Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Ветер в оранжерее - Андрей Коровин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Коровин Андрей

Ветер в оранжерее 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. Вызов

1

Впервые увидев Зою Ивановну в общежитии литературного института на третий или четвёртый день после того, как он вызвал меня на дуэль, Кобрин, даже если бы в те минуты и мог сколько-нибудь трезво размышлять, навряд ли догадывался, что в самом ближайшем будущем эта женщина сильно изменит и мой и его, Кобрина, жизненные пути.

Поэтому Кобрин просто некоторое время щурился на неё глубоко посаженными холодными голубыми глазами, а затем, когда мы оказались вдвоём в коридоре, сказал:

— Я хочу эту женщину.

— Неужели ты не знаешь Зою Ивановну? — удивился я.

— Нет, — ответил Кобрин.

— Да знаешь ли ты, кто она такая?

— Мне всё равно. Я её хочу, — сказал он, так веско выкладывая каждое слово, что мне показалось, будто передо мной не студент четвёртого курса литературного института имени Горького Игорь Кобрин, а американский контрабандист Гарри Морган, герой романа Хемингуэя, вдруг оживший и заговоривший при этом по-русски.

С Кобриным мы потому и сблизились (трудно сказать — сдружились, это было притяжение другого рода, напоминавшее неожиданную встречу двух незнакомых хищников одного семейства где-нибудь на границе их ареалов, когда они долго ходят кругами один вокруг другого), потому — что оба любили всё мужественное, героическое и немногословное в литературе, пытаясь по таким образцам строить и свою собственную жизнь, что, конечно же, далеко не всегда нам удавалось.

Кобрину, пожалуй, в большей степени, чем мне, выпало в жизни проявить мужские качества. Действительную военную службу он проходил в Афганистане, в самом начале войны. Позднее он стал одним из первых, кто достаточно правдиво написал об этом.

Свои рассказы и повести он писал, следуя упомянутым образцам мужественности, скорее англосакским, чем русским, — плотно, сдержанно и с несколько нарочитой скупостью в словах.

Забегая вперёд, скажу, что после всего, что произошло с нами, мы остались в живых. “Русская привычка”, — сказал бы на это Ваня Беленький, но об этом потом.

Итак, мы остались в живых, и приблизительно через год после описываемых здесь событий Игорь Кобрин изложил мне один из своих художественных принципов.

Мы сидели поздним зимним вечером в его комнате, на одном из самых спокойных этажей общежития, в креслах с синей обивкой, с задёрнутыми шторами, при свете неяркой настенной лампы с плотным абажуром, которая не разгоняла темноту, а только сгущала её вокруг в синие сгустки. Играла так называемая психоделическая музыка.

Это была одна из странностей Кобрина — любовь к психоделической музыке, музыке истеричной и наполненной особенной, не всегда приятной, но как бы ласкающей жутью.

Раньше Кобрин был женат и несколько институтских лет жил в общежитии с женой, никакого отношения к литературе не имевшей. Теперь жена бросила его и уехала, однако комната, разделённая на две части занавесками, подобранными в тон синим креслам, всё ещё держала, как тепло от натопленной печки, остатки особенного, нестуденческого, уюта.

Мы сидели вдвоём в полной, если не считать негромкой музыки, тишине. На столе стояла бутылка водки и один стакан, в который я, булькая и нарушая тишину, временами подливал себе приблизительно на одну треть — как раз на один хороший большой глоток, не много, но и не мало. Игорь в этот период не пил и, как всегда в такие свои периоды, несколько подчёркивал снисходительность своего отношения к пьяницам. Я хорошо знал Кобрина, и это меня нисколько не задевало.

Глубоко затягиваясь, так, что ещё резче ложились тени на его костистое, волчье, лицо, Кобрин курил анашу. Папиросы с анашой, или, следуя жаргону, косяки, были у него заготовлены заранее и аккуратно (в перерывах между срывами Кобрин бывал необыкновенно аккуратен) уложены в пачку из-под “Казбека”. В воздух полуосвещённой синей комнаты поднимался и плыл в сторону смолистый, приятно пахнущий дым.

— Вначале, — говорил он, — я должен заставить читателя полюбить моего героя. Я покажу, как он ест, как пьёт водку и как пьёт по утрам чай, отсыпая в чашку ровно две или три ложечки сахара. Как он пальцами осторожно снимает с горочки ослепительно белого сахара волосок, попавший туда от мешка, в котором хранился сахар. Как он ест яблоко, берёт его в свою руку, холодное и круглое, и чувствует его тяжесть, и вначале захлёбывается немного соком. Как, бреясь, смотрит исподлобья на своё отражение в зеркале, и лицо его, от того, что он следит за его выражением, становится более мужественным, чем всегда. Как надевает чистую рубашку, с удовольствием, неторопливо застёгивая пуговицы на манжетах, и ощущает, как выглаженные, ещё тёплые, манжеты приятно схватывают его широкие кисти, от которых по всему телу идёт ощущение тяжести и силы…

Здесь Кобрин на мгновение закрыл глаза, и на лицо его легла гримаса медленного и внезапно накатывающего наслаждения, которое вызывали анаша, музыка и собственные его слова о тяжёлом холодном яблоке и выглаженных манжетах на широких и сильных кистях. Продолжая говорить, он всё так же временами ненадолго замолкал, тогда, когда не в силах был, по-видимому, снести мучительное ласкающее чувство внутри, и иногда забывался на некоторое время и даже начинал подпевать магнитофону, хотя психоделические нежные садисты пели на английском языке, а Кобрин не знал английского языка.

— Затем я покажу, как мой герой ходит. Как согласны движения его узких бёдер и тяжёлых рук с набухающими венами… Я покажу, как он любит и как любят его. Как он устаёт и ничего не хочет. Как он мечтает, и перед его закрытыми глазами бегут в какой-то непонятной стране по раскалённому белому песку красные сильные звери. Из-под ног у них вылетают в воздух, как от удара пули, венчики мелкого белого песка, а когда взлетевший песок оседает, звери уже летят далеко от этого места. И ему кажется, что это он сам бежит, вытягивая тело над горячим белым песком… Я хочу, чтобы читатель полюбил моего героя и вошёл в его кожу! — крикнул Кобрин. — Чтобы он почувствовал его кожу изнутри…

Кобрин закрыл глаза и сжал лежавшую на колене руку в кулак, придавив этим костистым кулаком колено. Он, по-видимому, уже очень живо, всей способностью тела к осязанию, представил, как один человек врастает в кожу другого человека. Представил это и я. Это было очень интересное занятие.

Кобрин открыл глаза и приподнял кулак.

— И когда он войдёт в его кожу, и будет жить вместе с ним, я убью моего героя!

Кулак его опустился на колено.

2

Познакомились мы с Кобриным в начале октября 198… года в кафе на Бронной.

Мы и до этой встречи знали о существовании друг друга, но не более, пути наши никогда не пересекались. Мы были почти ровесниками, Кобрин даже немного старше, ему было двадцать восемь лет, а мне — двадцать семь, учились, опять-таки, в одном институте, однако в течение четырёх почти лет нам как-то не довелось познакомиться поближе.

Может быть, дело было ещё и в том, что Кобрин учился на дневном отделении, а я на заочном. Он жил в общежитии, а я, будучи почти москвичом, появлялся там крайне редко, и только тогда, когда приезжал на сессии мой курс.

Причём даже в общежитии заочники и “дневники” образовывали совершенно разные и даже враждебные миры, странным образом существующие в одном здании и как бы не замечающие друг друга. Это было похоже на сосуществование людей и привидений — одни проходили сквозь других. Причём заочники считали наделёнными телесностью людьми себя, а привидениями — “дневников”, и наоборот.

Из этого общего правила были, конечно, и исключения, но тем не менее…

Имя “Кобрин” было мне известно, как известно было оно и многим другим, так или иначе причастным к жизни литературного института, однако позже я убедился, что многие из этих людей могли пройти на улице мимо Игоря, не догадываясь о том, что это он и есть, и даже не знали точно, что такое “Кобрин” — фамилия или чья-то ужасная кличка.

За время учёбы в институте, и особенно в самое последнее перед нашим знакомством время, мне также удалось немного прославиться, и токи, которые бегали по студенческому муравейнику, давали мне почувствовать, что Кобрин знает обо мне, так же, как и я о нём.

Мы даже знали друг друга в лицо. Оставалось совсем немного…

Итак, приблизительно в середине осени, когда ещё ходили без шапок, но на улице уже мёрзли руки, мы с Еленой сидели в кафе на Бронной, неподалёку от литинститута.

Я смеялся.

3

На дворе стоял сухой закон, в кафе разливали коньяк, и за коньяком, а также за кофе и горячими бутербродами, теснилась шумная многослойная очередь.

Мы вдвоём, приберегая место для кого-нибудь из знакомых, занимали весь столик в дальнем, глубоком, углу кафе. Перед нами желтели бокалы, наполненные коньяком, и на очередь нам было наплевать — в любой момент я мог взять всё, чего бы мы ни захотели, безо всякой очереди. Елена была рядом. Мы были влюблены друг в друга. И на такую нехитрую, казалось бы, приманку, составленную из коньяка, заёмного уюта кафе и присутствия Елены, — непомерных и бессовестных размеров радость опустилась откуда-то сверху ко мне и охватила меня всего. Я разговаривал с Еленой и смеялся.

Мне было хорошо и тем более почему-то радостно, чем яснее я пытался обрисовать себе положение, в котором оказался.

А положение было такое.

В апреле я вернулся из двухлетних странствий по Дальнему Востоку и, вместо того, чтобы прямиком направиться домой — в коммуналку на Смоленской набережной, где у меня были две комнаты, перешедшие ко мне по наследству от отца, а в комнатах жена и трёхлетняя дочь, — уехал жить в Переделкино, где некоторое время снимал часть домика; а жильё в коммуналке предоставил в полное и единоличное распоряжение жене, несколько погодя выписавшись из этих комнат и существуя после этого без прописки. “Дурак”, — сказала мне на это моя мать, когда я позвонил ей в Киев. Сказала с такой злобой и даже ненавистью, что я больше не звонил ей.

Вообще-то, с Анжелой, то есть с женой, я начал разводиться уже очень давно, приблизительно через две недели после свадьбы. Но процесс этот как-то затянулся, так, что мы успели родить дочь, перебить в ссорах невероятное количество тарелок, чашек и другой посуды, испортить отношения с близкими и окончательно лишить надежд на тихую счастливую старость отца Анжелы, пенсионера, больного одновременно туберкулёзом и сахарным диабетом. Всех счастливее, возможно, была тёща, которая незаметно, безо всяких внешних потрясений, сошла с ума и бродила в халате, седая и растрёпанная, вокруг своего дома между Сиреневым и Измайловским бульваром по бесконечным улицам Парковым, будучи не в состоянии разобраться в последовательности этих улиц. Иногда она приносила с улицы разные цветные коробочки или, например, надорванную упаковку сосисок (тогда ещё можно было на улице подобрать сосиски), за что Анжела била её по рукам, приговаривая: “Нельзя! Нельзя! Сколько раз тебе повторять! Нельзя!”.

Первое время, когда странности у тёщи ещё только начинались и вполне могли быть объяснены её сложным характером, и пока Анжела самостоятельно не могла справиться ни с одной, даже самой простейшей, хозяйственной задачей, мы жили у её родителей. Но уже перед самым отъездом из Москвы, полагая, что жить в одной квартире с сумасшедшей и больным туберкулёзом моей Соне, Софье Андреевне, ни в коем случае не следует, я переселил жену с дочерью в коммуналку, а зачем потом выписался — одному Богу известно.

Почти сразу же после моего отъезда в бывших моих комнатах поселился гибкий светловолосый парень, как бы новый папа нашей Сонечки, однако Анжела, видимо, желая отомстить за что-то, даже по прошествии двух с лишним лет с момента такой перестановки упрямо не давала мне развода. С упрямством такой же силы, но обратной направленности, я этого развода добивался. Почему-то мне казалось, что как только я получу его — и все остальные мучившие меня проблемы станут решаться одна за другой.

Одной из тяжелейших проблем была так называемая творческая.

В сущности, именно ради писательства я отказался от многого и, как выяснилось впоследствии, несколько изуродовал свою жизнь. К середине же второго года обучения в литературном институте в творческих делах моих установились застой и растерянность. Так что бегство на Восток было не только от семьи.

Вернувшись, я ощутил в себе силу нового правильного знания, которое было приобретено мною в трудностях и одиночестве странствий. Мне казалось, что пережив и передумав многое, я получил в руки инструмент, посредством которого мог отличать истинное от неистинного, — в чемодане я привёз с собой Новый Завет и конспекты работ Толстого, Спинозы, Швейцера и Фомы Аквинского.

Деньги у меня были, так как во время своих странствий я почти всё время работал на разных тяжёлых работах, где хорошо платили.

И вот, надеясь на чудо и даже будучи в нём почти уверенным, я заперся в Переделкино. Но, просидев там безвылазно с апреля по середину августа и едва не свихнувшись, я не написал ничего. Это было ужасно. Я оказался бесплоден и, возможно, бездарен.

Тогда я покинул Переделкино и стал жить где попало.

Ко всему прочему, я пропустил несколько сессий и отстал от своего курса, в результате приземлившись как бы между двух стульев. Творческий семинар посещал на пятом курсе, а экзамены по общим дисциплинам должен был сдавать с четвёртым, где все люди были мне незнакомы и неприятны.

Как раз в октябре и приехал на сессию ненавистный мне четвёртый курс. Сходив раз или два на занятия, я прекратил посещать институт, несмотря на увещевания деканата.

И теперь я сидел за столиком, смотрел на кукольное (совершенно не соответствующее её железному характеру) личико Елены с огромными зелёными глазами, по дну которых ходила какая-то волнующая муть, на небольшую родинку под левым глазом, на её вьющиеся и очень светлые, почти белые, густые волосы, на небольшие точёные пальчики с розовым маникюром, в которых она, поражая меня точностью своих движений, вращала низкий бокал с сильно пахнущим коньяком, и смеялся от непонятной радости.

Это состояние радости, повторяю, доставляло мне особенное удовольствие именно потому, что я прекрасно осознавал, что со мной происходит.

Деньги закончились.

Я начал пить.

Я нигде не работал, нигде не жил, не учился и даже не имел необходимого всем советским людям набора документов.

Комсомольский билет я давно выкинул, членом профсоюза никогда не был, а мою трудовую книжку потерял лжеписатель Иванов, сотрудник аппарата Союза писателей России. Когда я предъявил этому Иванову (крепышу, покрывшемуся на строительстве своей новой дачи розовым загаром альбиноса) претензии по поводу утери нужного мне документа, лжеписатель на всякий случай внимательно посмотрел на меня, моргнув своими белыми ресницами, после чего нагло ответил: “А зачем она тебе? Ведь ей место только в музее”. Позже меня не раз охватывала досада, что в те секунды, когда передо мною моргал этот уверенный в своей неприкосновенности тип, со мною всё ещё случались рецидивы толстовства и непротивления злу насилием.

Таким образом, на руках у меня оставались лишь паспорт с отметкой “Выписан” и военный билет с ворсистым белым пятном на месте фотокарточки, которую я был вынужден отодрать, так как она понравилась Елене, а другой такой же у меня в наличии не было.

4

Этот октябрь для нас с Еленой был временем наиболее сильного и безмятежного встречного любовного чувства.

Я, надо сказать, был ещё в том своём возрасте, когда по-своему любил каждую из женщин, с которыми бывал близок. Несмотря на то, что временами на меня проливался как бы целый летний дождь из мимолётных любовей, в моём сердце хватало чувств на каждую из капель в отдельности. И хотя со мной случались такие приключения, о которых не расскажешь даже на страницах этой книги, такой стороны соития, как грязь и скука, я тогда, можно сказать, ещё не знал.

Влюблённость в Елену обрушилась на меня, и в несколько более буквальном смысле — на неё (я расскажу об этом примечательном эпизоде позже, не сейчас, иначе совсем спутаю повествование), как гром среди ясного неба. Это было вполне в духе всех остальных моих увлечений.

Однако очень скоро оказалось, что эта маленькая, ладная и во многом не-обыкновенная женщина, от неожиданности ли происшедшего и по абсолютному незнанию моей сути или из-за каких-то собственных глубинных пристрастий, которым я каким-то чудом отвечал, дала мне то, чего до неё не мог дать никто другой.

Впервые в жизни я почувствовал, что меня любят как мужчину. Заметьте, не как самца, но и не как юношу, красивого мальчика или непредсказуемого романтического героя, а именно как взрослого мужчину, состоящего из всего, из чего и должен состоять мужчина.

Это подняло меня на новую высоту, с которой весь мир выглядел иначе, чем прежде. Этот опыт изменил меня, как возможно меняет солдата первый настоящий бой.

Может быть, и не сознавая в то время всего так ясно, как сейчас, я тем не менее был благодарен Елене, связывая именно с ней те не совсем понятные, но несомненные внутренние перемены, которые, я чувствовал, произошли во мне.

При этом меня совершенно не пугала та очевидная вещь, что Елена, пройдя через ливень увлечений, навряд ли намного менее обильный, чем я, решила поставить на мне точку.

А она умела ставить точку.

5

Необыкновенность Елены выражалась не только в отношениях со мной.

Обладая твёрдым характером и тем, что называется хваткой, она, по-видимому, по природе своей, больше всего ценила определённость положения, покой и порядок. Но из-за необычайно развитого честолюбия вела жизнь крайне неопределённую, беспокойную и беспорядочную.

Я не так-то много и знал о ней, хотя с момента нашей первой бурной встречи прошло уже около месяца, но и того, что я знал, было достаточно, чтобы делать такие выводы.

В том году она в третий раз провалилась на экзаменах в один из театральных вузов и, сдавшись наконец, поступила в какое-то училище культуры, чуть ли не цирковое. Я не знал толком, что это было за училище, и не интересовался этим, как некоторое время старался не интересоваться и тем, куда она временами исчезает на два-три дня, согласившись считать, что она ездит к родителям, которые жили в небольшом городке на самом краю Московской области.

Зато меня очень интересовало, каким образом, не имея никакого отношения к литинституту, она поселилась в его общежитии у своей подружки Кати и сумела добиться того, что все без исключения (и комендант общежития в том числе) принимали её здесь за свою, в то время как меня, студента четвёртого с половиной курса, всё время пытались из этого общежития выпереть, так что мне приходилось мигрировать из комнаты в комнату для запутывания следов.

Приблизительно треть мужского населения общежития, включая тех, кто не проживал в общежитии постоянно, а в виде как бы астероидных осколков вращался вокруг его тяжёлого ядра, словно не имея сил покинуть эту орбиту, — были либо влюблены в Елену, либо попросту мечтали затащить её к себе в постель.

К последним, вне всякого сомнения, относился и Кобрин, хотя и не знавший даже, как Елену зовут.

Когда мы вошли в кафе, Кобрин уже сидел там за столиком с какими-то худенькими молодыми людьми, с похожими друг на друга маленькими страдальчески-надменными лицами, и, пока мы, несколько оглушённые теплом, толчеёй и музыкой, искали, где бы присесть, он, едва заметно ухмыляясь, спокойно и откровенно оглядел все изгибы небольшой фигурки Елены.

Затем мы сели, стали пить коньяк, и я, радуясь той малости, что имел в тот вечер, с такой неумеренной силой, как будто случилось большое счастье, затмившее все мои невзгоды и тревоги, смеясь рассказывал Елене, как в очередной раз ходил сегодня в суд за разводом.

Мы заговорили о том, что здорово всё-таки, что мы с ней такие: всё вокруг плохо, а нам хорошо, и я вдруг вспомнил сон, который увидел утром, как раз перед тем, как нужно было проснуться и идти в суд.

— Мне приснилось, — я старался говорить не очень громко, чтобы не всем было слышно, что мне приснилось, и вместе с тем повышая голос настолько, чтобы Елена могла слышать меня поверх музыки и шума очереди. — Мне приснилось утро. Глубокая осень. Мы с Портянским идём по парку рядом с общежитием. Под ногами толстый скользкий слой прелых листьев, влажных и коричневых, как подгнившие овощи. За деревьями виден впереди плоский нос какой-то несоветской машины, вроде бы японской, как будто привезённой из Владивостока. Каким-то образом я знаю, что её привезли именно из Владивостока. Тут Портянский и говорит: “На фига мне эти все “Мицубиси”! Ты вспомни…”.

…После слов “ты вспомни” Портянский в моём сне назвал фамилию какого-то нашего студента, но она выпала у меня из памяти, и в ту секунду, глядя со спины на Кобрина, сидевшего за соседним столиком (по шее и по большим, аккуратно посаженным ушам которого и по тому, как он медленно отхлёбывал свой кофе, видно было, что он прислушивается к тому, что я говорю), я подумал, что этим студентом, имя которого прозвучало во сне и растаяло, оставив беспокойное чувство, вполне мог быть и Кобрин. И тогда, может быть, из лёгкого задора мести за то, что он так спокойно оглядывал Елену, а может быть, просто из-за хорошего настроения, — я продолжил так:

— Тут Портянский и говорит: “Ты вспомни… Кобрина! Как он писал!”. И начинает наизусть читать начало какого-то рассказа, который (я почему-то знаю это без всяких объяснений, как это бывает во сне) Кобрин написал в возрасте семнадцати или восемнадцати лет. Портянский повторяет эти три или четыре предложения несколько раз подряд и всё время с таким восторгом… Восторг у него такой, знаешь, ноздрёвский, как обычно у Портянского, но постепенно, слышу, сквозь Ноздрёва у него прорывается и настоящее изумление и какая-то даже тоска… Эта тоска очень тронула меня во сне, и я сам тоже стал чувствовать такое же изумление и тоску, слушая эти великолепно расставленные слова… Я удивлён, что Кобрин мог такое написать. Я завидую, я думаю: “Ну вот, видишь… И ведь это всё написано им в восемнадцать лет!.. А что ты?” — говорю я себе. И я стараюсь запомнить, боюсь, что забуду, но всё-таки ловлю, ловлю эти слова… Когда я проснулся, то, конечно, всё забыл и помню только одну фразу, вернее, её конец. Что-то такое мелодичное: “Та-та та-та-та-та… радость. Она бросалась на меня, как кошка”. Понимаешь? “Радость бросалась на меня, как кошка”.

— Понимаю, — сказала Елена. — Так ведь это твоя фраза, она у тебя родилась, только во сне. Зачем же ты завидуешь?

Глаза её потеплели, дым в них как бы нагрелся, поплыл и стал переливаться разными цветами. Мне захотелось погладить её, и я под столом легонько наступил ей на ногу.

Я залпом допил весь свой коньяк, хотя и обещал себе продержаться в этот день на минимальной дозе спиртного, а для этого нужно было пить медленно.

— Не знаю, — ответил я. — Странно, но я всё равно завидую…

Коньяк уже сделал своё дело. Меня совсем отпустило, я даже прикрыл на секунду глаза, как бы прислушиваясь к мягкому покойному чувству, залившему меня изнутри. При этом я ни на мгновение не забывал, что не пройдёт и часа, и, чтобы чувствовать себя хорошо, не так хорошо, как сейчас, а просто, скажем, не очень плохо, нужно будет выпить ещё столько же, и уж никак не меньше.

Почему-то я уже верил, что автором этих чудесных забытых строк из моего сна, от которых мне достался только хвостик, и действительно (там, во сне) был Кобрин. А почему бы и нет? И я, несомненно, завидовал ему, или тому неизвестному, которого с восторгом и тоской в голосе читал наизусть приснившийся мне Портянский.

6

Кобрин встал и, подойдя к нам, спросил, не будет ли он мешать, если подсядет. Спрашивая, он за спинку подтягивал уже к нашему столику свой стул, стульев в кафе всегда не хватало.

— Нет, наверно, не будете, — сказала Елена.



Поделиться книгой:

На главную
Назад