Человек, соприкасающийся с таинственным, — это немец в России (Германн); бедный художник, которого собираются выселить из дома (Чертков); затворник (Ордынов; отметим, что Достоевский дважды прямо говорит об «исключительности» своего героя); революционер (Рахметов); отщепенец, покинувший свою среду, и пьяница (Протасов; ср. те же черты у Дарьяльского); писатель-эмигрант (Годунов-Чердынцев). Спору нет, литературные герои вообще не совпала-ют с их средой. В текстах с мистериозной тематикой выпадение из среды делается бескомпромиссным.
Приобщающемуся тайне более нет места в мире, где господствует норма: там он сходит с ума (Германн), безнадежно заболевает (Чертков), деградирует (Ордынов), кончает самоубийством (Протасов) или становится жертвой убийц (Дарьяльский). В «Даре» разбираемый мотив окрашен комически: после того как Годунов-Чердынцев заканчивает книгу о Чернышевском, обстоятельства вынуждают его голым пересечь Берлин.
Тексты о тайне отдают предпочтение тем участкам пространства, внутри которых субъекту, заинтересованному в рассекречивании загадки, почему-либо нельзя находиться. Такого рода местом является, например, спальня старухи для молодого мужчины («Пиковая дама»); скучная, удаленная окраина для жителей центра (рассказчик в «Портрете» так аттестует своим слушателям Коломну, где было создано изображение антихриста: «Без сомнения, немногим из вас […] известна хорошо та часть города, которую называют Коломной. Характеристика ее отличается резкой особенностью от других частей города»[47]); слишком маленькая квартира для пытающегося снять себе жилье («Хозяйка»); сектантская молельня для поэта-горожанина («Серебряный голубь»); приют, от которого влюбленные, жаждущие уединиться, потеряли ключ («Дар»), и т. п.
В темпоральной сфере с понятием об исключительном корреспондирует такое течение событий, при котором ожидаемое происшествие совершается не тогда, когда оно ожидается, но позже урочного времени. В «Пиковой даме» Германну не удается вырвать у старухи-графини тайну трех карт, когда он этого хочет; тем не менее он становится владельцем тайного знания уже после смерти старухи. Ростовщик Петромихали из «Портрета» умирает дважды — в первый раз как физическое существо, во второй раз, когда его наполненное жизнью изображение превращается в «какой-то незначащий пейзаж»[48]. Ордынов преследует Мурина и Катерину, которых он встретил в церкви, до дверей их дома, однако принимает решение снять у них комнату лишь при второй встрече (точно так же Ордынов дважды посвящается в тайны Мурина и Катерины — случайным знакомым, Ярославом Ильичем (переданная им информация недостаточна), и затем самой героиней). В «Живом трупе» ожидаемое самоубийство Протасова вначале оказывается притворным — на деле оно происходит в финале пьесы. Герой «Дара» намеревается перейти от стихов к прозе, начиная собирать материалы к биографии отца, но отбрасывает этот замысел и пишет исследование-памфлет о Чернышевском.
Темпоральной форме, в которой развертывается история тайны, отвечает и прием антиципирования, регулярно характеризующий способ изложения подобного рода историй[49]. Словесная подготовка темы настраивает читателя на ожидание события, которое разыгрывается уже за пределами ожидания. Этот прием проиллюстрирует эпизод знакомства Ордынова с Муриным. Ордынов
…остановился в изумлении как вкопанный, взглянув на будущих хозяев своих; в глазах его произошла немая, поразительная сцена. Старик был бледен как смерть, как будто готовый лишиться чувств. Он смотрел свинцовым, неподвижным, пронзающим взглядом на женщину. Она тоже побледнела сначала; но потом вся кровь бросилась ей в лицо, и глаза ее как-то странно сверкнули[50].
Ряд значений, использованных в этом отрывке как будто сугубо орнаментально («принадлежность
Чтобы подвести итог сказанному в главе 1.3, остается еще раз подчеркнуть, что совокупность текстов о тайне представляет собой особый литературный жанр, которому свойственны инвариантные средства моделирования мира.
Разобранные произведения не только находятся в жанровом родстве друг с другом, но обнаруживают и интертекстуальную общность: «Хозяйка» отсылает нас к «Пиковой даме» (ср. хотя бы заимствованный оттуда Достоевским мотив «неподвижной идеи»: «Она как будто тоже теряла сознание, как будто одна мысль, одна неподвижная идея увлекала ее всю» (1, 310)); к тому же источнику восходит и «Стук… стук… стук!..» (Теглев угадывает сряду три карты, его возлюбленная — приемный ребенок в богатой семье, как и пушкинская Лиза); в повести Лескова ангел сходит с чудодейственной иконы подобно тому, как в гоголевском рассказе отделяется от своего изображения ростовщик Петромихали (еще один довод в пользу того, что в «Запечатленном ангеле» скрыто компрометируется религиозный фетишизм); Протасов, пускаясь на псевдосамоубийство, прямо подражает герою «Что делать?»; роман Чернышевского находит отклик, как мы знаем, и в набоковском «Даре».
Обсуждаемый тип художественной практики состоит из нескольких подтипов, возникающих в зависимости от того, как разгадывается тайна, извне (детективная литература) или в результате самораскрытия, и какой онтологический статус она получает, загадки ли бытия или загадки, всего лишь приписываемой бытию сознанием.
Если существует литературный жанр, образованный текстами о тайне, то, по-видимому, в художественном творчестве должны иметь место и другие жанры, когнитивные по своей природе, выдвигающие на передний план те или иные познавательные проблемы.
Возможно, что, наряду с более или менее однородным корпусом текстов о тайне, удалось бы вычленить и столь же гомогенные корпусы сочинений, во-первых, об иллюзорном (о розыгрышах, галлюцинациях, миражах, вымыслах, необоснованных фантазиях, пустых мечтах, которые так любил обличать Достоевский, и т. п.) и, во-вторых, о сугубо неизвестном (сюда относятся, среди прочего, многие романтические фрагменты, а также произведения, подобные тютчевскому стихотворению «Ргоblème», где два разных объяснения одного и того же события преподносятся как равновероятные версии, или пушкинскому «Цветку», в котором все поставленные вопросы остаются без удовлетворительных ответов).
Тайна бывает иллюзорной (как, например, в повестях «Стук… стук… стук!..» и «Запечатленный ангел») или принципиально непознаваемой (как, например, причины смерти отца в «Даре»), однако в этих случаях ей сопутствует еще одна тайна — неиллюзорная (политическая аллюзия у Тургенева, религиозная — у Лескова) или доступная для понимания, вполне интеллигибельная (завуалированные мотивы деятельности Чернышевского в романе Набокова), благодаря чему дистанция между разными жанрами, возникающими на когнитивной основе, разрушается не совсем[51].
Особая проблема — соотношение литературы о тайне и художественной фантастики, во что мы здесь не будем входить. Скажем только, что ряд текстов о тайне концептуализует ее как сверхъестественное явление («Пиковая дама», «Портрет»), многие же другие — как естественное («Хозяйка», «Что делать?», «Живой труп», «Дар», отчасти «Серебряный голубь»). Открытым остается вопрос, может ли, с другой стороны, фантастическое не располагаться в области литературы о таинственном?
И последнее здесь: какие еще познавательные стратегии и — соответственно им — когнитивные жанры литературы даны сознанию и творчеству? Наверное, нужно было бы в первую очередь прибавить к трем названным гносеологическим установкам ту, которая объединяет человека в познавательном процессе с другим, делает познание социальным, — веру. Я присоединяюсь, веруя, к общему мнению, к доксе. Логической формулой веры является тавтология:
II. Двойной роман
Оказалось, что эту книгу невозможно свести к общему знаменателю.
1. Как «Доктор Живаго» ориентирует читателя
Что читатель «Доктора Живаго» имеет дело с далеко не прозрачным текстом, подчеркивается Пастернаком много раз по мере сюжетного развертывания романа. Для «Доктора Живаго» обычно, что один персонаж воспринимает другого как тайну, к которой трудно подобрать ключи, как загадку, которая допускает сразу несколько решений, как повод для недоуменного вопроса, остающегося хотя бы отчасти без ответа.
Приведем четыре примера из этого ряда без какой бы то ни было претензии исчерпать материал:
(a) Случайно попав в номера «Черногории» к отравившейся мадам Гишар, Юрий Живаго наблюдает Лару и Комаровского, молча обменивающихся взглядами:
Зрелище порабощения девушки было неисповедимо таинственно и беззастенчиво откровенно […] У Юры сжималось сердце […] Это было то самое, о чем они так горячо год про-долдонили с Мишей и Тоней под ничего не значащим именем пошлости […] и вот эта сила находилась перед Юриными глазами, досконально-вещественная и смутная и снящаяся[52].
(b) В сцене приближения поезда, в котором путешествует Живаго, к Юрятину (этот топоним образован из личного имени «Юра» и палиндрома к слову «нить», по-видимому, в значении: «судьба») передается диалог двух неназванных лиц из народа, которые восторгаются Стрельниковым и не могут точно вспомнить, как зовут его противника, варьируя имя «Галиуллин»:
— Насчет контры это зверь.
— Это он на Галеева побежал.
— Это на какого же?
— Атаман Галеев […]
— А може,
— Не бывает таких князьев. Видно, Али Курбан. Перепутал ты.
— Може, и Курбан.
(c) Когда Живаго пытается вылечить обезумевшего Памфила Палых, тот не в состоянии назвать место, где началось его психическое расстройство:
— […] Вот, значит, и бегунчики мои. По ночам станция мерещится. Тогда было смешно, а теперь жалко.
— В городе Мелюзееве было, станция Бирючи?
— Запамятовал.
— С зыбушинскими жителями бунтовали?
— Запамятовал.
— Фронт-то какой был? На каком фронте? На Западном?
— Вроде Западный. Все может быть. Запамятовал.
(d) После посещения Варыкина (этот топоним представляет собой метатезу названия иконописной краски «киноварь») Евграфом Юрий Живаго заносит в дневник:
«…Сваливается, как с облаков, брат Евграф […] Он прогостил около двух недель […] и вдруг исчез, как сквозь землю провалился […] Откуда он сам? Откуда его могущество? […] Вот уже второй раз вторгается он в мою жизнь добрым гением, избавителем, разрешающим все затруднения. Может быть, состав каждой биографии наряду со встречающимися в ней действующими лицами требует еще и участия тайной неведомой силы, лица почти символического, являющегося на помощь без зова, и роль этой благодетельной и скрытой пружины играет в моей жизни мой брат Евграф?»
Иногда загадочность, явленная в романе Пастернака, сюжетно мотивирована, повествовательно необходима, нужна для того, чтобы читатель мог понять, чем вызваны некие действия персонажей. В первом из наших примеров Юрий Живаго, восприняв отношения между Ларой и Комаровским как тайну, посвящает себя затем разгадыванию женской доли, в чем и состоит смысл его любви к Ларе.
Однако загадочность в «Докторе Живаго» бывает и вне-сюжетной, повествовательно избыточной. Она не нацелена на то, чтобы пробудить у читателя интерес к дальнейшему течению рассказа, вставляется в роман как будто без видимой причины (мы уже знаем, что противником Стрельникова является Галиуллин до того, как имя белого генерала становится предметом обсуждения, которое ведут люди из народа). Избыточна и та загадочность, которая возникает из-за амнезии Памфила Палых. Для реципиентов здесь нет секрета, потому что Палых, перед тем как обнаружить забывчивость, точно передает все детали совершенного им убийства Гинца, как оно до этого было обрисовано в романе.
Наконец, загадочность может быть результатом нехватки информации, которую поставляет нам автор. Тайна никак не снимается писателем, получая апеллятивную функцию — взывая к тому, чтобы читатель сам попытался рассекретить скрытый смысл, вложенный в текст (вплоть до конца романа мы так и остаемся в неведении о том, почему Евграф всякий раз приходит на помощь Юрию Живаго, когда тот попадает в затруднительное положение). Если Лара выдает свои тайны Юрию Андреевичу, то Евграф никак не расшифровывается в пастернаковском романе.
Итак, мы сталкиваемся с романом, в котором параллельные тайны выступают в самых разных обличьях — в качестве: (а) условия познавательной деятельности, (Ь) ложного, сугубо гипотетического знания, (с) разрушения знания, (d) недостаточного знания.
Многократно, почти навязчиво и к тому же как будто не всегда эстетически оправданно тематизируя таинственное, Пастернак настраивал читательское сознание на то, чтобы оно гипертрофировало таинственное, занялось им с повышенной интенсивностью. Вовлеченный в густую атмосферу загадочного (сравнимую разве что с той, что встречается в романтической литературе), читатель «Доктора Живаго» обязывался не проглядеть того, что ему предлагается не только роман о тайнах, но и тайный роман, криптограмма.
2. Комаровский = Маяковский
Комаровский кажется заимствованием из «Фауста» Гете. Обращает на себя внимание, однако, то обстоятельство, что Фаустов пудель превращен у Пастернака в бульдога и что Сатаниди, всегдашний спутник Комаровского, недвусмысленный аналог Мефистофеля, назван по имени — Константином. За легко разгадываемым шифром, отсылающим нас к Гете, расположен еще какой-то шифр, не позволяющий нам довольствоваться при интерпретации фигуры Комаровского лишь сопоставлением «Доктора Живаго» и «Фауста». В криптографии шифр под шифром называется каскадным.
Названные метаморфозы мотивов Гете станут прозрачными, если учесть, что в конце 20-х гг. Маяковский и Брики завели себе французского бульдога по кличке «Булька»[54] и что ближайшим, с точки зрения Пастернака, другом Маяковского был поэт-футурист
Из множества людей, которых я видел рядом с ним [с Маяковским. — И. С.], Большаков был единственным, кого я совмещал с ним без всякой натяжки. Обоих можно было слушать в любой последовательности, не насилуя слуха […] В обществе Большакова за Маяковского не болело сердце, он был в соответствии с собой, не ронял себя.
Отчество Большакова — Аристархович — передано в романе увлекающемуся футуризмом Максиму Аристарховичу Клинцову-Погоревших[55].
Детали повседневной жизни Комаровского полностью согласуются с бытом Маяковского. Как и Маяковский, боявшийся инфекций, Комаровский живет в квартире, в которой нет «ни пылинки, ни пятнышка, как в операционной» (3, 47). Экономка Комаровского, Эмма Эрнестовна, соответствует домработнице Маяковского и Бриков, Аннушке. Подобно Маяковскому, Комаровский — картежник (с картами в руках он изображен Пастернаком в салоне Свентицких; той же страстью Пастернак наделяет Сатаниди[56]). Любимое занятие Комаровского — фланировать по Кузнецкому мосту, там, где Пастернак в «Охранной грамоте» помещает Маяковского:
Он […] прогуливался по Кузнецкому, глуховато потягивал в нос, как отрывки литургии […] клочки своего и чужого…
Название второго сборника стихов Маяковского (на который Пастернак когда-то отозвался восторженной рецензией), «Простое, как мычание», находит карнавализованное отражение в характеристике, даваемой в романе Комаровскому и Сатаниди:
Они пускались вместе шлифовать панели, перекидываясь […] замечаниями […] полными такого презрения ко всему на свете, что без всякого ущерба могли бы заменить эти слова простым рычанием…
Пастернак меняет время от времени шифровальную технику: Комаровский рисуется то с помощью фактических сведений о жизни Маяковского, то посредством интертекстуальности. Криптография именует меняющийся по ходу передачи некоторой информации шифр «блок-шифром».
Поза, в которой застает Комаровского Юрий Живаго при посещении «Черногории», представляет собой наглядную реализацию этимологического значения фамилии «Маяковский»:
Над головой он нес лампу, вынутую из резервуара.
Комаровский с высоко поднятой керосиновой лампой в руках подобен маяку[57].
Имя Комаровского — Виктор — совпадает с именем Хлебникова, а также — этимологически — отсылает нас к тому определению Маяковского, которое Пастернак сформулировал в «Охранной грамоте»:
Победителем и оправданьем тиража был Маяковский.
Отчество Комаровского — Ипполитович — напоминает об Ипполите из «Идиота» Достоевского, генеалогически возводит пастернаковского персонажа к этому литературному герою, что также не противоречит сближению Комаровский — Маяковский, поскольку Юрий Живаго считает, что поэзия Маяковского —
это какое-то продолжение Достоевского. Или, вернее, это лирика, написанная кем-то из его младших бунтующих персонажей, вроде Ипполита, Раскольникова или героя «Подростка».
Бегство Комаровского во Владивосток, хотя и не имеет ничего общего с фактами жизни Маяковского, тем не менее корреспондирует с биографиями его ближайших соратников, Асеева и Давида Бурлюка[58].
Приезд Комаровского в Юрятин описывается Пастернаком так, что это место романа наполняется интертекстуальными ассоциациями с началом «Облака в штанах»:
Ср.:
Было уже
Комаровский служит причиной гибели отца Юрия, который
Когда они спрыгивали на полотно, разминались, рвали цветы и делали легкую пробежку, у всех было такое чувство, будто местность возникла только что благодаря остановке, и болотистого луга с кочками, широкой реки и красивого дома с церковью на противоположном берегу не было бы на свете, не случись несчастья.
Нужно, впрочем, сделать оговорку: Комаровский и соответствует, и не соответствует Маяковскому. Далеко не все в облике Комаровского воспроизводит черты Маяковского. Так, Комаровский, в отличие от его прототипа, отращивает (отправляясь во Владивосток) усы и бороду.
Пастернаковский герой-соблазнитель сопоставим сразу с несколькими участниками культурной жизни первых двух десятилетий нашего века. Морфологически фамилия «Комаровский» сходна с фамилией «Маяковский». Но этимологически она отправляет нас к любовному соперничеству между Пастернаком и его другом A. Л. Штихом, разгоревшемуся из-за Елены Виноград. Как установила Е. В. Пастернак[61], мотив
Любовник Амалии Карловны Гишар, а впоследствии также ее дочери от первого брака, Комаровский действует по схеме, разыгранной на «Башне» Вяч. Иванова, который после смерти Л. Д. Зиновьевой-Аннибал (ср. попытку самоубийства матери Лары) женился во второй раз на падчерице, В. К. Шварсалон (у нее был брат, как и у Лары). Знаменательно, что в «Охранной грамоте» Пастернак объединил Маяковского и Вяч. Иванова:
С гиперболизмом Гюго первым на моей памяти стал сравнивать его [Маяковского. — И. С.] тогда Вячеслав Иванов.
Рядом говорится о змеях — жалящих существах.
Комаровский — прежде всего Маяковский, чья поэзия содержит в себе элементы садизма, мотивы надругательства над женщинами (как это показал А. К. Жолковский[62]), но вместе с тем он и обобщенное указание на стиль поведения, присущий людям символизма и постсимволизма. С Маяковским, далее, соотнесен в романе не один негативный Комаровский, но и трагический Стрельников (что хорошо известно[63]). Наконец, прямые высказывания заглавного героя пастернаковского романа о Маяковском однопланно восторженны, Тот другой роман, который развивается под внешним слоем значений «Доктора Живаго», был призван, среди прочего, отменить однозначность эксплицитного текста (= положительная оценка Юрием Андреевичем поэзии Маяковского) двумя разными способами (= Маяковский как амбивалентный Стрельников и как только негативный Комаровский), обращаясь при этом к историческому, фактическому материалу. Неоднозначным, согласно Пастернаку, текст становится, соприкасаясь с жизнью.
3. Галиуллин = Юсупов
Мало того, что Галиуллин именуется в разговоре двух неизвестных «князем», он носит еще и имя Юсуп. Князь Юсупов был убийцей Распутина. Юрий Живаго встречается со Стрельниковым в предместье Юрятина, которое называется Развилье, составляя тем самым синоним к этимологическому значению имени «Распутин». В своем подобии Распутину, останавливавшему кровь у наследника престола, Стрельников отдает распоряжение о том, чтобы были прекращены мучения юного белогвардейца, раненного в голову и истекающего кровью. С точки зрения Юрия Живаго, в мучениях захваченного в плен гимназиста «было что-то символическое» (3, 247). Таким образом, Пастернак маркирует немиметическую функцию всей этой сцены.
Антипов-Стрельников окружен волшебным ореолом: «Антипов казался заколдованным, как в сказке» (3, 116). Если видеть в Галиуллине сходство с Юсуповым, а в Антипове-Стрельникове — с Распутиным, то не случайным кажется тот факт, что сказочным героем Антипов выступает в перспективе восприятия именно Галиуллина. В черновой редакции «Охранной грамоты» Пастернак, имея в виду в первую очередь распутинщину, хотя и не ее одну, писал: «Иванушка-дурачок был в моде…» (4, 822)[64].
Веским аргументом в пользу того, что в Галиуллине проглядывает Юсупов, служит одно из имен, которым наделяют белого генерала люди из народа: «Али Курбан». Род Юсуповых, согласно бытовавшей в их семье генеалогической легенде, восходит[65] к сподвижнику Мохаммеда и основателю секты шиитов Али (Али бен-аби-Талею)[66]. Пастернак мог знать о генеалогическом древе Юсуповых из домашних разговоров, слышанных в детстве[67].
Чтобы полнее разобраться в распутинско-юсуповской теме, зашифрованной в «Докторе Живаго», нам придется привести длинную выдержку из «Охранной грамоты»:
Генриэтты, Марии-Антуанетты и Александры получают все больший голос в страшном хоре. Отдаляют от себя передовую аристократию [Пастернак здесь явно оправдывает аристократический протест против царского двора; в «Докторе Живаго» явное станет тайным, аристократическим, рассчитанным на элитарное восприятие подтекстом романа. — И. С.], точно площадь интересуется жизнью дворца и требует ухудшенья его комфорта. Обращаются к версальским садовникам, к ефрейторам Царского Села и самоучкам из народа, и тогда всплывают и быстро подымаются Распутины, никогда не опознаваемые капитуляции монархии перед фольклорно понятым народом, ее уступки веяньям времени, чудовищно противоположные всему тому, что требуется от истинных уступок […]
Когда я возвращался из-за границы, было столетье Отечественной войны […] Поблизости происходил высочайший смотр, и по этому случаю платформа горела ярким развалом рыхлого и не везде еще притоптанного песку. Воспоминаний о празднуемых событиях это в едущих не вызывало […] И если торжества на чем и отражались, то не на ходе мыслей, а на ходе поезда, потому что его дольше положенного задерживали на станциях и чаще обычного останавливали в поле семафором.
Я невольно вспоминал скончавшегося зимой перед тем Серова, его рассказы поры писанья царской семьи, карикатуры, делавшиеся художниками на рисовальных вечерах у Юсуповых…
Из этих пастернаковских высказываний о Распутине, царской семье и Юсуповых в роман перекочевал мотив поезда, задержанного по экстренным обстоятельствам:
…сзади, стремительно разрастаясь, накатил оглушительный шум, перекрывший грохот водопада, и по второму пути разъезда мимо стоящего без движения эшелона промчался на всех парах и обогнал его курьерский старого образца, отгудел, отгрохотал и, мигнув в последний раз огоньками, бесследно скрылся впереди.
Разговор внизу возобновился.
— Ну, теперь шабаш. Настоимся.
— Теперь не скоро.
— Надо быть, Стрельников. Броневой особого назначения.
Пастернак повествует о Стрельникове так же, как он повествовал в «Охранной грамоте» о предреволюционных событиях в контексте, где царизм осуждался за распутинщину. В «Охранной грамоте» Николаю II противопоставлен гениальный Цезарь (4, 212). Мадемуазель Флери в «Докторе Живаго» коверкает фамилию Галиуллина так, что она превращается в имена Цезаря: «поручик Гайуль» (3, 148) = Кай Юл(ий). Если Стрельников — Распутин эквивалентен Николаю II, то Галиуллин — Юсупов — антиподу последнего русского монарха.
Стрельников побывал в немецком плену; Галиуллин воюет со Стрельниковым аналогично тому, как князь Юсупов боролся с немецким влиянием на царскую семью (ср. также попытку Галиуллина спасти комиссара Гинца, призывавшего дезертиров к продолжению военных действий).
Как и Комаровский в отношении к Маяковскому, Галиуллин не совпадает однозначно с князем Юсуповым (хотя бы уже потому, что будущий белый генерал плебейского происхождения). В той мере, в какой Пастернак усматривал в большевистской революции, в Стрельникове, продолжение распутинщины, он был принужден к тайнописи советскими цензурными условиями. Но перед нами не только случай эзопова языка. Скрытый роман Пастернака излагает реальную историю в большем объеме, чем явный. Те события русской истории, которые не вошли в эксплицитный текст «Доктора Живаго» (среди них и предреволюционный конфликт между аристократией и уповающей на чудотворцев из низов царской семьей), рассказываются Пастернаком косвенно. Роман-под-романом составляет, следовательно, память о событиях, не ставших непосредственно сюжетными.
Чтобы завершить этот раздел, остается сказать, что борьба Галиуллина и Стрельникова полиаспектна. Будучи дружбой-враждой татарина и русского, она возвращает нас к той трактовке Куликовской битвы, которую дал ей Блок в стихотворном цикле «На поле Куликовом». Под этим углом зрения конфликт Галиуллина и Стрельникова далеко выходит за рамки распутинско-юсуповской темы. Но и границы даже дальней русской истории ему малы. Стрельников присваивает себе роль судьи на Страшном суде, т. е. выступает как антихрист:
— Сейчас страшный суд на земле, милостивый государь, — говорит он Юрию Живаго, — существа из Апокалипсиса с мечами и крылатые звери, а не вполне сочувствующие и лояльные доктора.
Неведомые революционеры из народа, которые именуют противника Стрельникова
4. Палых = Штирнер
Многие сюжетные линии «Доктора Живаго» переплетаются с сюжетом романа А. Н. Толстого «Сестры». К этим, унаследованным из «Сестер», линиям относится, например, убийство зыбушинцами комиссара Гинца (ср. V.2.2.2). В романе Толстого, как и позднее в «Докторе Живаго», присланный Временным правительством на Западный фронт комиссар держит патриотическую речь перед солдатами, не считаясь с тем, что они устали от войны; один из слушателей убивает запальчивого оратора: