Владимир Станиславович Елистратов
Цыганский Конец
Несколько лет назад я купил дом. Дом в деревне, которая имеет очень странное, прямо-таки космическое название — Чёрные Дыры.
Отчего она так называется — неизвестно. Одни чернодыринцы говорят, что название пошло от болот, которые находятся километрах в пяти от деревни. Другие утверждают, что когда-то давно здесь якобы жил некто Иван Дырин, который взял в жёны то ли грузинку, то ли цыганку и народил десяток чёрных, как сажа, сыновей. И раньше, мол, деревня называлась Чёрные Дырины, а уж потом от беспамятства и на почве частых перепоев стала Чёрными Дырами. Существовали, конечно, и другие версии, но всё это была уже такая белибердятина и хрень с луком, что и пересказывать совестно.
Версию о болотном происхождении Чёрных Дыр отстаивали обитатели так называемой Завертаевки, версию же о мифическом Иване Дырине — жители Цыганского Конца. Сейчас поясню.
В деревне Чёрные Дыры две улицы. У улиц названий нет, есть клички. Первая — Завертаевка. Иначе — Левачка. Иногда её зовут Самогонным Проспектом. Улица эта кривая и всё время, как пьяная, завёртывает влево и влево, заваливаясь в конце концов в овраг. Овраг входит в лес и, если долго-долго по нему идти, то как раз придёшь к болотам, от которых, по мнению завертаевцев-левачей, и взяли своё гордое имя Чёрные Дыры.
Вторая улица — Цыганский Конец. Тут всегда жили по-цыгански многодетные семьи: по семь, восемь, а то и двенадцать, как здесь говорят, «обглодков», или «упырят». По преданию, основателем Цыганского Конца и был тот самый Иван Дырин. Жители Цыганского Конца, концовцы, упорно отстаивают вторую гипотезу о присхождении названия деревни. И даже иногда называют себя ивановцами.
В старые добрые времена концовцы ходили стенкой на завертаевцев. И всегда побеждали, потому что их было больше. Но это было давно. Теперь драться здесь некому.
Что способствовало такому буйночадию концовцев, никто сказать не может. Некоторые считают, что причина — в Золотой Горке. Так зовётся здесь красивейшая возвышенность, на которой растёт пять столетних дубов и с которой открываются дивные виды на синеватые, акварельной нежности сосновые боры, идущие вдаль на десятки километров.
На Золотой Горке справлялись свадьбы. Мало того: здесь, прямо под дубами, полагалось зачинать детей. Тогда дети рождались здоровыми и сильными. Из зачатых на Золотой Горке я застал только бабу Стешу, которая недавно умерла в возрасте девяноста шести лет. Теперь ничего этого нет, и Цыганский Конец стоит опустевший.
Ну так вот. Купил я дом на Цыганском Конце в Чёрных Дырах. Кому скажешь — или ржут, или смотрят на тебя как на озабоченного маразматика. Мол, одни дыры и концы на уме. Но я здесь не виноват.
Дыры, конечно, дырами, концы — концами, но благодать вокруг несусветная. Жемчужная кисея туманных далей. Берёзки, птички щебечут, не знаю, как называются. В ста метрах от дома — речка. Местные ласково зовут её, пардон, Зассыхой, а официального названия мне пока так и не удалось выяснить.
Сеном вокруг пахнет, дерьмецом. И так трогательно, ненавязчиво, прямо до слёз.
По жирным, как мокрая гуашь, лугам бродят коровы, похожие на отощалых бегемотов. Есть и бык-производитель. Один. Кличка у него — Полицай. Серьёзный зверь.
Козёл в деревне тоже один, коз на тридцать. Зовут его неприлично, но конкретно — Ебун (местные говорят Ёбун). Кличка полностью соответствует действительности: козёл всегда при деле. На морде у него написано, как у главного героя фильма «Председатель», всегда одно и то же выражение, что-то типа: «Есть такое слово — надо!»
В Чёрных Дырах много кур и петухов. Петухи орут всегда, даже ночью. Особенно хороши у них гребешки — жирные, красные, как будто это не гребешки, а свиные отбивные.
Есть, кстати, и свиньи в Чёрных Дырах, грязные, как мартовские московские бомжи. И такие же опухшие. И воняют так же. Только не разговаривают.
В пруду, покрытом какой-то странной, аквамариновой, а местами алой ряской, круглосуточно дребезжат лягушки. Комары зудят, как еврейская скрипка. Будто денег просят взаймы. Впрочем, ни евреев, ни денег, ни скрипок в Чёрных Дырах отродясь не водилось. Был, помнят, здесь один раз еврей. Сразу после войны. Собирал народные песни. Ну, ему спели одну частушку — он обиделся, уехал. Хороший, говорят, был еврей, добрый, весь такой волосатый, как шмель. И фамилия весёлая, что-то вроде Бублик или Карасик. Хороший был еврей, зря на частушку обиделся.
Собак, в отличие от евреев, в деревне много. Большинство цепных, а свободных — три.
Первая — Депутат. Он всё время лает, да так жалобно, тоненько. Очень похоже на стоны в порнофильмах. Исключительно тупое животное, хотя и без претензий. Простенький такой, безмозглый кобелёк.
Вторая — Чубайс. Рыжий пёс с такой циничной мордой, что место ей не в Чёрных Дырах, а на стодолларовой купюре.
Третья собака — толстая сука, которую одни зовут Моникой (ну, это понятно почему: из любви к Америке), а другие — по неясным причинам — Киселёвым. Наверное, потому что смотрит она всё время как-то боком, искоса. Глаз у неё один подбитый.
Моника-Киселёв — это жена Чубайса и Депутата. Иногда, правда, к Киселёву пристаёт Ебун. Но это с горя или сослепу. Потому что Ебун уже старый и видит неважно. Но дело своё всё равно знает туго. А Депутат с Чубайсом из-за Киселёва не ссорятся. Чубайс всегда первый, Депутат — потом. Всё честно, порядок, как в армейской бане.
Про чернодыринских котов молчу: слаба, как говорится, кисть. Самураи, а не коты.
Вот. Это насчёт чернодыринского зверья. Теперь о людях.
Люди в Чёрных Дырах, а особенно на Цыганском Конце — не люди, а алмазный фонд.
Первое моё знакомство с чернодыринцем-концовцем, если не считать бывшей хозяйки моего дома, состоялось следующим образом.
Как только я приехал и вошёл в дом — сразу бросился открывать окно, потому что дух в избе стоял не совсем свежий. Пахло не то какими-то кислыми мышами, не то квашеным нафталином.
Окно я открыл, но тут у меня сорвалась рама. Петля отлетела. Рама была такая старая, иссиня-серого цвета, как топляк, добротная, ещё дореволюционная.
Пошёл я в сарай, нашёл молоток, гвозди, похожие на мумии червей, вернулся, стал прибивать петлю.
Бью, бью, а гвозди не идут. Гнутся и гнутся, как бесстыжие тётки в цирке. Все кривые, ржавые. А дерево — камень, а не дерево.
Вдруг слышу из-за забора хриплый такой, прокуренный басок:
— Да перемуйнячь ты её, шмась гунявую, разок как надо… Чего ты, как мормышка, вибрируешь-то!.. Закулебячь фашиста смаху в серёдыш по самые гыгышары, б…, — и култык цуцику! А то гладит её, как болонку… Это ж гвоздь, б…, а не на царском заду чирий.
Я оглянулся. За забором стоял худой зеленоглазый мужик лет пятидесяти пяти, в кепке, похожей на таксистскую. В совершенно бесцветном физкультурном костюме с надписью «Олимпиада-80»
— Дачник, что ль? — спросил таксист.
— Вроде того, — ответил я.
— А я Саня, — широко, шире кепки, улыбнулся олимпиец. — А ты — Володька. Я знаю. Мне Мартышка говорила.
Мартышка — это Клавдия Мартышкина, бывшая хозяйка моего дома. Иногда её ещё называют Чучундрой, но чаще Мартышкой.
— Дай я, — сказал Саня. — А то ты тут до пенсии будешь суходрочкой мучиться.
Он ловко, как будто ему было двадцать, а не за пятьдесят, перемахнул через забор, взял молоток, гвоздь, надменно ухмыльнулся и в два коротких мощных удара вогнал его в петлю. Правда, при этом по диагонали лопнуло стекло в раме. А со стола упал кувшин с засохшими васильками — и разбился вдребезги.
— Хот! — весело прокомментировал Саня. — Дзынь — и в дамках! Всё-таки чебурыкнулась витринка, дрын ей в копчик… Да ты не рыдай, морячок, это к счастью.
— Я и не рыдаю, — пробурчал я угрюмо. — У тебя, Сань, стекла случайно нету? А то и не знаю, где здесь достать-то… Я заплачу́…
— Заплатишь ты, товарищ Березовский, за просмотр кинофильма ужасов «Мёртвые не потеют»… Заплатит он, видишь ли… Эх ты, морячок — на попе ракушка… Да я сама эту раму Мартышке вставляла, и тебе, б…, вставлю…
Я удивлённо посмотрел на Саню. Как это — «я сама»?
— Александра Ивановна Хорькова, — торжественно протянула мне руку Саня. — Да я, моряк, привыкла. Меня все приезжие за мужика принимают. Обмоем новоселье-то?
Новоселье обмыли. Стекло мне Саня вставила и вообще во многом помогла.
Саня оказалась удивительным существом. Курила она — как паровоз. Пила — как лошадь Мюнхгаузена. И ничего: полная ясность мысли. Тридцать лет она проработала водителем: грузовика, автобуса, газика. В прошлом году вышла на «пензию». Жила и вела хозяйство одна. Двое детей её уехали в город. По деревне Саня ездила на мотоцикле. О трёх своих бывших мужьях говорила так:
— Разве это мужики? Это не мужики, а эти… как их… ампутенты. Курятина сыроштанная. Клюкнул, сука, баночку — и рыдает, как Татьяна Доронина. Жизнь у него, видишь ты, не задалась, у карася копчёного… Да ты, кисель, иди, работай! А то сиропится лежит, как карамель на печке… Тьфу!.. Горох, а не мужики: в п…у засунуть — из ж…ы вынуть.
Чем больше я узнавал концовцев-чернодыринцев, тем больше им поражался. Прежде всего — их речи. Поначалу, слушая их рассказы, я всё время слегка раздражался. Чего-то мне не хватало. А потом дошло. Дело в том, что содержание их речи всегда адекватно форме. «Что» и «как» в их речи — близнецы. Совсем другое дело — туманная каша городских разговоров. «Он как бы ей говорит, да? А она вообще как бы ничего на самом деле не понимает, да?..» Что это? Перевожу: «Он говорит, а она не понимает».
Обитатели Чёрных Дыр ту же самую глубокую мысль выразили бы следующим образом:
— Он-то, жеребец пятиногий, ей всё свой хрен вправляет, а она — ни «тю», ни «зю».
Или:
— Васька-то ей: «гыч-гыч-гыч! пыр-пыр-пыр!», а Людка-то свои пельменя (т.е. глаза) выкатила, что твоя мексиканская блядища (т.е. героиня мексиканского сериала) — и ни тебе «здравствуй», ни тебе «налей стакан».
Или:
— Понималка между ними была аховая: у неё ж, у Ленки-безгондонки (так её прозвали за частые аборты) не мозги, а подмороженное козье серево, она ж боится всего: ёжик пукнет — испугается. А он-то, Володька-то, ей с утра до ночи: пойми, говорит, меня, любимая, пойми! а то, говорит, под трёхколёсный велосипед с горя кинусь… Тьфу! Ни стыда, ни Родины.
Дом я купил у Клавдии Мартышкиной, работавшей на районном хлебозаводе. Клавдию все звали, разумеется, Мартышкой, вернее — Клавкой-Мартышкой. Здесь часто давали такие вот «клички-биномы»: Клавка-Мартышка, Ленка-Безгондонка, Васька-Полухряк.
У Клавки имелся муж, Сергей, бывший уголовник, отсидевший неизвестно за что в общей сложности лет пятнадцать, ослепительно синеглазый, щуплый, беззубый мужик, который не занимался ничем, кроме рыбной ловли. Изъяснялся он так:
— Я-те там за карася-то, да и вот, а чтоб-те там в пруде́ — ни за того так и на́.
— Чего на́-то? (это его переспрашивают)
— Агрессия НАТО! Того и на, что с карасём да и так, а хрен ли, если в пруде́.
— Что в пруде́?
— Бант на елде! Карасём, говорю, так? Ну? А леска-те намоталась, ну и как слониха на пеньке — хыч-хыч, вот те и тушёнка-мошонка.
Сергей всегда говорил очень много и эмоционально, но не понимал его никто. На самые простые вопросы он всегда отвечал пулемётной очередью из, казалось бы, никак не связанных друг с другом слов. Так что все давно махнули на него рукой. Спросишь его:
— Серёга, тебе налить?
Отвечает:
— Стакан-те, у него ноги где? Нету, а с какого ж те, чтоб не наливать, раз такого? Лей — не жалей — ёж не трактор.
— Какой ёж? Какой трактор? Наливать тебе или не надо?
— Россия — не Канада! Нет такого закону, чтоб за водярой в космос летать.
— Да ну тебя!.. Как с тобой Клавка живёт, с трепачом…
— Как Россия с Ильичом. Стакан-те — это какого? То-то и на нём, что плеснуть. По сто пятьдесят — и под кумпол. Крути каучук, Роднина под Зайцевым!
Ему наливали. К водке он был равнодушен.
У Серёги в голове было то же самое, что и на языке, то есть ничего — и всё сразу. Ум Серёги каждое мгновение жизни делал титаническую попытку охватить весь мир в его совокупности, так сказать, синтезировать Бытие. Любой вопрос он принимал за вопрос о смысле жизни. И тут же этот вопрос решал. Каждый раз — по-новому. Например, спросишь его:
— Серёга, картошку когда сажать будешь?
Ответ:
— Жук-те в дерьме, Маркс-те в бороде, а клубника в Израи́ле.
Или:
— Серёга, в колонке вода есть?
— Гагарин-те тоже каждый месяц трусы стирал, а всё равно, бляхин спутник, задвинул чуни.
И при этом Серёга всегда находился в ровном, гармоничном приветливом настроении. Ничто не могло вывести его из этого равновесия. Какой-нибудь Сократ или Чжуан-цзы по сравнению с Серёгой Мартышкиным — просто мальчики, вернее, изъеденные чёрной рефлексией неврастеники.
Клавка-Мартышка была полной противоположностью Серёге. Она была начисто лишена не только абстрактного мышления, но и мышления конкретного. Она не мыслила — она вся тревожилась. За это её, кстати, многие звали Чучундрой.
Крупная, белобрысая, розовая, как свежая лососина, здоровая баба, Клавка всего на свете боялась и не доверяла миру ни в чём. Скажем, покупает Клавка в ларьке хлеб. Ей говорят: «тридцать копеек». Клавка выкатывает глаза (в деревне говорили: «залупила трында бельмы») и плачущим голосом выпевает:
— Ой, и тридцать-то?.. Что ж не двадцать-то?..
Или, схватив щеку рукой, как будто её гложет флюс, скорбно интересуется:
— Ой, да сегодня понедельник ли?
— Понедельник, понедельник…
— Ой, а что ж это не среда-то?
— А зачем тебе среда?
— Да уж и не знаю, спокойнее как-то…
— А чего спокойнее-то? К выходным, что ли, ближе?
— Да на кой прыщ они мне, выходные-то… В выходные-то ещё хуже: будто как понедельник скоро.
— А понедельник-то чем плох?
— Ой, уж не знаю я, щёкоти́т будто чегой-то внутри по-недоброму, прям как этот… ужик за пазухой.
— Да кто тебя щёкоти́т? Тебя пойди защекоти… У тебя пазуха-то… Там не ужам, там слонам в прятки играть.
— Ой, не знаю, не знаю… Всё чегой-то не то, да не туда, да не так… Прям как в этом в лаби…ринте, что ль, как его…
— Ладно, завтра вторник, а там и среда…
— Ой, не дай бог!
— Что не дай бог?
— Ой, не дай бог вторник, хуже вторника-то только пьяный пулемётчик…
— И вторник тебе не нравится…
— Ой, да только бы не вторник, лучше от козла тройню родить, чем вторник-то…
И так до бесконечности.