Антон Дубинин
За две монетки
(Per due soldi)
Пролог
Love me do
Рим, июнь 1980
Над ночным асфальтом курился туман недавнего дождя. Ноги за полуподвальным окошком проходили по колено в дыму. Девушка за кассой маленького бара — подвальчик о трех столиках да две висячие лампы — на улице Палестро отчаянно скучала. Вечером понедельника всегда бывало пусто, разве что пара туристов забредет поворковать над стопкой на незнакомом языке. Черно-блестящий снизу, оранжевый сверху Город превращался в пронизанную темным огнем парилку, еще почему-то пахло деревьями и морем, таким невозможным для нее сейчас. Девушка грызла ноготь и с неизбывной жаждой моря смотрела на прозрачные грибы бокалов, по десять раз вытертых, сухих, растущих сверху вниз. Потоки пара, заменявшего воздух, колебали занавеску — бусы из мелких ракушек, длинные нити до пола в дверном проеме, между которыми шевелились полоски в ночь.
Посетитель вошел пригнувшись, ракушки, расходясь под руками, застучали, как кости. Девушка встрепенулась ему навстречу — короткий разговор глазами о том, не сделать ли потише магнитофонных битлов, и мгновенное понимание, что нет, не надо. Одежду посетителя она рассмотрела чуть позже, чем лицо, потому что не сразу в нее поверила. В Риме, конечно же, не редкость жители и гости в монашеских одеяниях всех Орденов на свете, ближе к Ватикану или к вокзалу нетрудно и на епископа наткнуться — «красную шапочку», как, бывало, смеялась не особо религиозная девушка со своими подругами. Но вот молодой гость в белом хабите доминиканца, да еще и крепко подвыпивший, в ее крохотном баре хорошо за полночь — такое у девушки случалось все-таки первый раз за все два с половиной года работы.
— Что синьоре будет брать? — и тут же пожалела, что не сказала «отец», сплоховала дура, хотя, впрочем, не молод ли он для отца? Монах оперся локтями на стойку, наклонился вперед — и девушка тут же поняла, что ошибалась: не был он пьян, а яркие темные глаза смотрели в разные стороны только потому, что этот парень — или отец, кто бы он ни был — сейчас несчастен. Совершенно несчастен, перекошен, и пусть она лопнет, если за двадцать один год не научилась уж настолько-то разбираться в мужчинах.
— Мне… мартини, пожалуйста.
— Со льдом? — хороший вопрос в середине июня, когда лед кладется в напиток хотя бы для того, чтобы тот не вскипел. «Ооооh, look at all the lonely people», просил магнитофон под тихий звон ледяных кубиков о стекло. Кристалл проворачивался в желтоватом, задевая стены острыми углами, и монах следил за ним с завороженностью сумасшедшего. Девушка едва успела нацепить на край бокала ломтик лимона — как ей казалось, с непринужденным изяществом — посетитель уже подхватил мартини и вылил себе в рот, едва не уронив незамеченный лимон. Длинный глоток. Со стуком поставив бокал, монах глазами показал — наполнить, и девушка, думая о море, еще сильнее и чище думая о море, налила второй раз.
Монах залпом выпил, лед стукнул о зубы. И еще одно мартини, пожалуйста. Лицо его стало чуть розовее… нет, пошло красными пятнами. Девушка смотрела с сочувственным вниманием. В ее картине мира, обусловленной темпераментом, воспитанием и еще некоторыми личными особенностями, мужчины определенного возраста (от шестнадцати до шестидесяти) делились на две категории: те, кого бы она согласилась поцеловать, и все остальные. Доминиканец с разъезжающимися от горя глазами и штопкой на белом рукаве однозначно попадал в первую. И еще напоминал кого-то, отчаянно напоминал — но так не ухватишь.
Рука его нырнула под скапулир, в поясной кошель, пошарила там, жидко звеня, вынырнула с добычей. Посчитав монетки, он выложил на стойку небольшую горсть, оставшуюся пару сольди затолкал обратно, едва не промахнувшись.
— И еще мартини, пожалуйста, синьорина. Последний.
Это оправдательное словечко — перед ней, что ли? — да разве ж он должен… Часто мигая от сочувствия, девушка налила порцию в тот же бокал, решив не замечать, что монах недоложил немного до стоимости четырех. Ожидала, что он и четвертый мартини выльет в рот залпом, проглотит, не жуя, лимон. Но брат отошел с бокалом в руке, по дороге задел ногой стул. Глаза его разъезжались уже не только от печали. Бухнул на вытертый звездчатый пол свой рюкзачок, грохнул о стол локтями. Джон и Пол последний раз весело-грустно пропели об одиноких людях. Where do they all come from?
Девушка за последние две минуты четырежды решилась и трижды отмела решение. Наконец вышла из-за стойки, отчаянно стесняясь перед собой, что думает не о чем надо — о своих брючках, о напрасной складке над их поясом. Но блузка была хорошая, и волосы она мыла только вчера, так что они курчавились надо лбом.
Она осторожно примостилась напротив него за стоячим столиком, поставила локти недалеко, но и не вплотную. Отпитый бокал мартини стоял между ними, сквозь вино она видела блестящие глаза. Смотревшие уже не просто перед собой, а на нее. Глаза у него были точно такого цвета, как у… кого? а может, просто лицо похожее. Поди разбери. Красивые глаза. Почему он монах?
— Что-то случилось… отец? У вас какое-то несчастье?
Тот сморгнул, всматриваясь пристально, словно решая, отзываться или нет. Но девушка знала такие лица — мягкое лицо, мягкий человек. Долго разыгрывать каменную скорбь не сможет, да и не станет. Вот не обидеть бы его, не задеть.
— Я брат, — отозвался он наконец, и губы его — девушка могла поклясться — задрожали. Наконец стало понятно, что же не так, отчего лицо у него дергается, словно мучимое тиком. Он разрывался между намерением молчать и адским — по-настоящему адским, что называется, жгучим желанием поговорить. Выговориться — уже считай кому попало: еще немного — излил бы себя первому встречному, человеку, собаке, коту, фонарю на улице Палестро. Можно было едва ли не слышать его мысли, настолько они столпились близко к языку: «Вот девушка. Живой человек. Я ее не знаю, она — меня. Больше не встретимся. Добрая, сама спросила. Почему бы и не ей? Почему не рассказать сейчас все, невозможно же так больше, вдруг полегчает, и будь что будет».
— Брат, что у вас случилось?
— А что, настолько видно, что… случилось? — криво улыбнулся монах. Хорошее начало разговора, дальше будет легче.
Девушка сочувственно покивала, придвигая локти ближе — чуть-чуть, на один сантиметр. Юноша отпил крохотный глоток, крутил бокал за ножку, чтобы чем-то занять руки. Пальцы дрожали, и донышко скверно звякало о столешницу. Помолчали. За дверью перекликнулись гудки машин, как городские ночные птицы. Ракушки на занавеси тихо постукивали друг о друга под ветром, шелестели, как прибой.
— Вы ведь не из Рима? — спросила девушка, чтобы не отпускать разговора.
Тот опять усмехнулся — так же криво, но все равно было ясно, какая у него бывает хорошая улыбка, когда все хорошо.
— Будь я из Рима, сказал бы, что нет. Будь не отсюда — мог бы соврать, что да. Какая разница? Вы же меня первый раз видите… И последний наверняка.
Пока девушка думала над ответной репликой, на всякий случай заменив ее улыбкой, он отхлебнул еще мартини и продолжил сам. Кран сорвало, он начал говорить, слава Тебе Господи, начал.
— Не из Рима, да. Какая разница, откуда. Например, из Сиены. Из Флоренции. Из Болоньи. Скажем, из Болоньи, из Сан-Доменико — что это меняет? Ничего не меняет в том, что я худший монашествующий на свете, что я… что у меня… любовь, от которой я и подохну, и что я уже нарушаю свои обеты Господу, считай что каждый день, вот так я попался, и мне не избавиться. Разные смешные истории… о влюбленных монахах… читали? Фаблио… песенки… Эту книжку модную про францисканцев. Всю жизнь тошнило от этого. Так вот у меня — еще хуже. Смешно, правда? Мне самому смешно.
Менее всего он походил на человека, которому смешно, особенно когда улыбнулся. Глаза у девушки стали огромными — чего-то такого она и ожидала с первого мига, как он переступил порог. Романтичные истории, свежий роман профессора Эко — молодой монашишка со своей грозной и прекрасной девицей, и «Монастырский садовник» — французская песня ее сестры, и на миг она уже увидела себя у моря, убежавшей с ним ото всех далеко-далеко, прижимающейся губами к его губам, а ветер развевает белый нарамник-скапулир, какое горе, какая радость, все сойдут с ума от зависти.
— Мог ли я подумать когда-нибудь, — тихо и неимоверно грустно спросил он, и глаза его косили от печали, и девушка подумала, что сердце у нее разрывается и разорвется вконец, если она его не погладит. По голове, как ребенка, по плечу, как угодно. Человека в такой печали непременно нужно утешить, и пусть будет стыдно тому, кто подумает об этом плохо.
Хотела прикоснуться, но пока не смогла. Быстро облизала губы, чуть приблизила свои дрожащие пальцы — к его, стиснутым вокруг ножки бокала. Будто он сжал кулак и просто забыл, что в руке что-то есть.
— Кого же вы так… полюбили?
Он приоткрыл рот — не то улыбнулся, не то оскалился, и в романтической полутьме бара девушке на пару безумных секунд примерещилось, что вот сейчас он ответит — Вас, и наклонится поцеловать ее. Но он только засмеялся беззвучно, от чего стал горестней и романтичнее, чем все вместе взятые герои страшного По.
— Кого? Господи… Кого не надо! Кого… нельзя.
Она осмелилась наконец. Легкая ее рука с серебряным колечком легла на его локоть, и он не отдернул, повесив голову над почти пустым бокалом. Девушка увидела его совсем близко, как бывает в кино, когда приближают камеру: и что у него две макушки, мягкие вихорьки в стриженых волосах, и что брови у него очень темные для таких светлых волос, сильно не сросшиеся на переносице, и правая бровь кончается коричневой родинкой… От него пахло лимоном, мартини, усталостью, резким мужским одеколоном — дешевым и простым, как запах цветов и пота. В уголках глаз у него кипели слезы. И он был чуть взрослее, чем показался ей вначале — не ее ровесник, а лет на пять постарше.
— А она-то что? — тихо и сострадательно спросила девушка, решив: будь что будет, а следующим номером она поцелует его. В склоненную голову, в макушку, и окончательно узнает, жесткие или мягкие у него волосы, смешно завивающиеся вихорьками. А там будь что будет. Я подумаю об этом завтра, как говорила прекрасная Скарлетт. Правильно говорила.
— Она вас… тоже любит?
— Она?
Он вдруг расхохотался так громко, что магнитофон поперхнулся битлами. Девушка отдернула руку вовремя — широким взмахом он повалил бокал, крутнулся на пятках, едва не опрокинув тяжелый стол.
Тени вокруг его глаз стали совершенно угольными. Пытаясь одновременно поправить стол и поднять с пола брезентовый свой рюкзачок, пьяный монах не преуспел, на секунду закрыл лицо руками. С силой потер щеки — от бровей до подбородка протянулись красные полоски. Последний раз взглянув на девушку, как на чужую, на совершенно незнакомого человека, который непонятно откуда перед ним и взялся, он кое-как закинул рюкзак на одно плечо и пошел во влажную, уже начавшую прохладнеть ночь, смеясь и смеясь. По дороге обернулся на магнитофон, как на врага: Love me do, мягко и беззастенчиво предложил Леннон. You know I love you, So please, love me do. Монах не успел пригнуться и в шорохе ракушек приложился головой о косяк. Смех оборвался коротким стоном, и морским приливом прошелестела, смыкаясь, треклятая занавеска. Ноги его, криво взметая подол белой рясы, протопали в туман; на ногах были неожиданно хорошие кроссовки, чего не ждешь от монаха со штопками на рукавах. Пошел на вокзал Термини, подумала девушка отстраненно, принимая со стола бокал и подбирая упавшую корку лимона. И еще лужицу вытереть, немного пролилось.
Запоздало она поняла, на кого походит странный монах: если бы не хабит, так догадалась бы сразу. Стрижка «под битлов», вот что у него за стрижка. Похож на кого-то из них, на Харрисона, что ли — молодого еще, безбородого… только светлее. Врубив магнитофон на полную громкость, она отвернулась к стене — той самой, за которой клубилась ночная Виа Палестро — и две минуты поплакала в голос о том, что отсюда так далеко до моря, а по ночам приходится работать, чтобы платить за учебу, и так жалко себя и вообще всех людей.
Глава 1
A real nowhere man[1]
Никогда еще в своей двадцатипятилетней жизни Марко Кортезе, фра Марко ди Санта Мария Новелла, не мог представить, чтобы с ним случилось такое, о чем он не взялся бы рассказать родным.
В монастырь он вступил в двадцать один — и семья это приняла. Как принимала до того всех его приятелей и двух его девушек, его увлечение регби (чреватое многими синяками), ночные посиделки с магнитофоном и гитарой, и его подростковую идею отращивать волосы, и его — если смотреть еще дальше, глубже в детство — драного кота, которого он притащил в дом школьником (кот стал любимцем семьи и мирно почил от старости лет через десять), его дошкольный отказ ходить у моря в башмаках (самостоятельно вернулся к обуви на третий день такой францисканской жизни…)
Да и сразу понятно было, что примут: в их шумном клане, рассеянном по всей Тоскане от Лукки до Флоренции, всегда хватало любви и бесшабашности, смешанных в той идеальной пропорции, когда о человеке заботятся, притом не мешая ему жить и дышать.
А на самом деле было еще проще: если бабушка скажет «да» — так тому и быть. А бабушка Виттория, истинный глава семьи, матриарх, после смерти дедушки-полковника принявший командование на себя, — руководствовалась в воспитании внуков в основном двумя правилами: научить детей Катехизису и хорошенько их кормить. Остальное приложится. Ну и непременно говорить с ними по-русски, чтобы они не забыли языка своей крови: иначе стыдно будет, когда кто-нибудь из них все-таки вернется
Марко до мелочей помнил весенний день, когда сказал о своем решении родителям. Он тогда вернулся с регби — играл в команде лицея — и даже не стал переодеваться в сухое домашнее, не принял душ: как был потный и пыльный, так и прошел к отцу. Он нарочно решил не давать себе остыть и передумать, тому и регби помогало — совершенно опустошить голову от сомнений и лишних мыслей, чтобы осталось только то, что на самом деле есть: ясная готовность. Бабушка, обладавшая исключительным чутьем на важные события в доме, мешала на кухне соус для карбонары — но немедленно бросила готовку и через пару минут заявилась вслед за внуком в кабинет. Вернее, в треугольную комнатку в мансарде, самую маленькую комнату в доме, заваленную книгами под самый потолок.
Ты же хотел на факультет архитектуры, только и спросил отец. Стоит ли ставить крест на высшем образовании?
Я получу другое, богословское, пояснил Марко, и глаза Алессандро Кортезе, рассеянного преподавателя, для которого отказ от образования был синонимичен отказу одеваться поутру, просветлели за стеклами очков. Лицо его, сколь Марко помнил, никогда не теряло изумленно-радостного выражения при взгляде на детей, как будто он беспрестанно удивлялся, что эти пятеро — сперва младенцев, потом мальчиков, а там и молодых парней — явились в мир не без его участия. Не изменилось выражение его лица и тогда, мгновенная тень тут же претворилась в знакомую радость. Священником — дело достойное. У нас по отцовской линии были в роду benedittini. Доминиканцем? Их считают умными. Здесь, во Флоренции собираешься остаться? Еще лучше. Ты уже договорился с тамошним начальством? Тебе не нужно помочь деньгами?
Мама обеспокоилась чуть больше — но, узнав, что в течение новициата и даже временных обетов еще разрешается подумать, хочешь ли такой жизни навсегда, тут же утешилась. Попробуй себя, Марко, вдруг передумаешь еще, сказала она, промокая глаза уголком платка: но так же она делала и во время футбольных матчей, любовь к которым она делила с мужем, как делила постель или шумную его родню. Бабушка же Виттория поставила в разговоре точку, сообщив, что будет только гордиться, если хоть из одного ее внука выйдет что-то стоящее, а также — что множество величайших русских мыслителей были священниками: посмотрите хоть на великого Серджио Булгакова. Или на Паоло Флоренского! Это в тебе прабабкина кровь говорит, гордо заявила она: русские — очень духовные люди.
Портрет прабабки — настоящей русской, из России, увенчанной тиарой волос красавицы с потрясающим русским именем Анастасия — благосклонно взирал на потомков с комода. Марко не помнил ее — на момент ее смерти был еще грудным; поэтому и не представлял ее иначе, чем величественной дамой в полном расцвете, с соболиными бровями, гордым взглядом, со старинными мехами, струящимися по плечам. Что перед смертью она, крохотная, с истончившимися до перьевой хрупкости костьми, малость потеряла себя и качала на руках плюшевых зверей и подушки, принимая их за собственных детей, — это он только однажды слышал от старшего брата и никогда — от бабушки. Культ ее русской матери простерся так далеко, что не только она сама, но и ее сыновья, и дочь — все давали своим детям имена, которые могли бы звучать и в России, не сильно притом изменяясь. Таково было правило культа. Этой далекой заснеженной страны, райского города Петербурга, златоглавой Москвы, полной карет, белоснежных церквей, чудовищных чекистов и глубоко духовных гениев, впрочем, не видела никогда и сама бабушка Виттория. Она родилась уже во Флоренции в год 1905, увезенная из России во чреве матери, когда гремела первая из серии российских революций. Пришла в мир от итальянского семечка, но из русского лона, и слово «
— Да ты обалдел, — так, или даже куда хуже сказал за ужином Симоне — младший из старших братьев Марко. Сказал, впрочем, с некоторым уважением, что не помешало бабушке прегромко хлопнуть вилкой о столешницу: что за сквернословие за столом? Симоне по детской привычке шлепнул себя пальцами по губам, потом перекрестил рот, очищая от грязного слова; больше никто из братьев — за столом было трое из четверых — не выказал удивления. В конце концов, Алессандро гонял на мотоцикле и недавно попал в аварию, так что неделю пролежал в больнице и до сих пор чуть хромал. А Филиппо за четыре месяца поменял четверых девушек, причем каждую представлял семье как невесту, единственную и вечную свою любовь, и две из четырех даже удостоились смутного одобрения бабушки («могло быть и хуже, хотя бы вежливая»). А сам Симоне, последним из братьев остававшийся длинноволосым (не сказать патлатым), по ночам наладился слушать музыку на такой громкости, что соседи грозились позвонить в полицию. Так что теперь ему и в самую жару приходилось закрывать ставни, ради Дилана и «цеппелинов» становясь на время отроком в огненной печи. Каждый в семье Кортезе имел право на странные вещи. Имел право быть собой. Право попробовать — и бросить. Или не бросить — женился же и впрямь старший брат, Пьетро, выучился же он на адвоката.
— И ты теперь круглый год будешь ходить в юбке?
— Не в юбке, а в хабите. И не дури, братья же не сестры. Мы можем и в мирской одежде.
— А, отлично. Значит, на регби крест не ставим?
— Симоне, я тебе врежу.
— Не врежешь. Монахам нельзя.
— Доминиканцы не монахи, это только мы так говорим. А по-латински не monachus, а frater. Слушай, одолжишь мне сегодня на вечер магнитофон?…
Магнитофон ему, впрочем, потом подарили свой: на день облачения подарили, всей семьей явившись на торжество. Даже лучше, чем магнитофон, — настоящий кассетный плеер Walkman, чтобы слушать музыку когда угодно и где угодно: в келье во время вечерней тишины, по дороге, в поезде — и притом никому не мешать. Сам вечно занятый avvocato Pietro пришел с беременной супругой, и Симоне расстарался — таким серьезным на протяжении целого часа подряд он еще никогда не бывал, а бабушка на весь храм сморкалась в огромный платок и всем, кто оборачивался, шепотом поясняла, что новиций, который крайний справа, — ее собственный младший внук. Руки у Марко здорово тряслись, когда на него надевали тунику; но втрое сильнее тряслись они у троих прочих постулантов, принимавших облачение вместе с ним, и позже один из них признался, как сильно он завидовал товарищу: к нему на радостный день помолвки с Орденом не пришел никто из родни. Более того — запретили показываться на глаза, «пока не бросит все эти глупости»… Марко, помнится, тогда пробормотал что-то утешительное насчет многих святых, у которых родители тоже были сильно против, — взять хоть великого Аквината или еще кого из «Житий братьев». Однако едва ли не впервые в день облачения он осознал огромную свою свободу — осознал и поблагодарил за нее Господа: свободу уйти и вернуться, зная, что в любом случае его примут. Возвращаться он не собирался, нет, ни в коем случае: но само знание, что ему никогда не будет некуда идти, странным образом укрепляло в том числе и в решимости пребыть верным до смерти. До самой смерти, и об этом тоже можно было рассказать родным, зная, что бабушка выслушает, поймет правильно, кивнет и скажет о русской крови, о русской верности, и положит на тарелку генеральскую порцию пасты с подливой, потому что мужчина растет до старости, а чтобы расти, надобно есть. И если когда-нибудь Марко, уже рукоположенного и премудрого, отца Марко из Санта Мария Новелла, отправят в миссию в Китай — или во Вьетнам, или в неимоверную Россию чекистов и православных, — бабушка так же стойко проводит его до самого поезда, накормит и перекрестит, а братья отпустят пару шуток и похлопают по спине, а отец купит все, что может понадобиться в дороге.
Он не привык оставаться в такой пустоте.
Он никогда раньше не знал такой пустоты.
Даже когда еще был самым маленьким и слабым из семейной мальчишечьей банды — бабушка так и называла их: бандиты, бандиты, идите кушать, эй, бандиты, где младшего
потеряли? Было время, когда он носил очки для коррекции зрения — надобность в них отпала только в старших классах — и скобку на зубах; когда он изо всех сил старался держаться наравне хотя бы с Симоне, но все равно чуть-чуть да отставал, несясь с воробьиной стайкой братьев и кузенов на великое сражение с подобной же бандой ребятни с правого берега Арно, из школы напротив… Стойко улыбался, принимая с подачи старших на грудь тяжеленный баскетбольный мяч, хотя хотелось реветь в голос, так больно мяч саданул в подбородок, но показывать слабость было немыслимо — старшие в один голос записали бы его в малышню, с которой прилично иметь дело только нянькам. Не отставать, держаться наравне. И даже когда несмотря на все старания он оказывался последним, и братья, весело крича друг другу, все отдаляясь по жаркой улице, не замечали его усталости, когда злые слезы из-за них подступали совсем близко, это была еще не пустота.
Однажды Симоне, который мог утверждать свое старшинство на единственном из братьев, на море затащил его на глубину больше чем по шею, и шестилетний Марко, не умевший плавать, запаниковал и едва не утонул на самом деле, барахтаясь лицом к тугой волне… Симоне и сам плавал ненамного лучше, и сам перепугался, увидев, как грива воды мотает братишку туда-сюда, как расплываются по волне его светлые волосы, а раскрытый рот пускает пузыри, давясь морем. К счастью, они выбрались тогда невредимые, хотя Марко и долго кашлял, сидя в песке на мелководье; братец танцевал вокруг, хлопая его по спине и умоляя ничего не говорить бабушке, только ничего не говорить, и маме тоже… В награду за молчание Симоне сулил любую свою машинку на выбор; но Марко и без машинки не проронил бы ни слова. Не из страха перед братской местью, не из стыда: он попросту не мог заставить себя рассказать словами, озвучить тот крайний ужас, когда под ногами растворялась земля, а кости словно исчезали из тела. Будто бы, сказав, он давал двум минутам ужаса власть над своей шестилетней жизнью. Легче для самого себя было притвориться, что этого не было. Марко и машинку у брата не взял — хотя давно положил глаз на красную гоночную — но принятая вира придала бы реальности и самому событию. Шести- и восьмилетний мальчишки не умели думать такими сложными словами, но, не сговариваясь, предали дело совершенному забвению раньше, чем добежали до дома.
Ему потом несколько лет порой снилось это ощущение — уходящего из-под ног дна, адской болтанки, безвозвратной потери контроля. Завертевшись над пустотой, он с полным крика ртом падал с высоты сна в свою постель — и по пробуждении, дыша часто, как бегун, обычно обнаруживал себя лежащим на спине, с запрокинутой головой: постоянная поза его кошмаров.
Но еще никогда не бывало так, чтобы земля уходила из-под ног наяву. Не на миг, не на два: так, чтобы ходить, нося в себе эту дикую качку, сидеть на лекциях, не переставая притом крутиться на волнах, стоять на хорах, не чувствуя стопами дна. Вставать по колоколу, обедать и ужинать, разговаривать на рекреациях, запускать стиральную машину, читать и молиться, будучи не в силах по-настоящему отхаркнуть забивающую легкие воду.
По привычке идти к родным Марко все-таки выбрал единственного, у кого мог бы попросить помощи. Самого старшего — и самого далекого из своих братьев. Разница в десять лет всегда оставляла между ними большой зазор, и если патлатый Симоне, несмотря на совершенную свою невыносимость, все-таки оставался лучшим другом и главным соперником, с Пьетро и речи не шло ни о дружбе, ни о соревновании. Он заканчивал школу, еще когда Марко не умел самостоятельно сморкаться; ему нельзя было мешать по вечерам — «Пьетро занимается», пищащая малышня со своими машинками и конями возилась на кухне, а по лестнице в мансарду поднималась на цыпочках, перешептываясь страшными голосами.
Взрослый Пьетро, который теперь вместо того, чтобы продиктовать свой телефон, вручал братьям визитные карточки — P. Cortese, avvocato, — был человеком и вовсе отделенным: он жил с собственной семьей неподалеку от Санта-Кроче, приходил по выходным и праздникам с подарками, вел размеренный образ жизни и среди прочих Кортезе именовался почетным прозвищем Адвокат. К нему-то и явился Марко, предварительно созвонившись и говоря таким бодрым и веселым голосом, что Пьетро откровенно испугался и предложил немедленно подъехать за ним на такси. «Нет, что ты, я с удовольствием пройдусь», — не солгал Марко, однако ему немного полегчало от братской заботы.
Он и впрямь с удовольствием прошелся. Многие города прекрасны, благоуханны и свежи ясным субботним вечером в апреле — а Флоренция, возможно, в такой вечер лучшее место в мире. Прозрачное небо над окружающими город холмами цвело всеми оттенками серого, синего и золотого, а желтые фонари уже зажигались под светлым сводом, превращая город в драгоценную игрушку, и оранжевели, двоясь в зеленой реке, купола храмов. Кое-где вокруг фонарей, как огромные бабочки, носились летучие мыши. Марко прошел по набережной, нарочно не сворачивая в город, и выпил по дороге бутылку пива. Пил он теперь редко — как-то некогда было, да и содержание молодым братьям выдавали куда меньшее, чем тот же Марко в школьные годы получал карманных денег от отца. Если бельем и обувью его по привычке обеспечивала великая бабушка, то книги и перекусы в городских забегаловках оставались неизменными статьями расхода, и экономить получалось только на второй. Он шел в хабите — со времени облачения, считай, только в нем и ходил — и чувствовал на себе веселые взгляды, доброжелательные взгляды, как кожей чувствуют тепло. Парочка обернулась, бойкий старичок-велосипедист помахал рукой (знакомый? Не разглядеть…) Многие знали его, многие здесь любили его, на левом берегу Арно так и вовсе могли окликнуть по имени. Многие гордились — учитель из лицея, встретив Марко сразу после первых обетов, долго не отпускал его руку, все держал в своей и тряс, и поглаживал, и просил молиться за него и его больную сестру. Вот идет молодой брат-доминиканец, хороший парень, простой и славный, служит Господу и любит прогуляться… Марко впервые со дня облачения почувствовал, что хочет снять хабит, не выделяться, хочет, чтобы его не видели. Не быть обязанным отвечать за того себя, на которого оглядываются люди. И подумать только, что больше четырех лет это было ему в радость! Приятно было, когда смотрели с приязнью, некая гордость — хабит ведь внешний атрибут исповедания — охватывала при взглядах недоброжелательных или насмешливых. Ведь нет большего счастья, чем быть и оставаться доминиканцем, братом Ордена Проповедников!
А теперь исчезнуть бы куда-нибудь. Превратиться в праздного гуляку на набережной Арно, случайного человека, стоящего у перил, под фонарем, спиной ко всему миру и лицом — к бегущей воде…
Он даже свернул было с набережной в переулок, нашел какую-то темную подворотенку: двух секунд достаточно, чтобы снять скапулир и тунику, затолкать в рюкзачок… Это ведь не грех, это нормально, многие братья предпочитают ходить в мирском. Вон Фабиано, скажем, и вовсе надевает хабит только на богослужения.
Но, бодро задрав подол, Марко обнаружил под ним собственные голые ноги. Что за черт! Весь день ходил в шортах под хабитом, ну что ему стоило надеть поутру, например, джинсы? Апрель выдался такой теплый, что в штанах и в рясе разом было жарковато; вот и попался, дурило, — в штанишках сильно выше колена он ввечеру ощущал бы себя совсем уж нелепо. Да и прохладно уже.
Резко раздумав переодеваться, Марко вышел из подворотни, независимо, как ему казалось, допил последний глоток пива. На дне была только тошнотворная пена. Никто на тебя не смотрит, перестань, сказал он себе, опуская бутылку в мусорную корзину: это еще один признак болезни — думать, будто на тебя пялится весь мир. А если кто и пялится — тебе нечего стыдиться, на вид ты совершенно нормальный. Вот, бутылку выбросил, а не разбил, как подсказывал дьявол, о львиную лапу фонаря. Идешь вечером по своим делам. И на лбу у тебя вовсе не написано — «Я гибну, мне срочно нужна помощь». Такого ты даже брату не скажешь.
Свернул в город он только на виа Кастеллани, напротив башни Синьории, движимый собственным маленьким обрядом: всякий раз, проходя мимо места смерти Савонаролы и двух его братьев, он останавливался там помолиться. Марко не мог бы толком объяснить, что для него значит этот великий человек из соседнего монастыря: он сочетал в себе черты сказочного героя детства (историю Савонаролы, тутошнего праведника и чудотворца, бабушка рассказывала так же часто и горячо, как русские сказки про мертвую царевну и золотого петушка) и знаковой фигуры, привычного родича всякого флорентийского доминиканца, всеобщего дядюшки, такого знакомого, что совсем одинокого. Но круг на каменной площади — место, где стоял столб его сожжения — поразил воображение Марко еще лет в восемь, когда он долго отказывался сойти со страшного места и согласился лишь при обетовании кафе-мороженого. Тут сжигали живых людей, ни в чем не виноватых, Савонаролу, который спас город от голода. Сказка через мозаичный круг под ногами просачивалась в жизнь и делалась плотной реальностью. Привычка замереть на святом месте площади Синьории хотя бы на несколько минут — «здравствуй, Джироламо, это я, Марко, знаю о тебе и помню тебя» — со временем обрела новый смысл, измерение молитвы: именно здесь, зажмурившись и весь собравшись в комочек вокруг сердца, молодой человек молился в великий день Рождества 1976 года, прося настоящего монаха объяснить ему о призвании. Оно или не оно? Может ли быть, что Господь тронул этого парня Своей рукой, тронул без его ведома и воли, и захотел видеть его в такой же, как у тебя, Джироламо, одежде? Ответь, брат, это я, Марко, говорю с тобой.
Ответь, Джироламо, это я, Марко, говорю с тобой. Я твой брат, и я в беде.
От камня площади поднималось робкое, но уже настоящее тепло. Какой-то мимохожий турист ослепил Марко фотовспышкой: еще бы, красивая картинка, Палаццо Веккьо и на его фоне молодой молящийся монах. Белый хабит красиво фотографировать даже и в сумерках; турист извинился улыбкой, которую Марко, на миг прикрывший глаза, так и не заметил. Даже от друга на небесах он не мог сейчас принять ничего, кроме осуждения. И молчание Савонаролы казалось ему неодобрительным.
Он вспомнил — воспоминание ударило, как воспоминание о друге делается острой болью, если осознаешь, что он тебе более не друг, — свою молитву здесь же, на священном своем пятачке, в самый горький и раздирающий миг призвания, в вечер сочельника: «Любым, Господи, любым — мучеником, как Савонарола, знаком противоречия, как он же — только братом, Господи, только братом!»
Вот, ты брат теперь, дружище Марко, и ты — знак противоречия для себя самого же: доволен? А ты небось думал, это дар, это хоть немножечко почетно, как у Исайи? «Горе мне, матерь моя, что ты родила меня человеком, который спорит и ссорится со всею землею»…
Он ушел с площади быстро, резко свернул в Бурго деи Гречи — кратчайшим путем до Санта-Кроче. Гулять совершенно расхотелось; чего хотелось — так это прополоскать рот, чтобы Пьетро не догадался по запаху, что он пил пиво. Прополоскать было нечем, лишнюю лиру тратить на воду — жалко; так что приличный Марко только сплюнул несколько раз в ближайшую урну. Постаравшись, конечно же, оставаться в тени. А вдруг теперь всегда будет надо оставаться в тени?
Господи, зажмурившись, попросил Марко оранжево сияющий храм Санта-Кроче. Не могу больше. Помоги.
Пьетро открыл сразу, будто только и ждал по ту сторону двери. Ласково хлопнул по плечу, пропуская брата в золотистую кухню, где в свете торшера чайно светилась бутылка виски. Накрыто было на двоих, и Марко со смущением понял, шаркая кроссовками о половичок, что avvocato, похоже, ждал именно его одного — и готовился ко встрече.
— Заходи, Ваше Святейшество, — Марко никогда прежде не раздражало это прозвище (авторства, конечно, Симоне), — но сейчас от него попросту передернуло. — Наконец-то. А я уж волноваться начал. Два часа с тех пор, как ты позвонил…
Пьетро был в домашней одежде, уютной и яркой, в стиле всего семейства Кортезе: оранжевый джемпер и мягкие полосатые штаны.
— А где Джованна? — уже спрашивая, Марко понимал ответ и чувствовал вину — хотя бы за добрый и озабоченный взгляд брата за стеклами очков. Адвокатский взгляд: наверняка так же ободряюще Пьетро смотрит на своих подзащитных. Изо всей большой семьи он один выглядел как стопроцентный итальянец из кино: рослый, стройный, черноволосый, с крючковатым носом и бурной средиземноморской щетиной на подбородке, он принадлежал к породе несчастливцев, которым приходится бриться два раза на дню. А еще у Пьетро была солнечная, просто сверкающая улыбка — от каждого зуба по солнечному зайчику: шутил, что если бы не юрфак, пошел бы работать рекламой зубной пасты. Но глаза Пьетро, умные грустные глаза под бровями домиком, могли быть воистину как у его французского тезки — Пьеро, как у черно-белой куклы с уличного балагана. И вот таким собачьим взглядом любви, понимания и ободрения он сейчас смотрел на своего брата, усевшись напротив него над тарелкой в уютной кухне.
Да что ж за жизнь такая идиотская, перед всеми непременно оказываюсь виноват!
— Я жену предупредил, что ты придешь поговорить по-мужски. Так что она с мальчишками у себя и нам мешать не будет. Виски хочешь? Блэк лейбл! Клиент из самой Шотландии привез.
— Не, спасибо, — но через полминуты Марко все-таки плеснул себе в хрустальную стопку. Мужской голос, мягкий и до невозможности задушевный, с интонациями доброго сказочника напевал откуда-то сверху:
— Брандуарди, — пояснил Пьетро, отследив братский взгляд на потолок. — Из Милана скрипач. Джованна слушает, ее новый кумир. Эта пластинка, между прочим, большую премию недавно получила. Детям нравится… Тебе мешает? Хочешь, попрошу, чтобы потише.
Марко проглотил жидкий огонь с запахом сухих листьев и подавил горький спазм в горле.
— Не надо. Пусть поет. Хорошая музыка.
— Это старая еврейская песенка. Переложение, — улыбнулся Пьетро. — Жуткая история про мышку за два сольди. Экзистенциализм в действии, я бы сказал. Малышня по десять раз в день требует включать… Впрочем, ну его. Ты расскажи лучше, что у тебя стряслось.
Под заботливо-проницательным взглядом Пьетро Марко чувствовал себя настоящим Пиноккио. Тем, кому нельзя лгать, иначе проклятый нос тут же выдаст. На самом деле старший и впрямь видел в нем перемены, которые от невнимательного Марко не утаивало даже зеркало в общем братском душе в Санта-Марии: огромные круги под глазами, осунувшийся вид, взгляд тусклый… Сегодня Марко опять плакал в перерыве между лекциями. Плакал навзрыд, как истеричная женщина, запершись в кабинке туалета и маскировки ради на полную мощность врубив воду из обоих кранов. За последний месяц это, можно сказать, вошло в привычку: три часа ходим и говорим, пятнадцать минут рыдаем, а чтобы не очень рыдать, пьем валерьянку с водой прямо из горлышка фляги: потом в глазах все двоится, но хотя бы можно досидеть до конца пары. И такая красотень каждый день. Стоит ли удивляться, что завалил английский. А еще, к крайнему изумлению лектора, отца Гильермо, почти что завалил библеистику («Вы не больны, Марко? Может быть, вам отдохнуть как следует? Будь это кто другой, поверил бы, что не готовился, но вас я просто не узнаю»…) Avvocato, вечный отличник, и представить не мог на самом деле, что творилось последний месяц с его младшим братом.
Тот самый апрель, когда Марко наконец осознал, почему же ему так плохо в течение… уже, пожалуй, полугода. Чем же он таким странным и отвратительным болен, что все, раньше приносившее радость, кажется хуже отравы. Почему «все мерзостно, что вижу я вокруг» (оптимист Марко не привык ненавидеть окружающий мир), какого витамина не хватает в организме, какая боль перехватывает горло, откуда накатывает ярость, мешающая молиться. Казалось бы, от понимания причины должно стать легче: но плохо ему было изумительно тем черным дождливым утром, когда он честно признался себе, что просто-напросто влюблен.
Влюблен по уши, влюбился дико, как никогда в жизни. Похоже, даже не влюбился: хуже того — упал в любовь, как говорят англичане. Вернее выражения не подобрать.
И простую эту истину Господь по Своей прекрасной привычке открыл ему во сне.
— на втором этаже все разворачивалась трагическая история про мышонка, вовлекая новых и новых участников. Собака задушила кошку; палка побила собаку; пламя сожгло палку… и все это тем же задушевным голосом, только громкость и жесткость нарастает, и все больше инструментов вступает в повествование. Скрипка, флейта, еще что-то… В общем, как в Товите: нет никого, кто избежал бы руки Его. Марко был рад песенке: она позволяла притвориться слушающим и избавляла от необходимости много говорить.
Марко и раньше видел, что называется, эротические сновидения. В подростковом возрасте так даже часто. Героиней их была не всегда знакомая девушка — иногда случались и вовсе безликие, а как-то раз — тема для отдельной исповеди — его собственная мать. Исповедник из того же Санта Мария Новелла, где Марко и Филиппо пели в юношеском церковном хоре, хорошо утешил парня, объяснив ему, что сны — это пена дня, а такие сны — еще и знак просыпающейся сексуальности, иногда вперемешку с искушениями лукавого, но в любом случае ничего особенно страшного и грешного в них нет. Они даже не всегда выдают истинные помыслы сновидца, а грех совершается при участии воли и разума, и куда важнее самого сна то, что ты после него чувствуешь и думаешь: хочешь ли по пробуждении отбросить виденное, как шелуху от ореха, или смакуешь его и мечтаешь воплотить на деле. Конечно же, ни о чем подобном Марко не мечтал — и поэтому успокоился, хотя до конца дня ему было маленько стыдно смотреть на маму.
Тут было другое дело. Герой подобного сна никогда еще не оказывался мужчиной — что там, Марко стошнило бы, скажи ему кто раньше о таком, а то и врезал бы без долгих разговоров: эту реакцию отлично тренирует в человеке наличие толпы старших братьев и кузенов. Колокол Санта-Марии, поднимающий на утреню, бился и гудел у него в голове, а он лежал с закрытыми глазами, изо всех сил сопротивляясь побудке, и настраивал мысль на шорох дождя за стеклом, чтобы еще немного оставаться там. Чудовищным и противоестественным образом — вместе с тем, кого, оказывается, Марко безумно хотел все это время и кого со дня вступления в Орден видел, считай, каждый день — если не в монастыре, то на лекциях.
Ничего особенного — в детских снах он заходил куда дальше, чем простое прикосновение обеих рук, — но и ни с чем не сравнимый крик всего тела, исходящего на любовь.