Ален вздрогнул, босиком по холодному полу подошел к окну, сквозь решетку высунул руку наружу. Оконнная ниша была глубокая, и совсем на улице оказалась только самая кисть руки да немного запястья; неистовые, одновременно теплые и холодные капли били по пальцам, и Ален вспомнил, что река называлась — Меандр. И была еще река… Другая. Это важно. Это очень, очень важно…
На следующее утро школяр Ростан не спустился к завтраку. Мадам Сесиль следила, как худенькая служанка накрывает на стол только на двоих — на нее и Алена. «Третьего не будет», — сказала ей вскользь хозяйка, девушка покорно кивнула и удалилась, ковыряя в носу и позевывая… Кажется, ей хотелось спать.
— А мессир Ростан, он что… заболел? — осторожно осведомился юноша, протягивая руку к кувшину с молоком. Не то что бы он сильно скучал за столом без мессира Ростана, просто… ну… надо же знать. Сосед же все-таки.
Мадам Сесиль гневно фыркнула в чашку.
— Заболел! Как же! Этот голодранец только с похмелья болеет…
— А чего ж он тогда… не завтракает?
— Не завтракает! Если еще неделю платить не будет, так он у меня не только завтракать — вообще жить тут перестанет! И ведь не бедный человек, папаша, поди, деньгу лопатой загребает — а сыночек, обормот, все тратит на девок и выпивку, нет чтобы расплатиться с беззащитной вдовой честь по чести…
Ален с сомнением посмотрел на беззащитную вдову, на ее мощные красноватые руки, каждой из которых она могла бы приподнять и потрясти в воздухе по одному Ростану… Однако перечить не стал — по одному Алену на каждую руку она, кажется, тоже осилила бы; вместо этого он допил молочко и спросил вежливо, а сколько именно задолжал ей бедолага тулузец.
Оказалось, не так уж и много. Всего пять денариев, и дело было даже не в деньгах, а скорее в принципах — хозяйка дома с самого начала вела с Ростаном бескровную войну, в тяжелые моменты школярской жизни отлучая его от стола. Ален поразил беззащитную даму до глубины души, заплатив Ростанов долг за него; почему-то твердое убежденье, что людям надо помогать, сидело в нем так глубоко, что никакие горести его не могли выбить, кроме того, и долг-то не такой уж большой — все равно денег нет, так чего ж их беречь… После сего благотворительного деяния Ален ушел снова бродить по левому берегу — в надежде на невесть какую удачу; к вечеру, измотанный и не обретший и тени искомого, он вернулся, окончательно забыв про свои утренние подвиги, пожевал холодного мяса и завалился, не раздеваясь, на кровать — перечитывать «Лекарство от любви», пытаясь понять, что же в нем раньше могло так сильно его привлечь и даже дать пищу для голодной души. Голод души ничуть не легче телесного голода, может, поэтому отсутствие несчастного соседа за завтраком и задело Алена так глубоко?..
Свечка — плохая, трескучая, пахнущая жиром — оплывала, и школяр без наставника подумал — вот на что у него скоро не будет хватать денег: на свечи. Еда и кров оплачены, но не свет… Не свет. Кроме того, а найдет ли его обещаный графом осенний гонец с деньгами?.. И не обчистят ли того гонца по дороге — в Шампани леса разбойничьи, еще бы, ярмарочные города, под Труа этого добра — как школяров в Париже… И вообще, есть ли графу Тибо теперь до Алена дело, не забудет ли он этого самого гонца послать? Не найдется ли у графа дел поважней, чем возиться с ним, от которого так удачно получилось избавиться?..
Может, вообще уйти послушником в монастырскую школу?.. Выбреют тонзуру, обрядят в серое, посадят с детишками на школьную скамью. И будут драть, не забывайте, будут жутко драть — в монастырских школах так всегда, даже если ты графский сын… А впрочем, там, кажется, тоже плата нужна.
…Когда в дверь постучали, Ален заметил не сразу — так он увлекся интересным занятием поедания собственных мозгов. Однако на второй раз все же спохватился и крикнул, что не заперто, и дверь медленно, как бы стесняясь, поползла, расширяя щель — и в нее почему-то боком, глядя не на Алена, а на его горящую свечу, втиснулся мессен Ростан Кайлья собственной персоной.
— Это… можно к тебе?..
— Ой… Да, конечно. Заходите…
Ален вскочил — и тут только заметил, что гость что-то прячет за спиною. Сначала он подумал почему-то, что это бутыль, выпивка — но Ростан, независимо тряхнув кудрями, вытянул из-за спины какую-то бумагу, свернутые в трубку длинные листы.
— Я вот тут принес… показать кое-что. Это, в некотором роде… да, стихи. Мои стихи.
Совершив это неимоверное признание, Ростан в один миг приобрел свой прежний наглый вид. Окситанский акцент его, очень явный, почему-то звучал приятно — хотя Ален вообще-то не любил южного выговора. Гость откинул голову, глянул на Алена чуть ли не вызывающе, хлопая свитком о сундук с такой силой, что пламя свечи дрогнуло и затанцевало.
— Ты ведь, надеюсь, увлекаешься стихосложением? Ценишь трубадурское искусство?..
— Да, — удивленно-радостно ответил шампанский школяр, лихорадочно размышляя, нужно ли сказать новому знакомцу, что он и сам тоже — поэт, говорят, даже недурной… Но что бы он ни решил на этот счет, воплотиться в жизнь его решение не успело. Ростан осмелел, а это значило, что беседа пойдет так, как ему угодно, и никак иначе.
В мгновение ока он уже валялся на Аленовой кровати, занимая ее всю, так что хозяину и присесть оказалось некуда. Тот опустился на краешек сундука — рядом с Ростановыми стихами и свечкой, и не мог понять, прилично ли будет сказать гостю, чтобы тот вытащил из-под своей… гм… спины кое-что — а именно, рукопись Овидия, перевод — вашего покорного слуги.
— Ты новичок, что ли, в Париже? Тебя как вообще зовут?
— Ален меня…
— Ну, это не имя, — заявил чернокудрый нахал, чьи ноги описали полукруг по воздуху, когда он ловко перевернулся, чтобы сесть. — Это тебя пускай так мамочка с папочкой кличут в твоей деревеньке или откуда ты там родом… А здесь —
Ален, опешивший от потока информации, так и сидел с открытым ртом, когда Ростан — удивительно ловко и быстро он двигался! — вскочил на ноги и согнулся перед ним в изящном поклоне, взмахнув воображаемой шляпою.
— Меня вот, например, Vates Vatum[8] кличут, или просто — Vates, Пиита то есть. Ты вообще как, scias Linguam Latinam? Responde, sic aut non, discipulo![9]
— Scio… quamquam studium meum non perfectum est[10], - отозвался язык Алена прежде, чем он решил ответить.
— Puer bonus, puer honestus[11], - похвалил Ростан, нимало не смущаясь. — Ну так как, есть у тебя прозвище какое-нибудь, или тебе его надо придумать?
— Есть, — соскочило с языка Алена так стремительно, что он сам еще не знал, что будет отвечать, когда губы его уже произносили… И причина была не в том, что очень не хотелось ему «инициации» из уст полузнакомого бравого тулузца, и не в том, что он решил что-то подходящее выдумать. Это было — как та самая молния: ты понимаешь, что она была, мгновением после того, как она исчезает. Ты говоришь слово «молния», только когда уже снова темно. Но…
— Кретьен.
И повторил еще раз, удивленно распахивая глаза, повторил громко — словно пробуя это слово,
— Меня зовут Кретьен.
— Ага, — ответил длинный Ростан, милый, милый Ростан, сам не заметивший совершенного им чуда, какой же он славный парень, этот Пиита, и какая славная у меня комната, здесь так красиво, как же я раньше не замечал… И какой хороший город этот Париж. И как теперь у меня в жизни все будет хорошо и правильно, потому что я
— Ага, вот это уже дело… Ты сам себя так или удружил кто?
— Так меня назвали, — юноша глядел на огонь, и глаза его казались огромными. Он вспомнил то, что забыл. Теперь оставалось только понять, что же это такое он вспомнил. — Давно уже… Один… рыцарь.
Пиита взглянул на него даже с некоторым почтением. Лицо его, казавшееся надменным, на самом деле было хорошим и радостным; только теперь шампанский школяр понял простую истину — будешь тут надменным, будешь тут с презрением и мукой взирать на весь мир, в том числе и на чечевичную кашу, если у тебя зверское похмелье! Поняв эту правду, Кретьен — да, должно быть, теперь правильно будет называть его так — едва не засмеялся, но удержал смех. Он просто улыбался, глядя на Пииту, улыбался и молчал.
— Я — трубадур[12] на самом деле, — признался тот неожиданно, улыбаясь так, что Кретьен фыркнул при мысли, что мог его стесняться и считать злющим гордецом. — Меня даже иногда называют… ну, знакомые называют — цветом всей трубадурской поэзии, то есть… У меня и рота есть… Она там, у меня в комнате. Хочешь, принесу? Ты сам-то играешь?
— Неси, — отозвался Кретьен просто, будто дружил с этим парнем всю свою жизнь, и вслед Ростану подумал, что расскажет ему, как однажды почти что видел Джауфре Рюделя… По крайней мере, видел его мертвого.
…Стихи Ростана оказались ужасны. Кретьен едва не плакал от умиления, когда их читал. Это был редкий пример стихов, ужасных сразу по всем параметрам — от формы, ритма и рифм до содержания. Не родилось на свете еще человека, так похожего на поэта внешностью и так сильно позорящего священное искусство поэзии своими творениями! Чего стоила хотя бы такая рифма в канцоне, посвященной некоей донне Матильде, кажется, дочке прежнего Ростанова квартирного хозяина (Кретьен подозревал, что неспроста Пиита оттуда съехал, не иначе как канцона подпортила его с домовладельцем отношения — а может, и еще что было…) Стихи же звучали так:
Воистину, хотя и не был Ростан голиардом, но инвекция против этих бродяг в полной мере относилась к его творчеству: «Pacifice retice. Nulli noceat tua musa…»[13]
Зато вот пел Пиита прекрасно! Голос у него походил на море — мягкий и одновременно сильный; они с Кретьеном любили примерно одни и те же песни, и когда Ростан исполнял, скажем, Рюделя или Гийома Аквитанского, то цены ему не было! Но главная беда Пииты — а заодно и всех его друзей и близких — состояла в том, что собственные стихи ему
К счастью, к своим драгоценным стихам он относился достаточно трепетно и не выносил их на суд «разгульной толпы», чему толпа не могла быть в достаточной степени благодарна, ибо не ведала, чего избежала. Вот Кретьен мог бы рассказать… Но не стал бы. Нет, не стал бы.
…А общего у них оказалось очень много. Даже тяжелые времена почему-то почти все время совпадали. Говорят, fanem et anguistam fert agmen scolare[14] — и вот в эту самую толпу и затесались два друга, южанин и северянин, и вовсю закружились в ее водовороте… Хотя по всему Ростан не должен был нуждаться — отец его, богатый тулузский купец, раз в полгода посылал отпрыску солидную сумму денег в солидах. Однако Пиита, душа широкая, в первый же день, едва расплатившись с долгами, устраивал для друзей, знакомых, друзей друзей и знакомых знакомых роскошный пир в самом любимом кабаке (а наутро кадками пил рассол, стеная и обещая Господу больше никогда не касаться спиртного), подавал всем встречным нищим, дарил ожерелья очередной любимой девушке, покупал новые башмаки и одежку с новомодными широкими, как у церковной ризы, рукавами… И через пару месяцев снова оставался гол, как настоящий школяр, и клянчил в долг у всех встречных и поперечных, включая своего наставника, магистра Серлона Вильтона, англичанина по рождению. Хорошо еще, что в его жизни появился Кретьен: этот приучил товарища сперва платить вперед за жилье и еду, а потом уж радоваться жизни всеми доступными способами. Его собственные доходы, куда менее богатые, тратились более разумно, и иногда северянин даже платил за товарища — однако иной благодарности от свиньи Ростана, кроме нытья вроде «ну ведь ты же знаешь, я же ненавижу бобы» и прозвища «грубый франк» ждать не приходилось… Еще Ростан частенько замечал ему, что южане куртуазнее северян. Признаться, глядя на товарища, Кретьен не знал, огорчаться тому или скорее радоваться.
Да, Кретьен же нашел себе нового наставника! Хотя нашел — это громко сказано: просто явился вместе с Ростаном к его магистру, в его разношерстную школярскую группу, где практиковался Interrogatio — Responsio[15] метод обучения, да так и задержался там — оплатил учебу, насколько смог, а остальное остался должен до лучших времен. Должны же они когда-нибудь наступить, лучшие-то времена?
Только теперь, успокоившись окончательно, Ален начал понимать, что Пьер-Бенуа все же сделал ему много добра. Не только научил кое-чему, но и слепил из застенчивого провинциала вполне самоуверенного парижанина. Интересно, это у него случайно получилось — или он его правда любил, ну, так, как мог?.. Ведь влюбляются люди в девушек, а этот бедняга, может, таким же образом в юношу влюбился — скверно, конечно, но ведь не со зла же! Плоды учения стали сказываться — Ален, а вернее, Кретьен ни в чем не уступал теперь другим юным диалектикам из Соломенного Проулка, а того же раздолбая Ростана, например, и вовсе превосходил… И теперь, ложась спать на голодный желудок, но с ощущением внутреннего порядка и правильности происходящего, юноша понимал с удивлением, молясь перед сном, что и в самом деле больше не держит обиды на своего первого учителя. Было, конечно, что-то вроде легкой гадливости, да еще стыд — эту историю Кретьен никогда не рассказал бы никому в жизни, даже лучшему из друзей. Друзьям поверяют тайны — но не гадости. И еще, как ни странно, был легкий страх. Не тайной мести обманутого в своих ожиданиях магистра боялся Кретьен — нет, самого его голоса, исполненного настоящей ненависти, настоящего желания причинить боль. Он вообще всегда боялся таких вещей, не умея понять и принять их до конца: при виде неприкрытого темного зла Кретьен терялся, как перед лицом демона. Что с ним делать? Говорить с ним? Убивать? Или просто быстро бежать прочь, запереть за собой дверь, накрыться с головой одеялом…
Кстати об одеяле: оно было очень хорошее и теплое. Лето миновало, настало время осенних дождей, и беличий мех славно согревал худющего школяра, когда тот по ночам сворачивался под ним в клубочек. Вообще Кретьен всегда спал очень беспокойно, на спине или на животе, крестом раскидав руки или подложив их под голову. Но той осенью, просыпаясь, он все чаще обнаруживал себя в непривычной позе — свернувшимся, как зародыш в материнской утробе.
Примерно в это же время ему приснился первый из
…Это была дорога через лес, густой, лиственный, как в Шампани; по сторонам дороги лежал снег. Странно — снег и деревья с зелеными листьями! Так бывает иногда по осени, когда холод приходит внезапно, чтобы исчезнуть на следующий же день — но какое-то время на широких кленовых ладонях покачиваются белые хлопья его дыхания… Снег медленно падал с серых небес, пушистый, легкий и на вид совсем не холодный. Всадник, который ехал по дороге верхом — медленно и задумчиво, опустив голову — был совсем один. Он не надел шлема, и русые, постриженные по мочки ушей волосы слегка шевелил ветер, путая волнистые прядки. Иногда ветер задувал ему в лицо, но самого лица Кретьен не видел. Конь его, молодой и красивый, светло-рыжей масти, казался очень усталым; фигуру всадника скрывал толстый плащ. Кретьен не знал, кто это. Он смотрел на едущего словно бы чуть сверху, со смутной тревогой, похожей одновременно на радость и на тоску.
Окликнуть, подумал Кретьен, его надо окликнуть. Но тут же понял, что всадник его, скорее всего, не услышит.
Дорога чуть повернула, и Кретьен увидел пилигрима в другом ракурсе, как бы сбоку. Теперь стало видно, что на нем доспех — длинная кольчуга с разрезами для верховой езды; плащ же рыцаря (или не рыцаря?) был темно-серым и напоминал зимнюю монашескую одежду. Словно почувствовав чье-то присутствие, всадник чуть вздрогнул, и, повернув лицо, посмотрел прямо на Кретьена. Тот дернулся — и понял в то же мгновение, что юноша его не видит. Должно быть, видит просто клочья сероватого неба в просветах меж ветвями, зеленые листья в раннем снегу (какие странные, зубчатые и колючие листья, жесткие даже на вид, и красные ягоды…) Юноша — да, он казался молодым, ровесником Кретьена или даже младше, с лицом тревожным, острым и худым. Пожалуй, он был очень красивым. А может, и вовсе нет.
Меч висел у его бедра — длинный рыцарский меч. А вот щита никакого не было.
Кретьен не успел рассмотреть лица всадника как следует, тот отвернулся. Осталось только впечатление — широкие глаза, одновременно спокойные и тревожные, и безумное сходство с кем-то очень знакомым.
Да это же я, вдруг понял Кретьен с такой остротой, что едва не вскрикнул от понимания, как от боли. Это я. Только я почему-то отдельный от себя нынешнего, я
— Ну, вставай, что ли, Христианин! Кто-то хотел сегодня переспорить Серлона. Кто не выспался — сам виноват. Что, не можешь проснуться? Ладно. Я тебе тогда спою песню. Утреннюю. Альбу то есть…
— Ой, нет, не надо, — взвиваясь из постели, взмолился Кретьен. Ночная душа, он по вечерам никогда не мог заснуть — его тянуло на подвиги, Пиита же уже с закатом начинал клевать носом. Зато по утрам Ватес Ватум был свеженьким, как майская фиалка, а Кретьену приходилось соскребать себя с кровати по частям.
— А почему это не надо? Что я, плохо пою, что ли?
— Нет, Ростанчик, миленький, хорошо… Только я уже проснулся. Вот честное слово.
— Ну, как хочешь… А то я новую песню тут выучил, отличную такую! Конечно же, кверела на мерзких горожан.
Вот второй после любовных вид песен, которым Ростан всегда отдавал должное. За три года парижской жизни он немало претерпел от cives et burgenses, правда, возможно, виною тому было его чрезмерно любвеобильное сердце. Не раз и на Кретьеновой памяти пылкий окситанец возвращался домой под утро, горестно стенающий и изрядно битый отцом и братьями очередной своей донны, и невзирая на ранний час вламывался к спящему другу, изрыгая жалобы вперемешку с проклятьями. Причем Ростанов гнев обычно изливался на головы всех горожан как таковых, на презренную породу, которая «презирает и поносит породу музикусов, мила ему лишь песнь кошелька».
— Бездуховные, грубые франки! — патетически восклицал Ростан, со стоном валясь на Кретьенову кровать и прижимая к подбитому глазу (почему-то во всех драках у Пииты в основном страдали глаза, это было его слабое место) кусочек сырого мяса, заботливо принесенный другом от мадам Сесиль. — Нет, определенно южане куртуазнее северян! Что они понимают в высоких чувствах? Что они понимают вообще в поэзии? Грубый, невежественный мастеровой, всю жизнь стучащий молотом по наковальне, неспособен понять своим жалким умишком, что для его дурацкой дочки это большая честь — быть воспетой в стихах, подобно высокородной донне!..
— А ты ее только в стихах воспевал, дочку-то? Больше ничего? — недоверчиво спросил Кретьен, сминая пальцами жеваный хлеб — еще одно безотказное средство против следов побоев.
— О Господи Иисусе! И ты туда же! У тебя точно такие же вилланские понятия о приличиях!.. Ты еще скажи, что без гроша за душой к честной девушке и подходить нельзя, как заявил мне
— Ну, Ростанчик, ты неправ… Сам во всем виноват, а на других перекладываешь. Подумаешь, побили! Это тебе за грехи наказание.
— Какие такие грехи? — выпучил глаза Пиита, приподнимаясь на локтях. — Что я такого сделал?
— Ну, как — что?.. Ты же… ну, в общем-то… блудодей.
Ростан только фыркнул презрительно.
— Ерунда. Большей дичи за всю жизнь не слышал! Блудодей, вот ведь надо же так сказать… Откуда ты вообще такой взялся, с монастырской скамьи или из страны Кокань?.. Грех прелюбодеяния — это когда с чужой женой, а блуд вообще грехом не считается, — авторитетно заявил он, осторожно ощупывая вспухшее веко. — А, черт, как раздулось-то!.. Не то жалко, что больно, а что все лицо изуродовали… Теперь неделю на люди не покажешься… Так о чем это я? А, да, о прелюбодеянии. Подумаешь, пошутил с девушкой! И ей хорошо, и мне приятно, никто ни на кого не в обиде… Если бы не вмешивались всякие дурацкие братья, все в мире были бы очень счастливы. А ты сам тоже грубый франк, тебе меня не понять… О-ох, какая шишка! Подай-ка мне свой жеваный хлебушек…
Так вот и протекали размеренные Ростановы дни. Неудивительно, что порою он преисполнялся лютой ненависти к парижанам как таковым — как-то упуская из виду, что в их кабаках он ест и пьет, а в их домах снимает жилье. И летели с его уст долгие строчки кверел — жалоб, и это было еще не самое плохое из Пиитиного репертуара.
Последнюю строчку певец исполнил дважды, и с редким воодушевлением, словно бы готовя план убийства какого-то особенно не угодившего ему горожанина. Кретьен терпеливо дослушал до конца, под пение одевая свои парадные бархатные штаны. Эту новинку — подарок от мессира Тибо — привез ему вместе с деньгами на прожитье все-таки отыскавший его в начале осени гонец из Шампани. Только вот денег оказалось маловато, едва хватило, чтобы заплатить за комнату на год вперед да отдать долги магистру. То ли граф явил прижимистость своей натуры, то ли парижские цены сильно расходились с шампанскими о них представлениями — но единственным предметом роскоши, который смог позволить себе приобрести школяр, стала бумага для письма. Не очень-то хорошая, волокнистая и серая, зато с филигранным французским петухом, зато — в кои-то веки много.
— Ростан…
— А?
— Ты допел?
— Ну… да. А что?
— Мне такой сон снился…
— А-а. Мне тоже. Мне снилось, что мы с Бланш помирились… И что мы с ней почему-то стоим у нас в Тулузе, на городских стенах, и я ей сверху вниз закат показываю, как он в Гаронне отражается… Красота такая!.. Ладно, собирайся, поесть ты не успеешь. Надо бежать в Сен-Виктор.
…Рассказать о своих снах другу Кретьен смог только с четвертой попытки. К тому времени он еще трижды видел лес, только дорога теперь была пустынна. Один раз она почти что вывела — Кретьен знал, что вот там, за холмом, откроется вид на воду, блестящую во рве, на замок с невысокими серыми башнями — но каждый раз просыпался. Юноша с тревожным, словно влюбленным или молящимся, острым лицом более не появлялся с его снах, но это Алена не смутило. То же самое место, то же самое время — и Кретьен это место во сне знал. Знал так хорошо, что все время как будто бы… хотел туда вернуться.
…Ростан выслушал, поднял неожиданно серьезный темный взгляд.
— Ты сам как думаешь… Что это такое?
— Ну… я никак не думаю. А ты?..
Вместо ответа Пиита посмотрел на друга задумчиво, подергал себя за длинную темную прядку.
— Я знаю одну штуку… В общем, ладно. Ты лучше скажи — ты Гальфрида читал?
— Какого еще… Гальфрида?
— Такого, Монмутского. У мессира Серлона есть книжка… Можно попросить — только он ее никому не дает, нужно у него дома читать, она дорогая, как Бог знает что… Там про Бретань написано.
— Про Бретань?
— Нет, не про Арморику… Про большую Бретань, заморскую. Ты про короля Артура слышал что-нибудь? И про других — Вортигерна, Утерпендрагона…
Слышал ли Кретьен! Вот это вопросик! Конечно же, да, кто же не знает забавных бретонских сказок! Кучу перепутанных меж собою невнятных легенд, что-то про волшебника Мерлинуса и про ненастоящую, волшебную смерть короля… Но только после Гальфридовской книжки, читанной долгими зимними ночами в жарко протопленной комнатенке у британского магистра, в голове у Кретьена начала выстраиваться некая стройная система. Каким образом это все связано с дорогой посреди леса, с непонятной, щемящей грустью, похожей притом и на сильную, как любовь, радость духа — было совершенно непонятно. Но свод легенд, радостный мир историй, обретя некий научный, книжный вид, неожиданно стал объективной реальностью. Это получался как бы мир, куда всегда можно убежать — окунаясь в него перед сном, как в прогретую лучами озерную воду, и плыть, плыть… Сама собою решилась вдруг и беда с королем, неотступно глодавшая Кретьена изнутри: теперь при слове «Король» он испытывал — непонятно, почему! — не жгучую, душащую своим противоречием ненависть, но что-то вроде далекой, созерцательной любви. А все потому, что на это слово из сердца откликалось имя — не «Луи», но «Артур». Кретьен отследил происходящее слишком поздно, чтобы с ним можно было что-нибудь поделать; Ростан же, узнав о положении вещей, только расхохотался и хлопнул друга по плечу.
— Ага, вот и ты попался!.. Ну и отлично, привыкай теперь. Я так уже года три живу. Теперь будем вместе пить за возвращение короля…
…В конце зимы, когда в воздухе уже пахло сыростью, нечистотами и еще каким-то далеким, ангельским небесным ветром с осиянных полей весны, Кретьен принялся за свой первый роман. Героем повествования оказался он сам, молодой рыцарь из Артуровских подданных, и приключения его были долгими и еще не до конца ясными, да и имени у парня толком не было. Только черные, как у Кретьена, волосы, большая отвага, да отец — король далекой страны, далекой, совершенно придуманной — под названием Великая Оркания… Была там травля белого оленя, пришедшая из слышанных еще в детстве легенд, и загадочная, еще не до конца оформившаяся в голове поэта история любви, и какая-то история про оскорбленную и отмщенную гордость… Этот труд, вершившийся по ночам, втайне даже от Ростана, писался от первого лица. В жизни своей юноша не собирался его никому показывать: история предназначалась для себя самого, даже не история — воплощаемое на бумаге желание
Так писал он по ночам, сгорая от болезненной, заново открытой радости — и не знал, не ведал, что неспроста мадам Сесиль так подозрительно косится на него за завтраком. Ненормальный какой-то школяр! Не напивается, сало из кладовки не крадет, девок — и то не водит… Сколько их перевидала почтенная горожанка за время своего вдовства — а с такой холерой еще не сталкивалась. Что-то здесь не так, что-то здесь нечисто, подумывала она по ночам, близко подходя к Кретьеновой двери и поглядывая едва ли не с отвращеньем на узенькую полоску свечного света, просочившегося в щель. Сидит, свечки жжет! Что он там делает, хотелось бы знать? Может, он и вообще не настоящий школяр, а беглый какой-нибудь узник — а то и вовсе, страшно подумать, еретик? Много их сейчас развелось, еретиков, какие-то публикане жуткие появились, и про этих самых публикан как раз рассказывают, что они с женщинами не якшаются и к мессе не ходят… Надобно последить за ним как-нибудь, за Аленом этим — Кристофа, например, послать, чтобы разузнал: ходит он к мессе или нет…
Вот с тулузцем, с тем все понятно. Шалопай, каких мало, зато за версту видать — студент!..
А история про молодого рыцаря тем временем зашла в тупик. Ни Гальфрид не помогал больше со своей «Лоэгрией», ни старые сказочки. Оставалось только пить с Ростаном за короля в любимом кабачке какую-то кислятину — на лучшее денег не хватало — да молиться о том, чтобы «жар и глад» как-нибудь вернулись. Двойная жизнь — это, может быть, и плохо, но только до тех пор, пока ты не разделишь ее с кем-нибудь еще. Тогда она делается просто жизнью. Но такие подарки не даются кому попало…
Глава 2. Рыцарь по умолчанию