Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Русский в Париже 1814 года - Николай Александрович Бестужев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– Нет, графиня! Не имею к тому способности и не чувствую расположения, но желал бы быть живописцем, чтобы передавать кистью впечатления, получаемые моими глазами. Как часто мне случалось видеть портреты, которые казались идеалами совершенства, но как скоро я узнавал подлинники, эти chef d\'oeuvres [53] делались для меня только разноцветными пятнами. Для этого я желал бы сделаться художником, чтоб воспользоваться таким качеством моего зрения и понятия, которое позволяет видеть все различие и все недостатки портрета.

– Не думайте, чтоб вы могли легко достичь до того, что постигает ваше понятие, – сказал Дюбуа. – С вами бы случилось то же, что случалось со многими; кисть осталась бы мертва, краски побледнели бы пред вашим воображением. Вы предпочитаете живопись поэзии – я напротив. Живопись так мертва, так неподвижна; художник может схватить одно положение. В поэзии я могу дать жизнь, действие, разговор; облечь изображаемое мною существо во все краски, до каких доступен язык человеческий; в каких выражениях могу я описать лицо, предмет, который мне нравится, показать все оттенки его характера, развернуть все склонности, развить все страсти, вдохнуть высокие чувства, неуловимые для красок! Вы правду говорите, что все портреты кажутся только разноцветными пятнами, но оттого, что кисть не может быть совершенна, говорит несовершенному органу глаза. Тогда как поэзия пробуждает все благороднейшие чувства души нашей – и если я умею владеть пером, если я буду говорить людям с воображением, мой идеал, мой образец отразится в душе каждого; я заставлю любить его, как люблю сам, всякий узнает, кого я хотел представить – и когда чувства мои горячи, написанный портрет будет живее и восхитительнее всякого портрета Жерара [54] ! Да, Глинский, и я также, как вы, не был никогда доволен ни одним живописным портретом, а всего менее теми, которые делал сам! Сверх того, век живописи переходчив, а истинная поэзия не стареет от времени. Мы скоро не будем узнавать Рафаэля, тогда как Сафо, Тибулл и Проперций, Тасс и Петрарка завещали векам память об их любезных!

– Если б Дюбуа был помоложе, – сказал Денон, обратись к графине, – право, я бы подумал, что он влюблен, однако, он говорит правду: со всею моею любовью к художествам и я скажу, что творения великих писателей принадлежат всем векам и всем людям, тогда как живопись и ваяние – вы видите сами, – прибавил он со вздохом, – каждую минуту могут принадлежать сильнейшему; да и самое существование этого музея, по правде сказать, есть разительный тому пример. Горация, и Виргилия никто у меня не вырвет из памяти, тогда как, несмотря на настоящую неприкосновенность этого собрания, какое-то предчувствие говорит, что я должен буду расставаться с Рафаэлем и Праксителем, а это для меня то же, что проститься с жизнию.

– Пойдемте с нами, Дюбуа, – сказала графиня, – Денон обвиняет вас, а мне кажется, что он влюблен также в свои картины. Вы смотрите на живопись особенными глазами, и потому приятно будет услышать несколько различных мнений о том же предмете. Начнемте с французской галереи.

Дюбуа, положив кисть, пошел вместе с графинею и, рассказывая достоинства различных знаменитых художников, остановился пред коллекциею Пусееня.

– По-моему, – говорил он, – мы, французы, не имеем своей школы; то, что у нас называлось старою школою, есть подражание итальянской: посмотрите, как Пуссень [55] мертв колоритом и, несмотря на плодовитость, он имеет более учености, нежели воображения; Ле-Сюер [56] , прозванный французским Рафаэлем, холоден как лед; я не хочу говорить о манерном Менгсе [57] и Ванло [58] . Новая же школа наша недостаточна – и в отношении к живописи то же, что барельеф в сравнении со статуею. Из французов один только Вернет был истинен, из итальянцев один Рафаэль высок, чист и неподражаем. Кисть живописца должна быть также благонамеренна, как и перо публичного писателя. Обязанности того и другого состоят в пробуждении благородных чувствований, и горе тому, кто уклонится с дороги истины и добродетели, чтобы ввести в заблуждение другого. Тицианы и Веронезы, несмотря на таланты свои, не поняли великого призвания художества; их произведения дышат роскошью и негою и не могут внушить того чистого энтузиазма, какой возносит человека выше человечества, когда он смотрит на творения Рафаэля.

– Графиня, – сказал веселый Денон, – вам угодно было вызвать нас на турнир с Дюбуа. Он бросил мне перчатку; перед судом красоты буду с ним биться до последней капли крови, до последнего вздоха – и значит, я посвящаю это вам. Во-первых, мой друг Дюбуа, с которым мы давно знакомы и давно спорим, любит итальянцев более, нежели должно патриоту. Как можно сказать, что у нас нет школы? Один Пуссень, этот поэт живописцев, составляет целую школу: какое богатство и разнообразие воображения! какой неисчерпаемый источник мыслей! какое поприще для науки!

– Я знаю, почему вы пристрастны к Пуссеню, – сказал, смеючись, Дюбуа. – Никто более его не может возвысить искусство гравера, потому что он в эстампах лучше, нежели в картинах, а вы – гравер. По-моему, Сальватор Роза [59] в ряду живописцев стоит наравне с Пуссенем.

– C\'est un blasphème! [60] – воскликнул с комическим жаром Денон. – Как! этот человек, который бесился всю жизнь за то, что его почитали живописцем de genre [61] и который остался им навсегда, несмотря на четыре или пять исторических картин, написанных перед смертью, этот человек может быть сравнен с Пуссенем? Вспомните, что этот был творец также исторического пейзажа, – продолжал Денон, обращаясь к двум картинам, – и что этот потоп, и Диоген, разбивающий чашку, превосходят все, что написал Сальватор в роде пейзажей в отношении к мысли и даже колорита. Что же до композиции, до важности и до философии в истории, Пуссень, может быть, первый из живописцев.

Дюбуа подал ему руку.

– Если я не убежден, – сказал он, – то побежден вашею патриотическою горячностию к земляку живописцу; зато он, несмотря на ваше предчувствие, один останется верен своему покровителю – его, верно, не возьмут от вас!

– Графиня, – сказал Денон, – вы видите, что он посреди честного бою употребляет кинжал. Как судья, обезоружьте взором вашим этого человека, который преступает правила поединка употребляя против меня оружие насмешки, а против моего Пуссеня выпускает Сальватора со всеми его бандитами.

В таких спорах и рассуждениях общество обошло верхние картинные галереи, спустилось вниз, где стояли статуи и, когда все было осмотрено, когда все поблагодарили и простились с Деноном, он взял за руку Дюбуа и сказал ему потихоньку:

– Мое воображение так настроено напрасным страхом, что, несмотря на уверение союзных государей, все еще не верится неприкосновенности музея. Может, это в самом деле предчувствие. С тех пор, как пал великий человек, для меня все кажется возможным. Велика наша потеря, Дюбуа! Для меня нет его дружбы! – для тебя предмета жаркой любви твоей!

– Подождем, – сказал еще тише Дюбуа, – можно надеяться, что глупости Бурбонов сделают эту потерю не вовсе невозвратимою!..

Денон взглянул на него, ожидая объяснения, но тот не продолжал более.

Глава VII

Объяснение графини Эмилии в музее не изменило нисколько обращения между ею и Глинским. Ей казалось, что она обеспечила себя довольно, сделала все, что должно, сказав ему, как понимает светские учтивости, других же чувств она не предполагала в молодом человеке. Итак, в полной безопасности графиня, однажды предложив дружбу свою, не могла не отдаться приятному впечатлению этого благородного чувствования; большая откровенность придала новую прелесть их обращению; Глинский был вне себя от радости: слово друг и друг прелестной женщины, возвысило его выше всех людей в собственных глазах.

Последовавший вечер и утро были для него продолжительным восторгом.

Проходя чрез кабинет маркиза после завтрака, за которым графиня показала ему новые знаки своего расположения, он остановился против ее портрета, перебирая в уме своем все счастливые минуты с тех пор, как узнал ее. В это мгновение часы ударили двенадцать и напомнили ему намерение навестить раненого гренадера, которого он полюбил всей душой. Больной начинал уже выздоравливать, садился на своей постеле и временно, с позволения лекаря, делал несколько шагов по комнате. Глинскому не хотелось, возвратив только жизнь, оставить без помощи человека, для коего служба была уже невозможна и способы к существованию ничтожны, потому что он мог иметь только пенсию за крест Почетного легиона. Независимое состояние Глинского дало бы ему способы осчастливить этого человека, но здесь, вдалеке от родины, денежные обстоятельства самого Глинского часто были затруднительны. Не менее того, он положил непременно собраться со всею возможностью и не оставить без помощи этого человека, как скоро ему здоровье позволит располагать своею будущностию.

Эти рассуждения следовали одно за другим, перемешиваясь с мыслями о графине, пред портретом коей он остановился. – «Как часто, – думал он, – мы бываем добры оттого только, что любим. Не знаю, пожелал ли бы я сделать больше того, что внушало мне первое движение, если бы имя графини не отозвалось в моем сердце устами этого человека. Если бы я не знал ее, я бы вел рассеянную жизнь – может, забыл бы его. Он думает, что я великодушен, – а я только люблю Эмилию, и вот моя добродетель. Нет, я не хочу присвоивать того, что принадлежит ей одной! я знаю, как это сделать, знаю, как сказать, знаю, как указать ему настоящего, а, может быть, и будущего благодетеля. Я скоро оставлю Францию: до того времени он не выздоровеет и не изобличит меня, а притом он знает только мое подложное имя».

Глинский хотел уже идти, но все еще стоял пред милым ему изображением, как Дюбуа вошел в комнату и застал его перед портретом, со сложенными руками и пылающим взором. Дюбуа остановился, на лице его изобразилось какое-то меланхолическое чувство. Глинский, совестясь, что его подстерегли, подошел с опущенными глазами к нему, взял его за руку, и оба не могли выговорить ни слова, оба были в замешательстве, но в эту минуту вбежала Габриель с нянькою и ласками своими развлекала их обоих. Малютка взяла их за руки, лепетала, показывала свое новое платье, подвела к портрету матери, просила, чтоб ее подняли поцеловать у нее руку, заставляла Глинского и Дюбуа сделать то же и побежала к маменьке спрашивать, почему они не хотят целовать у ней ручки?

– Куда вы намерены идти? – спросил Дюбуа Глинского, который, поклонясь, хотел отправиться.

– В улицу С. Дени, – отвечал тот.

– Я иду туда же, и ежели вам не скучно мое сообщество, то эта дальняя дорога нам будет короче, если пойдем вместе.

Они пошли. Глинский не говорил ни слова, сердце было его полно: он хранил там образ Эмилии и любовь к ней; это было его сокровище: но он не мог пользоваться один богатством, ему хотелось разделить свою тайну. Он был дружен с Шабанем, но ветренность его и легкие понятия о любви всегда удерживали Глинского от доверенности. Мы любим говорить о первой любви нашей, пока это не сдедалось еще нескромностью, но Глинский хотел, чтоб и тот, кому он доверится, принял бы его тайну как святыню. Давно он искал дружбы Дюбуа и, несмотря на его угрюмую наружность, разгадал, что под нею скрывается горячее сердце, которое может понять его чувства. Теперь он обдумывал, каким бы образом приступить к этому, тем более, что Дюбуа часто заставал его перед портретом графини и теперешнее замешательство могло дать ему большое подозрение.

– Я всегда отдыхаю чувствами, когда вижу детей, – начал Дюбуа, как бы относя слова свои к Габриели. – Как прелестны их телодвижения, как милы даже гримасы, с каким радостным чувством иногда прижимаю к груди своей младенца, как весело гляжу за его резвостью, как люблю наблюдать за всеми развитиями его способностей. Но когда приходит на мысль, что судьба отказала мне в счастии семейной жизни, когда вспомню, что никакое существо на свете в детском лепете своем не назовет меня отцом, глаза мои невольно отвращаются, и вместо радостного чувства заступает какая-то зависть. Как больны бывают мне иногда материнские похвалы своему ребенку! Но я все люблю детей, потому что они одни отвечают мне тем же.

– Одни дети, – возразил Глинский, – может быть, вы сами не хотите, чтобы к вам приближались люди: потому что тот, кто узнает вас, не может отказать в уважении, а если бы вы пожелали, и в дружбе.

– Дружбе? говорите вы, – сказал Дюбуа, вздохнув, и в то же время усмешка показалась на губах его, но выражение этой усмешки было так печально, что она, конечно, была для него болезненнее вздоха. – Дружбы? – повторил он, – я сорок лет искал друга – и не нашел. Один, с кем я сближался короче других, был граф де Серваль, и тот похищен от меня завистливою судьбою!

Пламенный Глинский схватил руку своего спутника.

– Дюбуа! – воскликнул он, – душа моя жаждет другой, с которою могла бы она слиться! Не презрите моей дружбы: будьте моим другом, моим руководителем!

Дюбуа сжал руку Глинского, потупил голову, несколько мгновений он не отвечал ничего ожидающему юноше, наконец, сказал:

– Благодарю вас, благородный юноша, за вызов, но прошу извинить, ежели уклонюсь от столь лестного предложения. Выслушайте меня терпеливо и судите мои причины, Глинский, я слишком уважаю название друга, чтобы предложить вам вместо живой действительности один мертвый призрак; мне уже сорок лет, чувства мои охладели, тогда как ваши только что загораются, я не в состоянии отвечать с такою горячностью, с какой вы сделали предложение и с какою вы способны чувствовать. Притом же узел дружбы не завязывается в один день, и вы обманетесь, ежели будете думать, что сорокалетний человек может быть вашим другом. В юные только лета и неприметно свыкаются сердца, назначенные одно для другого, но сердце, которое отвердело от одиночества в своих формах, не способно ни делиться, ни принимать впечатлений от другого. Сверх того, вы чужой, скоро вас здесь не будет и мы расстанемся навеки. На что же заводить связь, которая сделает только тяжелее разлуку и отравит воспоминания, не принесши нам пользы краткостию существования. Может быть, вы не испытали еще, как горько разлучаться с теми, кого любишь, как больно расторгать нити наших привязанностей, и как кровенится оттого растерзанное сердце!..

Глинский не мог ничего говорить: столько его поразил неожиданный отказ и столько тронули последние слова, которые могли относиться к настоящему положению его сердца.

Дюбуа продолжал:

– Я уважаю, даже люблю вас, Глинский, и чувствую, что если бы судьба свела нас, я бы сам попросил дружбы – столько мне известны прекрасные качества души вашей – но теперь… мне должно сказать вам, что я желал бы истребить из собственного сердца все, что может еще его привязывать к чему-нибудь в этом мире, чтобы равнодушнее расстаться с жизнию. Я стою на краю гибели – и не хочу, чтобы она нанесла кому-нибудь самомалейшее прискорбие, а меня заставила пожалеть о свете.

– Гибель? говорите вы, что это значит, Дюбуа?

– Это значит, Глинский, что я противу воли отдаюсь чувству привязанности и высказываю свою тайну, чтоб отказаться от дружбы, так великодушно вами предложенной. Но оставим это: я не могу выражаться яснее, со временем вам не нужно будет объяснений, вы узнаете это сами, поговорим теперь о другом.

В самом деле, Дюбуа переменил разговор, но вскоре мысли его пошли привычною стезею. Каждая минута этих незабвенных для Франции дней была эпохою в истории всего человечества; невозможно было мыслящему человеку, если даже он был и не француз, не увлекаться настоящими происшествиями. Оба сопутника приближались к Тюльери, куда несколько дней тому назад приехал сам Людовик XVIII.

– Какое странное положение моего бедного отечества, – сказал по некотором молчании Дюбуа, – какие перевороты судьбы, какое стечение обстоятельств! Какое странное позорище представляла несколько дней тому назад Франция? временное правительство и с ним измена в стенах Парижа; регентство с Марией-Луизой в Блуа, с ним трусость и слабость; настоящий император в Фонтенебло, преследуемый несчастьем; владыки Европы в сердце Франции; в Мальмезоне – остатки лучших и счастливых дней Наполеона – Жозефина! и в то время как подавленный силою, несчастный изгнанник садится в одном краю на корабль, долженствующий отвезти его в постыдную ссылку, – в другом в это же время, только не ранее, Бурбон осмеливается занести ногу свою на берега Франции [62] . И вот он окружен толпами придворных, которые друг перед другом торопятся приветствовать нового владыку, ступая на собственные следы, еще не простывшие с тех пор, как они с благоговением толпились около Наполеона и произносят новые клятвы, тогда как эхо еще не успело повторить им старых! Извините меня, Глинский, – продолжал Дюбуа, – мне бы неприлично было говорить об этом с вами, с одним из тех, которые, по-видимому, призвали все эти беды на нашу голову, но вы знаете лучше многих, что ваше дело было отплатить нам за бедствие отечества. Причина моих сетовании есть следствие непостоянства самих французов, я уже не хочу быть несправедливым и приписывать другим вину своих соотчичей!

Говоря это, они прошли королевский мост и вступили на площадь перед Тюльери. Скопище народу теснилось перед балконом дворца, и восклицания пестрой толпы обратили внимание Глинского. Народ кричал vive le roi! [63] и повторением этих слов вызывал короля показаться на балконе для жадных взоров их праздного любопытства. Двери на балконе были растворены, все ожидали появления короля и с нетерпением повторяли свой позывный крик.

Несмотря на то что Глинский не видал короля, будучи задержан службою в тот день, когда он въезжал в Париж, несмотря на любопытство видеть его, он хотел пройти мимо, не желая, из уважения к мнениям Дюбуа, остановиться в то время, как этот с чувством раскрыл перед ним свою страждущую грудь, но Дюбуа понял эту деликатность.

– Остановимтесь, Глинский, – сказал он, удерживая молодого человека и подводя его к цепям, которые фестонами от столбика к столбику окружали площадь перед балконом. – Вы еще не видали Людовика. – Сказав это, он поставил Глинского на выгодном месте и стал подле него боком, смотря не на дворец, но на волнующуюся толпу народа.

– Парижанам надобно, – сказал он, – какое-нибудь позорище – чем оно новее, тем для них приятнее. Я уверен, что если б Людовик вместо торжественной колесницы въезжал на гильотине, которая секла бы головы направо и налево, сборище парижан еще более бы теснилось и сильнее кричало: vive le roi!

В эту минуту, вызванный криками народа, может быть, в двадцатый раз того дня, Людовик XVIII вышел на балкон, сзади него показалось несколько человек придворных. Король уже был дряхлый старик; открытая физиономия отличалась бурбонским орлиным носом, наследственным от Генриха IV. Довольно высокий стан Людовика казался мал от сутуловатости и толщины. Зеленый фрак, на котором настегнуты были эполеты, и плисовые сапоги на ногах, едва передвигавшихся от болезни, составляли весь его воинственный наряд.

В то время, как народ приветствовал короля своими восклицаниями, под самым балконом, у ворот дворца двое часовых, гренадеры старой Наполеоновской гвардии, медленно ходили взад и вперед с угрюмыми лицами, с ружьями на плечах. Король также медленно переступал с ноги на ногу, тащась с одного конца балкона на другой.

– Ecoutez, – сказал вполголоса один из часовых, подошед к другому, – Celui la n\'ira pas loin! [64]

– Il n\'ira pas a Moscou! [65] – отвечал, поворачиваясь, другой.

Острое слово действует на французов быстрее электрического удара; глухой шепот повторений разлился по всей толпе, и вскоре общий смех заглушил приверженцев бурбонского дома, которые напрасными криками vive le roi! в нескольких отдельных местах старались поддерживать первое расположение народа.

– Теперь пойдем, – сказал Дюбуа, который во все время стоял почти спиною к балкону, – вы все видели в короле, все слышали об нем. Верьте, что слова этих солдат могут служить выражением общего мнения всей армии.

– Странно, – сказал с усмешкою Глинский, следуя за ним, – как непостоянна парижская публика! мне казалось, что народ с радостью принял короля, но теперь вижу, что эта радость может быть нарушена малейшею шуткою!..

– Одна причина – непостоянство, другая, что парижане не думали бы никогда о Бурбонах, если б несколько смелых приверженцев этой партии не уверили императора Александра, что их желания – есть голос всего народа. Сверх того, новость простыла уже. Людовик принят был холоднее, нежели д\'Артуа, а теперь, когда к нему уже привыкли, не мудрено, что народ кричит vive le roi! чтоб он показался, и потом смеются смешному.

Дорога сократилась в разговорах. Они уже близко были того дома, – где лежал раненый. Дюбуа несколько раз видел, что Глинский покушался уйти от него, и вместе примечал замешательство, но не мог понять причины. Молодой человек, не желая показать, куда он идет, хотел пройти мимо дома, но, когда молодая женщина, выбежавшая на крыльцо, стала дружески манить его рукою, Глинскому нечего было делать: он неловко поклонился своему сопутнику и отправился за нею. Дюбуа, прощаясь, погрозил ему пальцем и отправился далее.

– Что это значит? – думал он, – неужели здесь есть какая-нибудь шалость? этот молодой человек заслуживает лучшую участь, неужели он ищет здесь каких-нибудь недостойных развлечений? Он иностранец, молод, его надобно предостеречь, я узнаю, что это такое!

В это время Глинский уже сидел у больного.

– Пьешь ли ты вино, – спрашивал он, заметя, что бутылка, поставленная вчерашний день по приказанию лекаря, почти была не начата.

– Худо пьется без товарища, г. поручик, а хозяйка моя, Барбара, не умеет и губ мочить в рюмке.

– Если тебе надобно товарища, позволь мне выпить за твое здоровье, – сказал Глинский, наливая рюмку себе и больному. – Желаю тебе скорого выздоровления! Скажу, что графиня де Серваль прислала тебе эти деньги, которые просит принять на память мужа и вместе с сим обещается обеспечить тебя вперед. Все, что ты получал и что получишь, графиня принимает на себя. Она не хочет, чтобы чужой человек помогал товарищу ее покойного мужа.

Солдат приподнялся на постеле.

– Vive Dieu! [66] – вскричал он, – моему полковнику нельзя было лучше выбрать хозяйки! Скажите, г. поручик, точно сказала она: товарищу моего мужа?

Глинский усмехнулся и кивнул головою.

– Значит, она примет и спасибо от товарища своего мужа. Как только буду бродить на костылях, тотчас поплетусь к ней.

– Боже тебя сохрани! – вскричал испуганный Глинский, – она именно просила тебя беречь свое здоровье и не выходить без позволения лекаря. Скажи лучше, каково ты себя чувствуешь?

– Стыд да и только, г. поручик! Барбара учит меня поворотам без конскрипта!

Глинский, видя, что хозяйки не было, спросил:

– А каково она обращается с тобою? доволен ли ты своим содержанием?

– Как не быть довольну, г. поручик! только теперь, как я начал выздоравливать, желал бы лучше лежать в госпитале.

– Что же это значит? – спросил удивленный Глинский.

– Изволите видеть, г. поручик: пока я без языка лежал, как подбитая пушка, я не знал ничего, что случилось в Париже, что делалось в армии; даже я думал, что лежу где-нибудь в предместьи, и что войска ваши только что расположены около города. Но, когда мало-помалу узнал я от Барбары, что я в самом Париже, что он взят союзниками, что наш petit caporal [67] должен идти в отставку, что его место займет Людовик, которого мы вовсе не знаем, тут я почувствовал все мое одиночество, и когда слеза готова была пробиться, ее поняли бы товарищи, но у меня перед глазами была Барбара. Sacre Dieu [68] – мне было стыдно плакать перед женщиною! в другое время, когда я рассуждал о том, что толкуют кумушки с моею хозяйкой и, перебирая все несчастия от измены французов, представляя Наполеона, как он сидит под бесчестным караулом в постыдной ссылке, мне хотелось облегчить душу, я в сердцах пускал залпом проклятия. Без этого нельзя жить солдату. Барбара была опять тут: не кричи, любезный Гравелль; твоя грудь слаба, а ты клянешься так, что дрожат окошки. Грудь слаба, чтобы я не кричал; грудь слаба, чтобы я не курил, у меня в горле как клин, а на груди больше тягости, нежели может на нее лечь от трубки табаку!

– Но, любезный Гравелль, все то, что ты говоришь, она делает в твою пользу; если же говорят о несчастиях твоего отечества, о несчастиях императора, почему тебе стыдиться слез своих пред Барбарою?

– Почему? почему, г. поручик? потому, что я говорю о Наполеоне, а она рассказывает, что я за него ранен, что за него Франция беспрестанно воевала. Как будто я ранен в первый раз и как будто войска для того сделаны, чтоб им никогда не драться! – вчера я хотел с нею выпить рюмку вина за здоровье, знаете? а она помочила только губы за вечный мир. Я миру терпеть не могу, г. поручик!

– Успокойся, милый Гравелль, слава императора так велика, оружие ваше завоевало столько земель, что не для чего было бы воевать более; притом же кто осмелится испытывать счастия в войне, когда оно изменило самому великому Наполеону?

Глинский давно понял характер французского солдата и потому смело говорил эти фразы, которые для всякого другого не имели бы никакого смысла. Гренадер задумался, покачал головою и тихо промолвил:

– Правда ваша.

– Стало быть, Барбара права: она только не умела тебе объяснить того, что чувствовало и что желало ее женское сердце; сверх того, она ходит за тобою как за братом, помогает тебе, перевязывает, исполняет все твои желания с таким усердием, которое далеко превосходит всякое вознаграждение.

– Правда, правда! Но этого-то мне и не хочется. Покуда я лежал без сил, мне все равно было, кто меня ворочает, кто мне перевязывает раны – теперь совсем не то: когда она ворочается около меня, или растирает мои немеющие суставы – г. поручик, мне становится очень неловко: жар, озноб, не знаю, худо ли это, или хорошо, а знаю то, что мне лучше, если б щетка фельдшера, а не пухленькая рука Барбары ходила около моих ребер!

Глинский улыбнулся.

– Ты скоро выздоровеешь, Гравелль, – сказал он, – а до той поры потерпи. Я бы желал доставить тебе товарища, но ты знаешь, что в Париже нет ни одного солдата, а в госпитале я спрашивал, нет ли кого-нибудь из твоего полка, мне отвечали, что все, которые были, умерли от тяжелых ран своих.

– Так, так, – я знал это, потому что мы дрались не для шутки – носом к носу, а тут не дают царапин.

Глинский простился с ним, вышел в другую комнату и встретил хозяйку, которая, остановив его, сказала:

– Больной наш упрямится и не позволяет растирать своих ран, хотя это строго приказано. Я сказывала об этом лекарю, который велел ему носить на теле фланелевую рубашку, если не позволяет, чтоб его растирали. Я не знаю, почему: этого Гравелль не хочет.

– Потому, – сказал Глинский, взяв круглую руку хозяйки, – что он боится допускать это опасное оружие близко к своему сердцу, – я пришлю вам фланелевую рубашку.

Хозяйка опустила глаза свои, прибегла к переднику, чтобы скрыть свое удовольствие, и молча проводила Глинского.

Если путешественник, посещавший Париж, останавливался в трактире, слуги, чичероне, весь трактир и весь Париж, смотря по его деньгам – были готовы к его услугам. Но тот, кто живал в этой столице, нанимая укромный уголок и довольствуясь умеренным столом в пансионе какой-нибудь вдовы, тот знает, что такое значит коммисионер квартала, где была его квартира и услугами которого он должен был довольствоваться. Это человек, которого можно назвать старик везде и нигде. Только проворство дает ему способ размножать свои услуги в разных местах. В каждом доме своего околодка он явится несколько раз в сутки, в каждом найдет себе какую-нибудь работу, какое-нибудь поручение, он знает каждый час надобности каждого и, сверх того, при случае необыкновенном, его можно найти на известном месте.

Нет ни одного дома бедного или богатого, который не имел бы коммисионера. Богатый платит ему деньгами; бедная кумушка, которой он помогает таскать воду, починивает ему локти, пришивает пуговки, выводит сальные пятна из платья; молодая прачка моет две с половиною рубашки, составляющие его гардероб, за то, что он носит с нею на реку корзину с бельем. Коммисионер всегда весел, всегда доволен, всегда ласков и всегда его посещение приятно, потому что он лучше всякого знает все новости своего околодка.

Такой именно человек, попался навстречу Дюбуа вскоре после того, как он расстался с Глинским.

– Mon colonel! [69] – приветствовал коммисионер, сгибаясь пред Дюбуа и снимая свою ветхую шляпу.

– Здравствуй, Мишо, – сказал, останавливаясь, Дюбуа, – ты мне надобен. Поди и узнай в улице С. Дени, близ ворот № 64, кто такая молодая женщина живет в этом доме.

Дюбуа описал ее приметы и велел завтра прийти с известием.

Мишо согнулся и исчез.

На другое утро он в каморке привратника держал в руках какой-то большой пакет, запечатанный сургучом в нескольких местах. Около него ухаживала жена привратника, тогда как несколько грязных мальчиков и девочек вешались ему на шею и ползали на коленях.

– Странно, – говорила привратница, – с чем бы мог быть этот пакет? Нельзя ни с которой стороны заглянуть, даже пальца негде просунуть, везде проклятый сургуч. Кому же, г. Мишо, наш русский офицер посылает это?

– Вдове Барбаре Казаль, в улице С. Дени № 64.

– Nôtre Dam de Paris! [70] – воскликнула привратница, – что это за знакомство!

– Не знаю, м. Урсула, мне известно одно, что вчера, когда я по поручению г. Дюбуа пошел узнать, какая женщина живет в этом доме, то встретил вашего русского в дверях, когда она его провожала и дружески с ним прощалась, а сегодня я было шел к г. Дюбуа, как русский офицер увидел меня и приказал мне отнести этот пакет к ней.

– А что, она молода и хороша собою?

– Как бы вам сказать: она теперь почти так, как вы были лет пятнадцать назад, только немного поменьше вас и глаза не так живы, но прощайте, мне еще надобно побывать у г. Дюбуа.

– Выпейте чашку кофе, м. Мишо, вы видите, я нарочно для вас поставила кофейник на чугунную печку – пейте без церемоний, нынче сахар стал гораздо дешевле, когда порты наши отворились [71] для торговли. Как мягко, – продолжала она, ощупывая пакет. – Это, наверное, шаль или, по крайней мере, платок?..

– Я думаю, что-нибудь похожее, потому что недаром вчера г. Дюбуа…

Дверь отворилась и Дюбуа стоял перед разговаривающими; он отдал ключ от своей комнаты привратнице, спросил Мишо, зачем он ему понадобился.



Поделиться книгой:

На главную
Назад