого слишком не французского пейзажа, обилием дерева, отсутствием гор, моря, кипарисов, на худой конец. Он ничего не слышал о пейзажных идея Джона Лаудона, но пренебрежение планом, неуважение регулярности отметил сразу. Парк казался ему неопрятной глыбищей зеленого дыма, в котором нужно было прорубить окно, отсечь все лишнее. А лишней ему была ужасная русскость общего вида, и Бантыш-Сокольский с жаром обнажил свою шпагу. Было задумано сорок две просеки и десять храмов-беседок на перекрестках. А пока центральная аллея была объявлена боковой, а ворота перенесены. От нового въезда пролегла новая главная линия. В совокупности с первой она образовала почти идеальный андреевский крест: на перекрестье вырублена среди елей круглая площадка, в центре которой поставлена колонна, найденная в подвале. Колонну венчала голова Миневры в шлеме. Такой же крест лег и на нижней террасе прямо на золотые липы, густые дубы, светлые вязы, плакучие ивы, и прочие эпитеты северной натуры. Сначала взялись за дубовую рощицу, она заслонила какой-то важнейший вид. Мужики даже хотели кинуться в ноги молокососу-барину — так была она хороша и тениста. Но не знали, как подступиться к этому гневливому мундирчику с тремя шлицами, кроме того барин ни слова не понимал по-русски, по-мужицки… И стали помаленьку вырубать дубки.

Вон, вон лишнее!

Опуская тонкости вопроса, скажем только, что язык, конечно же, влияет (формирует?) и сознание, и наш вкус, и стиль. Изящество, краткая смачность и показухи французского, виртуозная склейка слов в линию при помощи всех этих артиклей де, ля, ле… барабанная дробь апострофов, речь-струя, где так мало значит точка и так много — интонация (следовательно, фраза) — все это, конечно же, превратило в глазах отечественного галломана вольную пышность каких-нибудь берез и суровую строгость елки в дурное нагромождение варваризмов. Натура была совсем не комильфо. Ату ее, вон, вон!

Почему-то до сих пор роковая офранцуженность нашей истории осталась в стороне нашего ж внимания. Мы проглядели вторжение галлицизмов не только тогда, но и много позже. Пушкинские проклятия в адрес «обмелевшей словесности», которая захватывает все, его филиппики против «бездарных пигмеев, грибов, выросших у корня дубов, типа Флориана и мадам Жанлис», подражать которым принялась наша словесность, а значит, и их дух, были не услышаны в пушечном громе наполеоновских войн. Сто лет спустя уже Толстой горько восклицал в «Исповеди»: «Пятнадцать лет я вместо креста носил медальон с портретом Руссо!»

Но мимо, мимо…

Бантыш-Сокольский не успел довести свой радикальный план до конца. В канун мартовских ид, царственный рыцарь Павел был убит внутри своего замка цвета дамской перчатки. Его сочли аппендиксом отечественного тела, а не головой, и отсекли за ненужностью. Пир планиметрии кончился. Невский пестрел круглыми шляпами а ля якобин, а легендарный гусар пустился гарцевать на скакуне прямо по тротуару: «Теперь вольность!» Снова и снова свобода понималась только лишь как отсутствие прежних стеснений. Понять это историческое гусарство через логику невозможно, проникать в жесты государственности под силу только эстетике! Прав, трижды прав Чаадаев: «Мысль разрушила б нашу историю, кистью одною можно ее создать».



Поделиться книгой:

На главную
Назад