– Нашего русского, – отвечала Урсула, попавшая опять на колесо болтовни от вопроса графини. – Видите ли, моя графиня, надобно сказать, что его требуют непременно и как можно скорее в улицу С. Дени № 64, за ним приходили в то время, как вы ездили. Да, я пойду, – нет, я еще не все у вас расспросила, графиня. Впрочем, не худое дело, он всегда поспеет. – Последние слова Урсула выговорила, значительно кивнув головою – и видя, что графиня ничего ей не отвечала, но устремила на нее вопросительный взор, она прибавила вполголоса: – Ведь он ходит давно туда, в улицу С. Дени, № 64, к молоденькой вдовушке Казаль; недавно наш коммисионер Мишо носил ей какой-то подарочек от г. офицера, он был запечатан в толстую бумагу – и если это была не шаль, то, наверное, платок, – я сама щупала, графиня, а сегодня эта самая вдовушка была у наших ворот и спрашивала Глинского; когда же я сказала, что его нет дома, то она куда как умильно просила, чтоб он приехал к ней и как можно скорее. Ну вот, я и думаю, графиня, что ему торопиться не для чего.
Эмилия в продолжение этого монолога испытывала самое неприятное чувство. Верила ли она сплетням Урсулы? – Нет – но и то уже было ей прискорбно, что могли говорить так о Глинском. Впрочем, подозрение есть такой тать, который приходит к нам нечаянно и похищает нашу доверенность прежде, нежели мы успеем принять какие-нибудь меры. Что ощущала в сии минуты Эмилия, нельзя еще объяснить: это чувство было темно, сбивчиво и неприятно по своей борьбе с теми убеждениями, какие мог представить рассудок. Не менее того, она чувствовала собственное достоинство и неприличность Урсулина рассказа.
– Урсула! – сказала она, – я запрещаю тебе говорить такие пустяки передо мною! Это ваши подворотные сплетни, – иди к г. Глинскому и объяви ему о поручении, тебе сделанном.
Бедная мамушка не ожидала выговора: она смешалась, видя, с каким неудовольствием графиня отвернулась от нее.
– Что же я сказала, графиня? – бормотала она, – я только повторила, что знают все в доме, от первого до последнего, сам г. Дюбуа
– Ступай же и делай свое дело! – повторила Эмилия.
Урсула пошла вон из комнаты тихой походкой, сморкаясь, кашляя и оглядываясь на все стороны, как обыкновенно делают люди, которые не знают, куда деваться, а для поддержания самостоятельности хотят показать, что нисколько не потерялись.
Чрез несколько минут графиня видела, как подвели оседланную лошадь Глинскому, потом услышала топот, и когда взглянула в окно, то одни искры от подков, осветившие свод под воротами, засвидетельствовали поспешность, с какою поскакал Глинский.
Вздох вырвался из груди Эмилии.
Конечно, многим случалось иногда видать, что делается с холодною водою, когда ею брызнут на красно-раскаленное железо: она дробится в шарики, которые прыгают, подскакивают, шипят и вертятся над железом, пока сильный жар огня отбрасывает их от раскаленной поверхности; но как скоро это железо потемнеет и начнет простывать, оно не отбрасывает более шариков; вода начинает превращаться в пары и в это время, но не ранее, способствует уже охлаждению железа.
Это состояние можно применить к душевному положению Эмилии. Если б она была хладнокровна к тому, что относилось до Глинского, то ей ближе всякого другого можно было отгадать или, лучше сказать, просто видеть, что значит рассказ Урсулы: Глинский несколько раз после сцены с гренадером рассказывал ей, где и у кого живет раненый Гравелль; но теперь, при возмущенном состоянии ее души, всего предшествовавшего уже не существовало, и гренадер с вдовою Казаль для нее были то же, что два антипода между собою.
Мы сказали, что Эмилия вздохнула: и это был первый вздох, он был тяжел, – хотя она не могла дать отчета в своих чувствах.
Глинский едва поспел к обеду, вид его был задумчив, речь рассеянна. Несколько приветствий, сказанных им графине о утренних сценах, получили холодные ответы и это его изумило. Эмилия сердилась на самое себя: несколько раз она хотела спросить молодого человека, где он был до обеда, но какая-то гордость заграждала ей уста; она продолжала молчать и, хотя ни в чем не могла еще обвинять Глинского, но приметное неудовольствие вырывалось против воли в ее ответах не только ему, но даже и другим гостям. Только маркиз и маркиза были веселы и не замечали происходившего в сердце дочери: они оба рассказывали и повторяли всем и каждому про русскую обедню и любезность царя с их дочерью; только Шабань и ветреная де Фонсек лепетали всякий вздор и занимали своих соседей. Дюбуа, заметив скучный вид Глинского и его позднее появление к обеду, спросил о причине и узнал, что бедный Гравелль сегодняшним утром едва не изошел кровью из раны, которая открылась от неосторожно сделанного усилия, и что посольство за Глинским было по этому случаю.
Как не было неприятно положение Глинского, однако, он должен был отвечать на многие вопросы маркиза и маркизы. Его расспрашивали обо всем дворе и свите императора Александра, начиная с князя Волконского до последнего из флигель-адъютантов, – и как маркиза принадлежала к знатнейшей аристократии из фамилии д\'Аркур, принятой и ее мужем при женитьбе, следовательно, высоко ценила род и титла. Она осведомлялась о роде каждого, кого именовал Глинский. Наконец, перебрав всех, она кстати вспомнила, что еще не однажды не расспрашивала самого Глинского о древности его фамилии.
Он улыбнулся насильно при ее вопросе.
– У нас в России, – сказал он, – мало дают цены родословным: Петр Великий показал дорогу для сравнения всех сословий одним только достоинствам. Последний солдат может выслужиться до высших чинов, и первые князья и графы должны начинать службу с солдатского звания. Каждый чин приобретается заслугою! В доказательство того, как мало мы смотрим на родовые достоинства, я скажу вам, что дед мой, происходивший от владетельных князей Глинских, добровольно перестал называться князем, не имея никакого владения при титуле. Несмотря на это, отец мой, простой дворянин, был женат на дочери грузинского царя, – и опять, несмотря на это, сын его, царского рода, только поручик гвардии и то благодаря двум годам войны.
– Как! вы потомок царей грузинских?
– Да, маркиза.
– И владетельных князей русских?
– Точно, так.
– Боже мой! и я ничего этого не знала!
– Потому, маркиза, что я не считал этого важным; я не хотел тщеславиться тем, что нисколько не уменьшает моих недостатков. Я даже не думаю, чтоб это могло придать мне цены в ваших глазах.
– Напрасно, князь Глинский, напрасно, – говорила набожно маркиза. – Я прежде сама предложила вам дружбу. Теперь вы имеете полное право ее требовать.
– Бога ради! маркиза, не называйте меня князем! меня сочтут хвастуном, потому что более ста лет как мы не имеем этого титла. Я повторяю вам, что мое княжеское происхождение и грузинская царская кровь не имеют никакого значения ни в моих понятиях, ни в моих отношениях к обществу или дружбе.
– Нужды нет, нужды нет! тем более вам чести и тем более это имеет цены в глазах моих! – Маркиза замолчала, потом, вероятно, какая-нибудь приятная мысль представилась ее воображению, она взглянула на дочь, на Глинского – и улыбнулась.
Графиня Эмилия, которая показывала, будто не слушает их разговора, заметила, однако же, последнее движение маркизы, невольно последовала взорами за ее глазами, и когда угадала мысль матери, когда при этом сознании встретила глаза Глинского, на лице ее изобразилось удивление нечаянности и с ним нечто гордое.
Бедный юноша побледнел. Он закрыл глаза, чтоб не видеть более этого выражения. Стиснув зубы, он крепился, чтоб не дать воли слезам, которые готовы были выкатиться.
Когда первое движение прошло, молодой человек начал придумывать причину холодности ответов и непонятного подведения графини. Наконец, он думал, что ошибается и старался снова завязать с Эмилией разговор, в котором мог бы найти разгадку жестокой для него тайны, старался не замечать и не принимать в дурную сторону ее слов, но, чем более он казался невнимательным к тону графининых ответов, тем более смущение его увеличивалось, и тем холодность графини выражалась яснее, потому что в ее мнении рассеянный вид Глинского при появлении – и возрастающая неловкость в разговорах с нею, служили уликами собственной его совести и внутренним сознанием вины, в которой она уже подозревать его начинала.
Странно, что в таком приятном чувстве, какова любовь, редкая минута проходит без мучений и они бывают тем жесточее, чем больше воображение в них участвует. В этой страсти нет средины: в ней обожание идет рядом с ненавистью; при малейшем подозрении ангел кажется демоном, и как скоро затронутая любовь начинает рассуждать, то все предположения, чем они смешнее и нелепее, тем кажутся справедливее; влюбленные, занимательные в романах от искусства повествователей, бывают чрезвычайно смешны на самом деле. С Глинским случилось все это в продолжение обеда. Если графиня с упрямством отказывала бедному юноше в снисходительном и ласковом слове, он, с своей стороны, приписывал ее холодность самым несбыточным причинам: он перебирал все обстоятельства того дня; строго целил свои слова и поступки, но не находил никакой вины за собою; наконец, неясная идея представилась его воображению, он не смел еще на ней остановиться, столь она самому казалась безрассудна; однако ж, подобно боязливым людям, которые при лунном свете, принимая издали обломанный пень за признак мертвеца, сперва смеются своему страху, потом взглядываются пристальнее, и потому, чем более смотрят, тем сильнее убеждаются в действительности привидения: Глинский начал верить своей мечте и хотя смутно, без определенного понятия, но отдался на волю своего воображения, которое как будто забавляясь его мучениями, сколько поутру делало его счастливым от мысли, что император говорил с прекрасной Эмилией, столько же разрушало все его надежды и волновало несчастную душу, показывая этот разговор, это торжество в неблагоприятном для него свете. Глинский не мог определить еще сам, что он думал, он чувствовал только, – что страдал – страдал, не смея признаться самому себе в причине своего страдания.
Несколько попыток, сделанных еще после обеда, обезохотили его к дальнейшим домогательствам; к огорчению присоединилась досада; к тому же до его слуха долетело несколько слов из разговоров между молодыми людьми, которые, может быть, столько же были недовольны этим днем, как и Глинский, испытав большую, нежели обыкновенно, холодность Эмилии.
Двое шалунов заключили, что милость императора Александра вскружила ей голову, что ее аристократическая гордость обнаружилась при этом случае; двое других говорили тише, что Эмилия, наверное, оставит свой траур, чтоб явиться ко двору до отъезда русского царя, одним словом, говорили все, что может внушить злословие парижской гостиной – и хотя Глинский едва ли слышал какую-нибудь полную фразу, но довольно было намека, полуслова, чтобы прибавить чужие нелепости к собственному дурачеству. Он не мог долее оставаться и сердитый, огорченный и расстроенный ушел к себе вниз.
Когда он пришел домой и в досаде ходил из угла в угол, чрез несколько времени явился к нему один из офицеров его полка и, прежде чем Глинский успел опомниться, ветреный товарищ уговорил его ехать вместе на бал к какой-то графине, заставил его одеться, закричал слуге, чтоб он привел карету, и посадил его с собою.
Глава IV
Глинский позволил везти себя, но думал, что едет добровольно и, несмотря на свою грусть, назло хотел веселиться; – «если графиня, думал он, нарочно хочет огорчить меня, я должен показать ей, что не поддамся этому огорчению. Сверх того, она, конечно, шутила, называя дружбою наше взаимное обращение, которое исчезло с ее стороны при малейшем… но что я для нее в самом деле?.. а если ее сегодняшнее поведение в отношении ко мне было для того только, чтобы доказать мое ничтожество, то неужели я не имею столько гордости и самостоятельности, чтобы пренебречь этим унижением?»
Так думал Глинский, так думал бы почти каждый на его месте – но веселиться назло худо – это бывает именно назло тому, кто хочет веселиться.
В улице *** большой дом освещен был великолепно; куча экипажей стояла у подъезда; но когда карета Глинского подъехала ближе, он увидел, что это были большею частию фиакры; порядочных экипажей почти не было. Молодые товарищи вошли в залу; музыка уже играла; странное смешение общества представилось им: несколько русских гвардейских офицеров в мундирах и фраках, пруссаки, австрийцы, англичане в своих красных мундирах с расходящимися полами, раскрытыми ртами; гости во фраках толпились по зале, толкались около дам. Несколько пар, и в том числе гвардейский юнкер, кружились в вихре вальса.
В гостиной несколько дам сидели порознь и около каждой был особенный кружок; веселые кучки в разных местах свободно двигались во все стороны: мужчины сходились, толковали, рассеивались; женщины смеялись шуткам и остротам окружавшей их молодежи, и громкий говор этой комнаты неприятно подействовал на слух Глинского, когда его товарищ вошел с ним туда, чтобы представиться хозяйке, сидевшей на большом диване в углу комнаты. Она была лет 30 женщина, еще очень недурна собою, великолепно одета, но, как показалось Глинскому, без всякого вкуса. Несколько разноцветных перьев развевалось на ее токе во все стороны, пять или шесть ниток жемчугу с большим бриллиянтовым фермуаром обвивали ее шею, обнаженную до невозможности; на руках в запястье и выше локтя были огромные браслеты, серьги, висевшие почти до плеч и пояс перевивались бриллиантами; в выборе цветов для накладки платья была такая же пестрота; даже самое приветствие, которым она встретила двух молодых гостей, топорщилось, как и ее наряд и также украшено было не под тень и краски подобранными цветами.
Наши русские гости, по-видимому, прервали занимательный разговор между хозяйкою и сидевшим подле нее с крестом Почетного легиона в петлице высоким мужчиною с огромными усами и бакенбардами, который, не слушая фигурных фраз хозяйки, заметно был недоволен длиною сего приветствия; он перекладывал одну ногу на другую, кашлял, сморкался, заговаривал с нею и показывал явные знаки нетерпения. Ветреный товарищ Глинского не замечал этого и продолжал разговор, пока учтивая хозяйка не предложила им обоим принять участие в общих удовольствиях. Глинский был рад отделаться от ее беседы, потому что ему начинало становиться неловко от быстрого взгляда, которым она преследовала его взоры, и от комплиментов, которыми его осыпала.
Вздохнув свободнее, он пошел дальше; в другой зале множество игорных столиков стояло около стен; игроки пересыпали кучами золото; технические выражения экарте и других игор раздавались во всех углах; играющие окружены были гостями: одни дожидались очереди, другие держали пари и вся сия зала оживлена общим движением; толпы волновались от стола к столу; многие, участвуя в нескольких играх, с громкими восклицаниями призывались в разные места к дележу выигрыша или к расчету проигранного.
В следующей зале также играли, но тут не было шуму, один только большой стол и около него куча игроков. Это был банк. Мечущий хладнокровно и методически клал направо и налево, и все глаза играющих следовали за движением его руки. Некоторые полуголосные восклицания изредка слышались между партнерами, которые больше походили на осужденных, нежели на тех, о которых можно сказать, что они играют. Конечно, банковая игра в насмешку названа игрою.
Все это было скучно для Глинского. Его намерение веселиться исчезло; он не знал, что делать; для пристойности проиграл два заклада в экарте, от скуки проставил несколько червонцев; ходил из комнаты в комнату, следовал за различными толпами и, наконец, очутился с некоторыми ему знакомыми офицерами в богато убранной спальне; штофные занавеси кровати с золотою бахромою, спускаясь от балдахина, поддерживались четырью алебастровыми купидонами; по какому-то странному вкусу стена возле изголовья, возвышение в ногах и потолок были зеркальные. В комнате подле спальни была мраморная ванна, роскошные диваны, расположенные около стен, осенялись еще роскошнейшими картинами, которые дышали соблазном над ними. Это удивляло Глинского; чистое сердце его при всей неопытности ощущало что-то неприятное; ему казалось, что самый воздух здесь не столько чист, как подле Эмилии – он вышел оттуда – но везде то же ощущение встречало его: в некоторых комнатах сидели попарно мужчины и женщины и доверчиво шептались; в гостиной подле хозяйки по одну ее сторону сидел тот же усатый человек, по другую молодая девушка, которая шутила свободно с русским офицером и без застенчивости сняв с его шеи орден, примеривала на свою. Далее музыка гремела; резвые пары прыгали в кадрилях очень свободно, часто громкий и неумеренный смех раздавался со всех сторон. Глинский сделал было покушение уехать; ему не нравился этот бал, но резвый его товарищ, принимавший живое участие в веселостях, упросил остаться; сверх того, по некотором размышлении Глинский сам не уезжать ранее полночи, для того, чтоб не быть обязанным являться к маркизе, где он мог бы еще застать Эмилию, и так, он смотрел на часы, ждал 12 и не мог дождаться. Наконец, хозяйка заметила, что Глинский ничем не был занят: она подошла к нему, сожалела, что он не находит удовольствия на ее бале, ходила с ним между танцующими, называла их имена, потом посадила возле себя в углу залы и завладела им на целый вечер. Здесь она рассказывала ему о своих знакомствах, об увеселениях, пересчитывала театры, где она имеет свои ложи, предлагала ему располагать ими, если удостоит ее знакомством; одним словом, она осыпала его ласкательствами, и когда бедный Глинский вздыхал при каждом бое четвертей больших бронзовых часов, стоявших над камином, она удвоивала свои нежности и восхищалась смущением бедного юноши, которое увеличивалось с каждою минутою, протекавшею за полночь. Несмотря на то, что он не хотел приехать ранее этого часа, он чувствовал также неприличность позднейшего приезда: но неумолимая хозяйка бала не выпускала его и пока не ударило двух часов, пока он не дал обещания быть утром у ней к завтраку, ему не позволено было встать с места. Прощаясь с нею, он заметил, что высокий усатый мужчина бросил на него сердитый взгляд и начал что-то громко говорить с хозяйкой.
Гости начинали разъезжаться. На дворе шел проливной дождь, и когда Глинский сошел с лестницы, то увидел пять или шесть дам, вышедших за несколько минут прежде его, которые стояли, прижавшись на крыльце и не могли идти по грязи и мокроте. Это его удивило. Он изумился еще более, когда все сии госпожи вскочили в поданную ему карету, и когда кучер стал им говорить, что это не их экипажи. Comment! – à qui donc estcette carrosse? – nous avons cru squ\'elle est à louer! [90] и тому подобное лепетали они все вдруг, и потом, не выходя из кареты, начали просить Глинского, чтоб он отвез их по домам. – Всякий француз на его месте вывел бы за руку всех этих госпож, но совестливому русскому ничего другого не оставалось, как согласиться. Он видел, что ему скорее пришлось бы самому идти пешком, итак, он вскочил в карету и велел кучеру ехать.
– Я не поеду, сударь, – кричал тот с козел, – вы меня наняли в улицу Бурбон, а теперь по этому дождю я не намерен мучить своих бедных скотин.
– Ступай, я заплачу тебе за все! – кричал Глинский.
Французские простолюдины не скупы на ругательства, и бедные седоки должны были вытерпеть целый залп. Глинский не хотел заводить ссоры. – Все заплачу, что хочешь дам, только поезжай, – кричал он, прижавшись в угол. Кучер поехал с бранью.
Незастенчивые дамы извинялись, смеялись, затрогивали Глинского, но он попросил извинения, что не будет им отвечать и с душевным огорчением ждал конца этой незабавной для него комедии. Он видел, наконец, в какое попал общество и тысячу раз проклинал свое намерение ехать на бал, приветливую хозяйку этого бала и с нею целый Париж.
Три битых часа карета ездила из улицы в улицу, и когда Глинский, освободясь от своих неприятных собеседниц, подъехал к дому маркиза, городские часы пробили пять. Сонный придверник выскочил из своей конурки, жена высунула голову из окошечка.
– M. Glinsky, – сказал Базиль, – маркиза и графиня дожидались вас до полночи и очень беспокоились, что вас еще не было.
– Что делать, Базиль, так случилось; дай мне фонарь и расплатись с извощиком: вот мой кошелек.
Пока Урсула зажигала фонарь, муж ее спросил извощика, сколько ему надобно.
– Сорок восемь франков, – отвечал тот.
– Не с ума ли ты сошел! – воскликнули муж и жена вместе.
– Сделай милость, дай ему все, что он хочет, лишь бы он не делал шуму, – сказал Глинский, взяв фонарь и уходя домой.
– Сойдешь с ума, – говорил извощик, – стоять четыре часа на проливном дожде и потом сверх ряды развозить по всему Парижу бог знает какую сволочь: если бы не господин русский офицер, я ни за какие деньги не пустил бы в карету такой дряни!
– А где вы были и кого возили? – спросила Урсула и, несмотря на дождь, выскочила из-под ворот.
Пока Базиль считал франки, извощик рассказал, как они ездили в игорный дом и каким образом Глинский был столько вежлив, что предложил свою карету пяти грациям. Извощик иначе и не думал, что это было собственное желание Глинского; он не понимал, как можно было не вытолкать этой дряни, ежели бы он не захотел пустить их в карету.
– Да что же дивиться, – примолвил он, – дело молодое! иностранцу и повеселиться в Париже. – Сказав это, он протянул руку за деньгами, хлопнул бичом и уехал.
Глинский вошел к себе и прежде, нежели зажег свечу, взглянул в окошко на комнаты графини. Ему показалось, что у ней в спальне горит огонь; отсторонив свой потайной фонарь, он ясно увидел свет в окошке. Не больна ли она, думал он, зажигая свечу, или я ошибся, приняв окно детской за ее спальню? Он хотел удостовериться вновь, но с появлением его огня свет в графининой комнате исчез.
Сколько странных мыслей было в голове Глинского! В огорчении он перебирал снова свои слова и поступки и ни в чем не мог упрекнуть себя, кроме намерения ехать на бал – но и это увеличивало еще его мучения. Он бросился в постель и долго не мог уснуть.
Поутру молодая графиня встала с постели бледна и с покрасневшими глазами. Горничная, подававшая одеваться, удивилась перемене; в эту минуту вошла Урсула.
Болтливая мамка, получив накануне выговор, готова была разбудить сегодня графиню, чтоб высказать ей доказательства вчерашнего болтанья и насилу дождалась, когда она встала. Между тем, надобно было осторожно высказать все, что она знала, ибо просто злоречие не имело доступа к графине; надобно было выбрать другую дорогу.
– Каково ты поживаешь, Урсула? – спросила, по обыкновению, Эмилия.
– Что мне делается, графиня; с тех пор, как я живу в вашем доме, не знаю ни горя, ни печали; сегодня немножко только не доспала.
– Отчего же, Урсула?
– Как отчего, графиня? вчера мы с Базилем не прилегли до 5 часов утра; M. Glinsky только что воротился об эту пору, – а его нельзя не подождать: он такой добрый! мы же знали, что вы и сами изволили дожидать его заполночь.
Графиня отворотилась.
– Бедный M. Glinsky, – продолжала Урсула, – он совсем не знает счету деньгам и вообразите! вчера заплатил сорок восемь франков извощику за то, что привез его.
– Верно, он далеко был, Урсула?
– Нет, не далеко, но бездельник извощик поднял такой шум, что бедняжка дал ему все, что тот требовал, лишь бы он уехал. И по моему счету, несмотря на то, что он ездил сверх ряды, ему приходилось заплатить не более 20 франков. Сами посудите, графиня: от 9-ти часов до 2-х стоять на месте в улице S. Honoré, a потом три часа езды. Ряда 10 франков, да за каждый час езды по 3 франка и франк pour boire [91] , вот и весь счет, – а он? – шутка ли, графиня, взял сорок восемь. Вот кошелек Глинского; муж отдал мне, чтоб отнести к нему, и пустым пустехонек! вчера утром, когда он давал моей Матильде экю на лакомство, я видела, что он был полон. Мне жаль этого молодого человека, графиня, он такой ласковый, прежде за ним этого не бывало: но когда увижу его, я скажу ему потихоньку, что это не годится. Здесь в Париже долго ли до беды с такими знакомствами…
– С какими знакомствами, Урсула! – встревоженная Эмилия сделала этот вопрос машинально, и лукавая мамка, видя, что хитрость ее удалась, продолжала смелее.
– Как же, графиня! я уж не говорю о вчерашней вдовушке, куда он поскакал сломя голову: это шалость; а то, видите ли? он вчера был на бале в игорном доме, а потом целую ночь развозил по Парижу бог знает каких потаскушек. Извощик сказывал, что он всю дорогу слышал в карете шутки да хохот, ну мудрено ли, что после этого воротился домой с пустым кошельком!..
Эмилия побледнела. Сердце ее защемило, она не знала, что говорить, руки ее дрожали, она едва могла одеваться. Бедная графиня не понимала, что происходит с нею.
В это время послышался на дворе лошадиный топот и стук колес. Урсула выглянула в окошко и увидела въехавший на двор прекрасный кабриолет, запряженный парою лошадей. Муж ее разговаривал с красивым и щеголевато одетым жокеем. Словоохотная мамка передала в комнату все эти подробности.
– Кого ему надобно? – продолжала она сама с собою. – Глинского? муж показывает ему комнаты нашего постояльца… у него записка… посмотрите, как он ловко вертит ею… чей это экипаж, любезный друг? – вскричала она в окошко.
Голос со двора отвечал ей: «Графини Гогормо, у которой вчера M. Glinsky был на бале».
– Графиня Гогормо… графиня Гогормо… – повторяла Урсула, – вот тебе раз! что это за графиня Гогормо? я знаю все фамилии, я жена придверника в знатном доме, а такой не слыхивала! пойду посмотреть и расспросить, что это за графиня… – с сими словами она побежала вниз.
Эмилия была в ужасном положении; без самосознания в своей любви, она уже любила Глинского; она выпила весь яд этой страсти под именем дружбы и теперь чувствовала все муки оскорбленного и растерзанного сердца. Гнев, обиженная гордость, даже ревность волновала ее душу.
– И я почтила дружбою человека с такими низкими наклонностями, – думала она… – В эти лета, с такою наружностью так презренно вести себя!.. нет, он не стоит дружбы… не хочу, не могу быть его другом!..
Глинский давно уже был у старой маркизы, которая велела попросить его к себе, лишь только встала. Она рассказала ему, как вчера они обеспокоились, когда его не было заполночь. «Мы не знали, что думать, – говорила она ласково, – все театры в это время уже заперты… прогулки нигде так поздно не продолжаются, а мы знали, что вы уехали в карете с вашим товарищем и, стало быть, куда-нибудь в новое место, иначе собственное ваше намерение было бы нам известно. Успокойте меня, Глинский, не случилось ли с вами чего-нибудь необыкновенного. Мне сегодня рассказали, что вы приехали в пять часов утра и прибавляли еще кой-какие подробности», – сказала она, улыбаясь.
Глинский рассказал о вчерашнем бале со всеми обстоятельствами, о впечатлении, какое на него он сделал; объяснил ей, почему он ездил по Парижу до 5 часов; наконец, каким образом его сопутницы дали ему ясное понятие об этом бале.
Маркиза смеялась описанию, тем более, что негодующий Глинский говорил с жаром и живо представлял свои ощущения; она с участием сказала ему:
– Извините, Глинский, что я по материнским чувствам напомню о вашем обещании: сказывать о новых знакомствах. Не потому хочу этого, чтобы вмешиваться в ваши дела или лишать удовольствия, – но чтоб избавить от подобных неприятностей. Вы вчера были в игорном доме, который содержат вопреки запрещениям правительства и где собирают игроков под видом бала. Теперь судите, каково должно быть общество и каковы те, которые служат приманкою для корыстолюбивых и презренных видов этих чудовищ, занимающих чужое имя, чужой дом, деньги, до последней нитки, чтобы с этого пользоваться барышами на счет кармана и нравственности неопытных иностранцев.
Приход слуги прервал маркизу. Он принес Глинскому записку от вчерашней графини. Глинский извинился перед маркизою и прочел следующее:
преданная Вам г. Гогормо».
Стыд покрыл ярким румянцем щеки Глинского. Он сообразил, он ясно видел, какую роль назначала ему эта женщина. Молча подал он записку маркизе.
Она прочитала. «Вы видите сами, – сказала она, – что это за люди. Я не имею надобности прибавлять вам ничего, – продолжала она, – подав ему руку, – я вижу ваше благородное негодование. Теперь извините меня, что я пойду одеться к завтраку. Я поспешила видеть вас, потому что не хотела говорить об этих вещах при многих». – Сказав это, она ушла.
Глинский остался, держа в руках записку; он смотрел на нее, рассуждая о случившемся. В эту минуту отворилась дверь и показалась Эмилия. Она не ожидала найти Глинского. Смертельная бледность покрыла ее лицо; первое движение было уйти, но Глинский увидел ее и сделал шаг – она остановилась.
– Графиня! – воскликнул Глинский в замешательстве, видя ее перемену и пораженный необыкновенной холодностью встречи, и остановился на месте, когда графиня повелительно сделала ему знак рукою.
– Вы чудовище, Глинский, – сказала она. – Я не думала, чтоб в ваши лета можно так хорошо носить маску. Я ненавижу вас… стыжусь, что предложила вам дружбу… я не увижу вас более… вот мои последние слова!..
Она хотела идти, но Глинский, как громом пораженный, остановив ее, насилу мог выговорить:
– Выслушайте, графиня! и не осуждайте меня так жестоко.
– Что вы хотите сказать, когда свидетель вашего срама в руках ваших?
– В доказательство чистосердечия отдаю вам эту записку; но прежде выслушайте!..
Он хотел продолжать. Эмилия снова сделала знак рукою; пробежала быстро написанное; щеки ее запылали, глаза наполнились; она кинула записку, не могла выговорить ни слова и выбежала из комнаты, хлопнув дверью перед самым Глинским, который бросился за нею. Он всплеснул руками, закрыл глаза и прислонился в отчаянии к дверям. Мрак во всех чувствах; лихорадочная дрожь и холод по членам сковывали его. Не понимая, что с ним случилось, долго оставался он в этом положении, наконец, с растерзанным сердцем, с воображением, полным несправедливостию Эмилии, он пошел медленными шагами домой.
Там встретил его слуга графини Гогормо, ждавший ответа. «Что прикажете сказать графине?» – спросил он. Глинский опомнился: «Скажи твоей графине, – начал он вспыльчиво, но потом умеря свое движение, – скажи, что хочешь, я отвечать не буду», – сказал он. Слуга посмотрел на него изумленными глазами, улыбнулся, поклонился и исчез.
Между тем, на дворе около кабриолета собралась дворня. Одни хвалили экипаж, другие критиковали упряжь, третьим нравились лошади. Изо всех окошек высовывались лица с вопросами, что за коляска и зачем приехала. Услужливая Урсула успела расспросить и разведать о графине Гогормо во всех этажах дома и, стоя посреди двора, рассказывала и рассуждала о графском достоинстве Гогормо. Когда жокей вышел от Глинского, допросы ему посыпались со всех сторон.
– Не из Гаскона ли твоя госпожа? – спросила Урсула.
– Чистая парижанка, – отвечал жокей.
– Так, верно, граф оттуда? – сказал придверник.