«Бойся пуще огня…» — наставляет сына отец, и далее идет целый список, чего бояться. Бояться же надо следующего:
И так далее.
В этом перечне литературных грехов наряду с «ходасевическим эмиграчеством» и «эренбурговским рвачеством» порицается и «андрее-беловское чудачество».
Чудачество в жизненной = творческой биографии Андрея Белого всегда играло важную роль (знак «равно» поставлен по той причине, что у Белого, как, возможно, ни у какого другого писателя, жизнь и творчество шли в ногу настолько тесно, что не всегда бывает понятно, конкретное ли жизненное событие вытекает из творческого порыва или наоборот). Это и «мистические любови», и анонимные эпистолярные исповеди, и несостоявшиеся дуэли с Брюсовым и Блоком, и переквалификация в резчика по дереву на постройке Гётеанума, антропософского храма в Дорнахе (Швейцария). Это и обожествление ритма в прозе, и чудаковатые герои романов (сенатор Аблеухов, профессор Коробкин), и сами названия книг («Записки чудака», «Московский чудак»).
Поэма «Глоссалолия», созданная в 1917 году в Царском Селе и изданная в Берлине в 22-м, вполне вписывается в чудаческую вселенную Белого.
Вот три вырывки из поэмы — из вступления, начала и из конца:
«Глоссалолия» есть звуковая поэма. Среди поэм, мной написанных, — она наиболее удачная поэма. За таковую и прошу я ее принимать. Критиковать научно меня вполне бессмысленно.
Глубокие тайны лежат в языке: в громе говоров — смыслы огромного слова; но громы говоров и мгновенные молнии смыслов укрыты метафорным облаком, проливающим из себя в волны времени линии неизливных понятий…
И бирюзеющий купол молчал; вечерело; оттуда, где гребни Эльзаса туманно протянуты издали, тявкала пушка.
Да будет же братство народов: язык языков разорвет языки; и свершится второе пришествие Слова.
Все сочинения Белого, и поэтические, и в прозе, — лишь текстовые иллюстрации к звукам; он сам неоднократно на этом настаивал (и ритмы его прозы — из этого).
«Примат звука — мой выношенный 30-летний опыт» (см. ответы писателя на анкету для сборника «Как мы пишем»: «Издательство писателей в Ленинграде», 1930. Переиздано: М.: «Книга», 1989).
«Глоссалолия» — чудачество гения, и, следовательно, с точки зрения здравого смысла, подлежит осмеянию.
Ибо «все подлинные художники слова подлежат осмеянию» (А. Белый).
Гоголь Н.
Мне очень хотелось начать заметку о Гоголе с такой вот чисто литературной фразы: «Что больше всего мне нравится у Гоголя, так это его нос».
Понравилась она мне, конечно, своей двусмысленностью. То есть как бы нос это нос, то, что у каждого человека растет спереди, на лице. С другой стороны, здесь как бы намек на известное сочинение о носе майора Ковалева. А потом я решил, что фразу эту я опущу совсем. Потому что она не моя — заимствованная. Это чуть переделанное начало «Васи Куролесова» Юрия Коваля. Только у Коваля говорится не про Гоголя, а про черных лебедей, если кто помнит. И вообще, причем тут Гоголь-писатель, о котором я собрался писать. Поэтому считайте, что этой фразы не существует, а начинается заметочка по-другому.
Вот так: прозу Гоголя знают больше и лучше, чем прозу Пушкина. Во-первых, она считается очень смешной. Это отчасти верно. Во-вторых, она местами бывает страшной, как детские страшилки про черную руку или летающую по ночам простыню («Вий»). В-третьих, Гоголь много места уделяет еде, а какой же русский не любит вволю поесть.
У Пушкина всего этого тоже хватает — и смешного, и про еду, и страшного («Гробовщик»). Но у Гоголя это как-то выпяченнее, на виду, как на картинах Снейдерса в Эрмитаже («Рыбная лавка»).
Пушкин Гоголя очень любил, это хрестоматийная истина. Даже дарил Николаю Васильевичу сюжеты. И печатал его в своем «Современнике» в первую очередь («Коляска», «Нос»). Хотя других печатал не очень, потому что главной литературой считал не литературу художественную, а литературу факта: «Пишите просто собственные записки, не гоняясь за фантазиею и не называя их романом; тогда ваша книга будет иметь интерес всякой летописи, и произойдет еще та выгода, что вас будут читать люди не с намерением читать роман: ибо такое расположение духа в читателе гибельно для всего того, что вы почитаете лучшим в своем сочинении».
То есть читатель не должен в угоду литературным изыскам забывать о мысли, вложенной в книгу автором.
Гоголь же был, действительно, не облекателем каких-то глобальных идей в доступную литературную форму. Он просто радовался живому слову, не обличал, но смешил, любил поесть и писал об этом, и прочее, и тому подобное.
А когда он попытался однажды поставить очередное свое сочинение на колеса христианской идеи, то вышло из этого невесть что, а именно «Выбранные места из переписки с друзьями».
И продолжение «Мертвых душ» было сожжено по этой причине. Как Саванарола когда-то внушил Ботичелли, что его картины полны язычества и противоречат истинам христианства, и художник, просветленный, сжег их во славу Господа, так и с Гоголем случилось нечто подобное.
Сложное явление — литератор. Лучше его почаще печатать. А то напишет он что-нибудь гениальное, и будет лежать этот шедевр невостребованным в столе, а затем придет писателю мысль, что написанное — ложь и неправда, и нате вам — щелчок зажигалки, и нету никакого шедевра. Напечатанную же вещь не сожжешь. Придется выкупать весь тираж, а денег у писателя, известно, — никогда не бывает.
Более всего Гоголь не любил холод. Он всегда мерз, даже на жаре, летом, а потому, где бы ни появлялся, приказывал жарко натопить печь, кутался во все теплое и тем не менее согреться никак не мог.
Аксаков в «Истории моего знакомства с Гоголем» с удивлением вспоминает подсмотренный им момент работы писателя над рукописью какого-то из сочинений. Гоголь был в толстых женских чулках выше колен, в фантастических размеров и формы бабьем чепце и чем-то еще, столь же нелепом и поразительном.
Мы-то понимаем, что так автор «Ревизора» и «Мертвых душ» спасался от вечно мучившего его озноба.
Кстати, и причину своего бегства из России в Италию, в Рим, Гоголь объясняет хронической нелюбовью к холоду. То есть Россию и православие, которые он воспевал не единожды (см. хотя бы «Тараса Бульбу»), он по этой объективной причине легко меняет на Рим, оплот католицизма и папства.
«Настоящей родиной моей души» называет он в письмах этот город всех городов. В Риме же Гоголем написано главное его сочинение «Мертвые души». Самое русское и одновременно самое антирусское произведение великой русской литературы.
Василий Розанов в одной из своих заметок о Гоголе сравнивает последнего с Улиссом, создателем деревянного коня, сгубившего Трою:
Так Гоголь, маленький, незаметный чиновничек «департамента подлостей и вздоров», сжег николаевскую Русь… «Илион» императора Николая он в самом деле обрек в уме своем «на сожжение» и начинал «Ревизором» и «Мертвыми душами» пожар едва ли только «художественно-бессознательно». Гоголь — великий творец фантаст; но припомним же, сколько в нем было преднамеренности, обдуманности, сколько было дальновидной хитрости в его хилом и странном тельце.
Обобщая, скажу: наверное, этот общественно-литературный поджог был для Гоголя еще одним способом, вроде чепца и чулков выше колен, спасти себя от того великого холода, который его мучил в России.
Сам Гоголь был человек малообщительный и людей не очень-то уважал. Друзей у него было раз-два и обчелся, а те мемуаристы, кто позже кичился свой дружбой с автором «Мертвых душ», в большинстве своем откровенно преувеличивают.
— вот характерная для XIX века пародия на авторов таких мемуаров (в конкретном случае сочинитель пародирует воспоминания графа В. Соллогуба).
При царизме Гоголя ругали за то, что он писал не людей, а типы людей, обобщая человеческие слабости, недостатки и возводя их в некий отрицательный абсолют. При советской власти, наоборот, Гоголя за это хвалили и возвели на демократический пъедестал как чуть ли не певца революции. Как и Пушкина, которого советские критики сделали провозвестником будущего народного гнева, исходя из молчаливой цитаты, следовавшей в трагедии о царе Борисе вслед за авторской ремаркой: «Народ безмолствует».
А Гоголя всего лишь тошнило от хамства, подхалимства, лени, скверных дорог, жульничества, тысячи других особенностей русской равнины, которые у любого здорового человека вызывают такие же судороги в желудке.
Поэтому, любя Россию и православие, он жил практически от них вдалеке, предпочитая вечерам на х. близ Диканьки классические венецьянские прохлады. Дело было в физиологии организма: у одних — аллергия на хамство и плохие рессоры брички; у других те же самые раздражители вызывают положительную реакцию.
Слава богу, сейчас уже не те времена, когда любое сочинение любого автора берут под социальный прицел. Гоголь — прежде всего писатель, большой писатель, возможно, лучший писатель, сказавший о нас такое, что другому никогда и не выговорить, просто не хватит слов.
Василий Розанов всю жизнь корил Гоголя за «Мертвые души», «Ревизора» и другие его «антирусские» сочинения. Он считал Гоголя виноватым в том, что, опошлив русского человека-хозяина, «оноздрёвив» его, «очичиковив», окарикатурив до балаганного шаржа, он не понял его внутренней сути, надсмеялся над ним и заставил зубоскалить других. По Розанову, Гоголь — один из тех, кто толкал Россию на край той пропасти, в которую она, действительно, в конце концов угодила.
Вообще это свойство всякого культурного русского человека прошлого и позапрошлых веков — видеть в литературе и литераторах ответственных за повороты истории в худшую или иную сторону, за всевозможные перекосы в обществе и в его сознании, за настоящее и будущее России. Слава Богу, в нынешнем веке положение в корне переменилось. Литература утратила свои былые позиции врачевательницы, умиротворительницы, равно как и дьявола-искусителя широких народных масс. Сейчас она если и дьявол, то отнюдь не в плане общественно-политическом. Скорее уж в бытовом, интимном, каком угодно другом.
Гоголь у Ленина
В 1936 году М. В. Нечкина, будущий академик, а тогда скромный боец филологического фронта Академии наук СССР, выпустила книжку с очень интересным названием. «Гоголь у Ленина» — вот как она называлась, ни много ни мало.
Сразу представляется классическая история в духе Хармса: «Приходит как-то Гоголь к Ленину…» и так далее. На самом же деле книга посвящена гоголевским образам и цитатам, встречающимся в ленинских текстах. Так вот, будущий академик нашел на страницах Ленина двадцать четыре гоголевских типа, что же касается цитат из Николая Васильевича, то их в сочинениях Владимира Ильича насчитывается ровно сто двадцать пять.
Я по этому случаю предлагаю читателям следующую увлекательную игру. Пусть каждый возьмет с полки сочинения Гоголя и быстренько их перечитает с карандашом в руке. И отметит в сочинениях те места, в которых Гоголь цитирует или хотя бы только упоминает Ленина и его работы.
Читатель, отыскавший наибольшее число ленинских мест у Гоголя, будет считаться выигравшим и получит приз — хотя бы эту энциклопедию.
«Голубая книга» М. Зощенко
Честно говоря, даже и не знаю! В смысле, если трагическую историю пересказать обывательским языком, так, чтобы получилось смешно, то какая степень трагизма остается от нее в результате?
Вот любимое мое место из «Голубой книги» — вернее, одно из многих любимых мест. Про императора Суллу и цену в двенадцать тысяч динариев, которую он назначил за отрубленные головы его врагов. Помните сцену в приемной у императора?
— Сюда, что ли?.. С головой-то… — говорит убийца, робко стуча в дверь.
Раб докладывает об очередном визитере императору, который в сандалиях на босу ногу ставит пометки и птички на полях в списке жертв. Далее, после того, как входит убийца, держа в руках голову, происходит следующий диалог:
— Позволь, — говорит Сулла. — Ты чего принес? Это что?
— Обыкновенно-с… Голова…
— Сам вижу, что голова. Да какая это голова? Ты что мне тычешь?..
— Обыкновенная-с голова… Как велели приказать…
— Велели… Да этой головы у меня и в списках-то нет. Это чья голова? Господин секретарь, будьте любезны посмотреть, что это за голова.
— Какая-то, видать, посторонняя голова, — говорит секретарь, — не могу знать… голова неизвестного происхождения, видать, отрезанная у какого-нибудь мужчины.
Убийца робко извинялся:
— Извиняюсь… Не на того, наверно, напоролся. Бывают, конечно, ошибки, ежели спешка. Возьмите тогда вот эту головку. Вот эта головка, без сомнения, правильная. Она у меня взята у одного сенатора.
— Ну, вот это другое дело, — говорит Сулла, ставя в списках галочку против имени сенатора. — Дайте ему там двенадцать тысяч… Клади сюда голову. А эту забирай к черту. Ишь, зря отрезал у кого-то…
— Извиняюсь… подвернулся.
— Подвернулся… Это каждый настрижет у прохожих голов — денег не напасешься…
Сомневаюсь же я, процитировав эпизод, вот в чем. Допустим, мы заменим Суллу на Сталина… Или даже возьмем пример, более нам близкий по времени. Горный лагерь чеченских боевиков, и в помещении вместо Суллы Дудаев…
Будет ли смешное смешным, если время не успело загладить боль от произошедшей трагедии? Не кощунством ли будет смех, вытекающий из стилистики изложения?
Не знаю. Честное слово. А Зощенко я очень люблю. Это мой любимый писатель.
Гончаров И.
Его Обломов перерос из человека в человеческий тип. В школе мы Обломова осуждали, предпочитая ему деятельного трудягу Штольца. Лично я не променяю десяток Штольцев на один промятый обломовский диван. Хотя в Штольце, как во всех гончаровских героях, очень много симпатичных мне черт.
Главное достоинство Гончарова — отсутствие того утомительного, избыточного психологизма, которым грешила, грешит и, видимо, грешить будет русская литература.
Гончаров описывает — описывает детально, — рисует тщательную картину, не забывая ни про одну подробность, но вот зануднейших описаний человека внутреннего или длиннейших разговоров о вечном вы в его сочинениях не найдете. В этом, между прочим, его современность. Этому у него нужно учиться.
«Преобладание оптики над акустикой» — так охарактеризовал манеру письма Гончарова И. Анненский.
У Гончарова нет плаксивой сентиментальщины, нет богоискательства, мистики. Для кого-то это, может быть, минус, для меня — плюс. От героев Достоевского устаешь. От гончаровского Обломова — никогда.
Гончаров вырос из гоголевских одёжек. Но по объемности человеческих образов он много перерос их.
Все-таки у Гоголя не люди, а куклы, раскрашенные карикатуры на людей. У Гончарова людей можно пощупать, пощекотать, почувствовать, как в них бьется живая кровь, и не отбросить в сторону, наигравшись.
«Видел ли кто на свете белое дерево? — спрашивает у нас с вами Василий Розанов. — Белое, как сахар, как платьице на девушке в Христов день? И вот весь он, наш Гончаров, — такая же красота, белизна и успокоение. Вечная ему память».
«Гора Мборгали» Ч. Амирэджиби
Однажды, гуляя с друзьями по старым тбилисским улочкам, я увидел на доме вывеску: «Танцую я, танцуют все — кому хорошо, кому не». И рисунок: усатый розовощекий грузин в папахе весело отплясывает лезгинку.
Я читаю роман Чабуа Амирэджиби и вспоминаю эти слова. «Кому хорошо, кому не»…
Дед главного героя романа старый Иагор Каргаретели повесил в изголовье постели внука бумагу с надписью: «Господи, пошли мне беды, чтоб закалилась душа моя, но беды такие, чтоб бедствовал один я». Господь внял мудрым словам только наполовину. Беды пали не на одного Гору Мборгали, внука старого Иагора. По всей Грузии, как и по всей земле, прокатилось красное колесо, давя на своем пути людские тела и души.
И вот что еще завещал дед внуку: «Нравственный идеал содержит четыре добродетели — мужество, справедливость, сдержанность и разумность».
Гора Мборгали, чья судьба это цепь побегов из лагерей и тюрем, вспоминая дедов завет, рассуждает так: «Может, оттого я все время бегаю, что тюрьма и лагерь — это те места, где следовать всем четырем добродетелям или трудно, или невозможно… А может, наоборот? Тюрьма и лагерь — это то поприще, где цель жизни настоящего человека — блюсти эти добродетели?..»
Монументальный роман Амирэджиби — книга памяти.
Жизнь — это то, что помнишь. Остальное существование.
Осмысление трагического пути Грузии, ее истории и судьбы дается через описание судеб ее сынов, галерею которых мастерски разворачивает перед нами автор.
А еще это книга Исхода, книга бегства из плена египетского и от ложных кумиров времени. Ведь Гора по-грузински — Георгий; и вечное стремление героя к свободе — символический путь Грузии, страны святого Георгия.
Горький М.
Несмотря на лавры отца-основателя самого жизнеутверждающего метода в истории литературы — метода социалистического реализма, — Горький был человек улыбчивый и очень ценивший юмор. Юмор, правда, был у него несколько странный, черноватый, какой-то слегка кладбищенский.
Михаил Ромм вспоминает случай в Горках под Москвой, где жил в последние годы Горький. Знаменитый кинорежиссер снял тогда «Пышку» по Мопассану, и избранную группу киношников, участвовавших в проекте, направили в Горки к Горькому на встречу с Роменом Ролланом.
Вот прибывшие сидят, ждут классика французской литературы, атмосфера напряженная, хмурая, сам Горький почему-то не в духе. И чтобы разрядить обстановку, Ромм обращается к Алексею Максимовичу, которому его картина понравилась: мол, некоторые зрители говорят, что кино неправильное, и Франция в нем не Франция, и французы там не французы. Потому что все французы нечистоплотные, а в картине один из героев моется.
На что Горький Ромму и отвечает: «Это хорошо, что он моется. Вот могучая сила кино! Никогда не знал, что у Горюнова (актер, игравший героя, который моется. —
Далее кто-то из гостей спрашивает: «А как мы узнаем, что Ромен Роллан устал? Чтобы нам вовремя уйти».
Горький и на это дает ответ: «А он не будет стесняться. Он ведь скоро умрет, а человек, который скоро помрет, не стесняется. Устанет — встанет и уйдет».
Вот какой был весельчак, этот Горький.
Вообще же, смеховая стихия Горького то и дело пробивается и в его реалистических сочинениях, не давая читателю погрузиться в иссушающую серьезность.
А если честно, то очень жаль, что за последние пару десятков лет имя этого несомненного мастера оттеснено на задворки. Он достоин читательского внимания — и за книги свои, и за то, что он делал для русской литературы в не лучшие для нее времена.
Грибоедов А.
Хотя официально реформатором русского литературного языка считается Карамзин, на деле оживили его два человека — Крылов и Грибоедов.
Это мнение Александра Сергеевича Пушкина, считавшего и того и другого главными своими учителями.
Они ввели в литературу живую речь, не скованную политкорректными нормами. В баснях первого и в комедии второго наконец-то заговорили на своем языке московские кумушки и питерские извозчики, картавящие по-французски хлыщи и пропахшие навозом крестьяне.
Судьба даровала Грибоедову жизнь странную и короткую — впрочем, прожитую поэтом блестяще.
Замечательна история дуэли Грибоедова с Якубовичем.
Красавица Авдотья Истомина, балерина, ученица Дидло, повздорила с графом Шереметевым, своим покровителем, и по уговору Грибоедова зашла на чашку чая к поэту домой, где тот проживал вместе с графом Завадовским. Последний был безумно влюблен в Истомину, и Шереметев об этом знал, поэтому счел случившееся за измену.
По совету Якубовича, знаменитого дуэлянта, Шереметев вызвал Грибоедова и Завадовского на «четверную» дуэль — четвертым участником дуэли был Якубович. Первыми выпало стреляться Завадовскому с Шереметевым, Грибоедову с Якубовичем, соответственно, — вторыми. Дуэль проходила на Волковом Поле осенью 1817 года.
Первый выстрел достался Шереметеву: пуля графа вырвала клок воротника на сюртуке противника.
«Он покушался на мою жизнь!» — в гневе воскликнул граф Завадовский и сделал смертельный выстрел.
«Вот тебе и репка», — сказал, глядя на мертвое тело, секундант Завадовского Каверин.
Из-за гибели участника дуэль Грибоедова с Якубовичем пришлось отложить, и состоялась она через год в Тифлисе.