Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 2 - Антон Дубинин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Брат обещал прислать мне лекаря — но то ли он забыл обо мне на время при виде удивительных и страшных событий, то ли просто не нашел ни одного свободного лечителя: я долго лежал один, сплевывая прибывающую кровь в железный тазик, и наконец заснул. К шуму лагеря я уже привык, он не мешал сну — почему-то полотняные стены шатра кажутся человеку надежной защитой, прикрывающей его от мира, в том числе и от посторонних звуков. Сколько раз я видел в своей жизни, как двое отправляются секретничать в свой шатер — и их звонкие голоса поверяют личные дела всем и каждому, кто оказывается неподалеку от палатки!

Я был разбужен ужасным криком — куда более страшным даже, чем тот, что я слышал в стенах красного замка Лавор. Бог Ты мой, казалось, вся земля и небо вопят! Я сел в постели и зажал уши, потом даже накинул на голову одеяло, но ничего не помогало. Оно началось, понял я, сворачиваясь узлом, началось, Господи Иисусе Христе…

Милая моя, этот страшный крик был ужаснее всего своей длительностью. Всякий из нас может заорать адским голосом — но выть им долго, вечность, все наращивая звук… Должно быть, так кричат мучимые души в аду, где самые их собственные голоса увеличивают мучение. И второй ритм, едва ли не перекрывая первый — ритм бесконечной муки — рос и делался узнаваемым: многие голоса пели «Te Deum laudamus», это наши, понимал я в еще большем ужасе, сам начиная ритмично стонать, чтобы заглушить какофонию в собственной голове.

«Te Deum» пелось даже красиво — это делалось ясным по мере того, как вопли боли стали слабеть и утихать (на земле, слава Тебе Господи, не бывает все-таки вечной муки.) Я лежал, свернувшись, как ребенок в утробе, почему-то совершенно обессилев от страшных криков, с лицом, залитым слезами. Это были не слезы жалости или хотя бы страха — нет, слезы выдавило из себя мое тело, как выступают они от сильного напряжения: как бы наяву почувствовала смертная плоть плотский ужас смерти. Я мог бы думать о том, что еретики — тоже люди, да еще и из народа моего отца (или напротив же — что они потеряли свое право быть людьми и сынами Божьими, обратившись в сплошную страждущую плоть и исходящий наружу в крике неверный дух). Я мог бы вспомнить моего Адемара, тоже еретика, и мэтра Амори, и проповеди отца Фернанда… Бедный Адемар — родиться в краю ереси провансальской и подхватить в Париже ересь парижскую, это все равно что выжить в чумной деревне и потом умереть от простуды! Ничего я не вспомнил, ни о чем не подумал, милая моя. Кроме «плача и скрежета зубовного», кроме ада, показавшего совсем поблизости свое ужасное лицо. «Те Деум» разрастался, становясь песней полного торжества, слов я не различал — но помнил наизусть и угадывал без труда.

Tu devico mortis aculeo, aperuisti credentibus regna caelorum[2], гудели чудесные слова жизни над урочищем мерзейшей смерти, они пелись уже по второму разу, по третьему… Появился запах — он шел волною вниз со стороны Лаворского холма, накрывая лагерь; запах был отвратителен — горелая плоть вперемешку с тряпками, волосами, копотный тяжелый дым. Даже сквозь ткань палатки он проникал, как же наши это выносят, думал я с ужасом — как выносят это те, кто стоит совсем рядом, и как они вынесли этот крик? Должно быть, они пели только для того, чтобы его заглушить, а что же делать для того, чтобы не задохнуться от запаха?

Похоже, Господь послал пилигримам ветер, отнесший всю страшную вонь сожженных тел в сторону пустого лагеря; и запах смерти покарал единственного, кто погнушался сегодня ее видом. Все равно я не избежал, я не хотел идти к ним — и они сами пришли ко мне, как будто явившись целым сонмищем душ, вонючих и невероятно страшных, совершающих последний обход своих владений перед окончательным отбытием в преисподнюю. Слыхивал я о праведниках, после смерти распространявших неземное благоухание — вместо трупной вони; а эта адская, горелая вонь — то ли от тлеющей плоти, то ли от проклятых душ людей, ломавших на стенах своего крепкого города деревянные распятия… Дойдя до такой мысли, я поспешно оделся и, невзирая на боль в середине груди, отправился наружу. Мне хотелось видеть живых людей — любых, хоть рыцаря Альома, хоть нашего конюшего, хоть страшного для меня епископа Фулькона Тулузского: а больше всего хотелось мне туда, где людей собралось много.

Еще не вовсе стемнело — стояли дни, когда темнеет поздно, ночи почти что нет. Небо жемчужно сияло, украшенное золотыми полосами закатных облаков; только в одном месте небо портил серо-черный широкий столп дыма. Дым изгибался, под собственной тяжестью оседая и пригнетаясь к земле; он накрывал грязным облаком половину лагеря и все расползался, сквозь него — я стоял в дыму — мутно проступали стены замка. Еретиков сожгли на противоположном лагерю краю бурга, на широком зеленом лугу под стенами; я был счастлив, что не видел, как их выводили из города и вели, и загоняли за густой частокол костра. Вот над чем трудились солдаты после битвы — над ограждением, над клеткой для будущих мучеников… своего еретического бога. Высоких деревьев в округе почти не росло (а что росло, то уже пошло на требушеты и «кошки»), так что частокол — как говорил мне брат — получился в рост человека, не больше, и не сплошной — у каждой прорехи ставили солдат с пиками, чтобы заталкивать обратно еретиков, если кто вздумает наружу полезть. Брат говорил — лезли многие, когда веревки перегорали; и прегадкое то было зрелище — мужчины и женщины, похожие на гостей из ада, с уже дымящейся рваной плотью, почти голые, ткань-то быстро сгорает, сами накалывались на пики, и их спихивали внутрь уже мертвых. Хорошо, что я не видел, думал я, слушая братский рассказ; но ему не сказал.

Я успел явиться к началу вечерни. Служило сразу несколько священников, а еще кто-то, говорили, в то же время служит в замке — уж очень много народу было в войске, всех бы не вместил даже огромный собор св. Назария. Герольды ездили взад-вперед, объявляли по войску — «господа рыцари и прочие паломники, ступайте слушать благодарственную вечерню наверх, не стоит всем толпиться здесь, на поле сожженных; в Лаворе две церкви, в них будут служить красноречивые и добродетельные священники. В замковой капелле будет отчитана вечерня специально для рыцарей гарнизона, не стоит всем пытаться расслышать слова господина легата». Однако толпа все равно собралась огромная — почему-то все хотели именно легатовых слов, а может, просто не в силах были уйти с места своей страшной радости, где жарко воняло горелой плотью. В любом случае, я тоже не собирался карабкаться вверх, в город, хотя там уже звонили колокола, а здесь нам предлагалась походная служба под открытым небом. К тому же я был уверен, что брат мой тоже здесь, на поле.

Фигура господина легата возвышалась на какой-то наскоро сколоченной кафедре — должно быть, оттуда он и призирал на происходящее с самого начала; сослужил ему епископ Тулузский — оба цистерцианцы, они ярко белели одеждой против закатного солнца; клирики, которые пели, толпились внизу, вовсе теряясь за морем голов. Над головами стоял пеленою тяжелый вонючий дым, кое-где разорванный ветром. Возбужденные, почти радостные лица были обращены к кафедре; никто, похоже, не замечал, что воздух просто напитан горелым мясом. Господин легат уже начал говорить; но слов я не мог разобрать — хотя говорил монсеньор Арно, должно быть, очень громко, но паломников собралось так много, и все они возбужденно дышали, и вразнобой — пока волна докатится от центра к краям — давали ответы, так что я никак не мог разобраться, что происходит. Я постарался протолкаться поближе — и уперся плечом в частокол. Вовсе не желая того, я сам собою очутился у кострища.

Деревянное ограждение было неровным, но по большей части выше моего роста. Брусья еще оставались теплыми и дымились — во время сожжения их то и дело обливали водой снаружи, чтобы ограда не загорелась вместе с осужденными; из-за частокола так воняло, что голова шла кругом. Я хотел оторваться от него — но не мог: слишком плотной оказалась толпа. Я начал пробираться по периметру ограждения, надеясь, что с другой стороны его толпа поредеет — оттуда же не видно священника. Кое-кто из народа помоложе сидел верхом на частоколе, свесив зады внутрь и обхватив руками острые концы кольев; вонь поднималась прямо на них, через них, и не знаю, почему они не падали назад и не умирали от этой вони. Я шел, стараясь дышать ртом, чтобы не чувствовать запаха — и забор казался бесконечным. Как же их было много, за этим забором, как же они орали, Боже мой, думал я невпопад — Боже, приди избавить меня, Господи, поспеши на помощь мне, сначала они задохнулись в дыму, а потом горели уже мертвые, должно быть, они ужасно страдали, я даже не представляю, насколько ужасно — и неужели никто из них, ни единый, не раскаялся?..

Внезапно рука и плечо, впритирку скребшие по теплой и мокрой древесине, ухнули в пустоту. Я-то думал, что стена сплошная, а в ней обнаружилась брешь. Может, та самая, через которую еретиков загоняли вовнутрь. Я и сам упал вовнутрь — покатился с ног и шлепнулся на мягкое и горячее, и вскочил на ноги, как обожженный — даже в прямом смысле слова: подо мной все дымилось и дышало сильным жаром. Вода, которой заливали дымящуюся землю, быстро испарилась — слишком долго здесь горел огонь, слишком много огня, земля отчасти прогорела — на пол-локтя вглубь… Надо мной засмеялось несколько голосов — какой-то парень, оседлавший забор, видел мое падение, и еще хмыкнули несколько человек возле самого проема. Не желая даже взглянуть, на что же такое я упал, и борясь в попытке удержать рвоту, я вскинул голову. Мне протянули сверху руку, я принял помощь, не желая больше проталкиваться через толпу, и ноги мои заскребли по обгорелому черному дереву. Прощай штаны, подумал я, и прощай мое шаткое, еле восстановившееся хорошее самочувствие — от резких рывков рана опять разболелась не на шутку. Так что когда незнакомый экюйе втащил-таки меня наверх частокола, я уже хрипло дышал кровью, и морщился, и кривился от боли и дурноты. Я устроился кое-как: чтобы острый кол не втыкался мне в ягодицу, постарался его, напротив же, оседлать, свесив ноги наружу. Вкопаны брусья были по-разному — какой хорошо, а какой и не очень — и все сооружение под нашей тяжестью потрескивало и разбредалось. Неудобно ужасно.

Зато отсюда действительно было хорошо видно! Я увидел и белое кольцо монахов вкруг кафедры — никакой не дощатый помост, а телега с перевозной часовней, на ней-то и стоял господин легат Арно, а вместо амвона у него под руками был министрант, коленопреклоненный послушник, на чьих поднятых ладонях и подставленном лбу и лежал раскрытый бревиарий. А позади меня, куда я старался не смотреть, но, конечно же, посмотрел, захватывая полный рот дурного трупного дыма…

Позади меня молился коленопреклоненный человек. Я когда его заметил, едва не свалился назад, на пепелище. Там были кости — уже почти без остатков плоти, черные, местами еще сохранявшие очертания человеческих фигур, но перемешанные в позах уродливо-мучительных, покрытые черной грязью мокрого пепла. Крупные кости сожженных — те, что не сгорели — и вообще все, что от них оставалось, пепел там, расколотые черепа — я слышал, обычно сбрасывали в реку; но здесь еще не успели поработать с чисткой, все это так и валялось в куче, дымясь и смердя (шутка ли — около сотни еретиков!) И прямо среди костей, на черной дымящейся земле стоял на коленях этот белый, монах, не монах — сразу не поймешь, и молился, воздев перед собою руки, будто раскрытую книгу держал.

Лицо его было поднято вверх — от вида этого самого лица я и едва не свалился, рискуя свернуть себе шею. Я и так весь вывернулся, чтобы лучше видеть молящегося; острый кол впился мне в бедро, а я сидел на заборе, открыв рот, и не знал, что делать — то ли замереть, то ли спрыгнуть куда попало?

Небо еще оставалось светлым, несмотря на тень частокола, лежавшую на пепелище: и лицо белого человека я различил ясно — страшно худое, почти истощенное, впалые щеки все в потеках блестящих слез.

Капюшон откинут, и видна широкая тонзура и венец спутанных светлых волос вокруг нее. Неопрятная борода — то ли борода, то ли просто небритость — и проговаривающий молитвы большой дрожащий рот. Тихо проговаривающий, я и шепота не слышал — услышишь тут, в таком гуле! Глаза… Не знаю, какие. Полуприкрытые.

Но Бог бы с ним, с этим описанием. Я все равно не смогу передать того, что так испугало меня — но не адским телесным страхом, как нынешние крики смерти, и не простым людским предчувствием опасности, одолевавшим меня при взгляде на господина епископа Фулькона. Нет — я перепугался самым своим нутром, увидев человека, который говорит с Богом. Именно так, по моему внутреннему убеждению — до сего момента не существовавшему — и должен был выглядеть настоящий святой, апостол Андрей, или диакон Кириак, или другой кто из исповедников и мучеников.

Был он в белом каком-то подряснике и стихаре, как носят каноники, и подол одежды начинал уже дымиться — этот сумасшедший клирик молился коленями на горячей золе, но, похоже, не чувствовал жара. Воздетые руки его, наполовину открывшись из опавших рукавов, были протянуты к его Богу — нашему Богу — в таком напряжении обладания, будто стремились что-то удержать — что-то, что полагал на него Отвечающий Сверху. То ли безумную тяжесть, то ли наоборот — легчайшее, нежнейшее сокровище, которое страшно повредить неверным движением малейшей мышцы.

«Кто, кто это, о матерь Божия, кто это таков?»

Я думал, что говорю только в своей голове — но юноша, сидевший рядом — тот, что смеялся надо мною, а потом помог мне — ответил, и я понял, что бормочу вслух.

— Ты не узнал его разве? Это святой человек, проповедник, он уже сколько лет по всему краю ходит. Не смотри, что он такой оборванный — он настоящий священник, раньше даже каноником был, пока не вдарился в апостольскую нищую проповедь. Все бы сказали — сумасшедший, да только он настоящий святой, без дурачков, я слышал — он и чудеса творит; его даже епископ Фулькон за святого считает, и граф Монфор — все с ним носятся, только никто не слушает.

— Но почему он тут, что он тут делает, что он…

— Да ясно что делает — молится, с Богом говорит и ничего вообще, кроме Бога, сей момент не слышит, не разумеет. Вот если бы, не приведи Бог, кинуть в него сейчас камнем или палкой какой — он бы и не заметил. А палка бы развернулась и кидальщику засветила бы, не иначе как, в глаз! Потому что нечего кидаться в святого человека. Я ровно такой случай про него слышал. Он сюда как раз пришел, когда еретиков выводить начали…

— Откуда?

— Откуда выводить или откуда пришел?

Откуда пришел, пролепетал я, все глядя на белого священника среди черных костей. Подол рясы его и в самом деле начал тлеть; по нему побежали черные змейки горения. Должно быть, он стоял на земле уже голыми коленями — и все равно ничего не замечал!

Откуда пришел — да Бог его знает, откуда он всегда приходит. С дороги. И я слышал — что ж ты ничего не знаешь, ушами-то все прохлопал, парень? — что он отговорил наших казнить одного еретика. Этого, говорит, оставьте ради Христа, он станет добрым и святым, хотя и нескоро!

— И они оставили? — я спрашивал, с трудом разумея ответы. Правда, позже оказалось, что все слова нового знакомца запечатлелись у меня в памяти с совершенной точностью, и я могу их восстановить и как бы выслушать еще раз, размышляя над ними.

Граф Монфор его иногда слушает, он же святой, этот брат Доминик, — отвечал мне простоватый мой товарищ. И даже господин легат сделал, как брат Доминик сказал. Хоть господин легат даже графу приказывает, а этот святой блаженненький за душой ни гроша не держит. Еретика так прямо и отпустили. Молодой был, не старше меня. Я сам не видел, но другие говорили — он за своих цеплялся, плакал всячески, а потом его оттащили за ворота и при всех выпустили наружу, иди, мол, гадина черная, куда хочешь. Он и пошел. Как ни люби ты свою ересь, а когда тебе в лицо жизнь покажут — сразу за нее уцепишься и отказаться уже не сможешь, ясное дело…

Я же все смотрел на тлеющую рясу белого священника. Не такой уж он и белый оказывался по рассмотрении — одежда местами перемазана в копоти, руки и лицо — смуглые, под солнцем обгоревшие. Святой?.. Поднимись же ты, ради Бога, поднимитесь, отче, на вас же одежда горит!.. И тут он неожиданно чуть повернул голову, поднимая веки и встречаясь со мной глазами, как будто услышал мой нерешительный зов. Удивительно ярким и острым взглядом, как будто в самую середину мою заглядывая, он долго-долго глядел на меня, так что я обводил языком губы, почему-то загораясь ушами и щеками от стыда. Из глаз священника, не мешая ему при этом смотреть, текли и падали вниз настоящие слезы — такие же обильные, как у человека, потерявшего свою единственную любовь, погребающего своего обожаемого брата… Губы его горестно кривились. Я ничего на свете не понимал, но тоже заплакал — и на этот раз уже об Адемаре, о моем Адемаре, который погубил свою душу так просто и безвозвратно, и почему-то о моей матери, прелюбодейке, умершей во грехе, и о брате, с дьявольской радостью резавшем людям уши, и о самом себе.

Что вечерня тем временем кончилась — я понял только потому, что люди в проходе раздались, пропуская за частокол кого-то очень важного.

«Где он», «Вот он», «Отче, отче, но зачем же», «Ах Боже мой, Иисус и Мария, и святой Иосиф, брат Доминик, вы же сгорите весь!»

Идемте, друг мой, идемте, не должно вам здесь быть, отче, приговаривал потрясающим по нежности и спокойствию голосом — то ли мне показалось, то ли это в самом деле был епископ Фулькон? Сразу несколько монахов с разных сторон поднимали коленопреклоненного, и он повиновался, просто и кротко отвечая им почти неслышные слова — «Да, отец мой», и еще что-то, я так хотел расслышать его голос! Но тут меня снизу потянули за ногу, и я, чтобы не свалиться, был вынужден исхитриться и спрыгнуть — едва ли не на шею рыцарю Пьеру, стоявшему рядом с моим братом и еще несколькими мужчинами. «Ишь ты, бедный больной! Значит, с нами вместе ходить ты больной, а как по насестам лазить — уже здоровый? Ты небось с самого начала тут болтался, лгунишка несчастный, и еретиков тоже успел посмотреть?» Я хотел объяснить, что взаправду болен, что ни за что бы сам не залез на частокол, если бы мне не помогли. Но парень, который сидел рядом со мной на заборе, уже куда-то подевался — может быть, даже давно, а я и не заметил.

В последующие дни я очень хотел снова увидеть этого белого священника, отца Доминика. Сам не знаю, зачем он мне так понадобился. Может быть, я просто впервые увидел человека, похожего на святого, и желал получить ответ на свой вопрос — что же мне делать? Куда девать свои смехотворные тезисы «да и нет», и о чем плакать можно и должно, а о чем — смертный грех? И… что мне делать с моим отцом?..

Я не уверен, что встреть я отца — или, как его все называли, брата — Доминика — осмелился бы с ним поговорить, да еще и о таких важных вещах. Под взглядом его потрясающих глаз я уже однажды проглотил язык — хотя и сообщить-то собирался весть простейшую: смотрите, мол, у вас горит ряса. А может быть, наоборот — я смог бы сказать все, как есть, как говорят на исповеди, и вся моя жизнь после его слов — каких бы то ни было — перевернулась бы и сгорела, и началась бы сначала, ставши иной. Бог весть. Но мне тогда так и не удалось с ним повстречаться.

Что же поделаешь. На второй, что ли, день моих шатаний в город и из города брат наконец спросил, чего или кого я хочу найти. Я признался, что ищу отца Доминика, проповедника — почти уверенный, что брат не знает этого имени. Все дни отдыха Эд проводил, беспробудно пьянствуя с Пьером и Лораном, и прерываясь только для мессы и сна. Но Эд понимающе кивнул: а, этого, апостола в рванине? Опоздал ты, братец, он в ту же ночь ушедши. Куда? А кто его, святого, знает. Он же не живет с войсками, как, к примеру, господин легат, а расхаживает туда-сюда по всему Лангедоку — о нем тут слышали еще до того, как франкское войско с войной в первый раз пришло. Проповедует он. Еретикам и проповедует. Все на что-то надеется. А на что тут надеяться — как будто не понятно уже, за столько-то лет, что за люди эти еретики! С ними ничего не поделаешь, их можно только жечь.

Только жечь…

А куда ж на этот раз мог пойти проповедник отец Доминик, продолжал допытываться я. Да что ты ко мне прицепился, как репей, отвечал брат; откуда я знаю? Он ходит туда-сюда, куда его Бог посылает, или куда ему в голову взбредет. Может, в Тулузу двинулся — там теперь пастыря нет, в отлученном городе-то, даже Белое Братство с Фульконом во главе оттуда свалило, кругом сплошные еретики, проповеднику самое раздолье.

Его же там убьют, ужаснулся я. Я много слышал о том, что делают озлобленные катары с клириками — особенно теперь, когда им есть за кого мстить, и с каждым годом делается все больше. Священников, если те беззащитные и непримиримые, забивают палками до смерти… Кожу с живых сдирают, и приговаривают — «Спой нам, душка певец, спой еще немного!» Вот еще от чего с ума сходишь: как представишь, что они такое впрямь со священниками вытворяют, все слезы об обгорелых костях втягиваются обратно в глаза, и такая ненависть накатывает…

А брат Доминик, сколько я о нем слышал, соответствовал полностью обоим определениям. И беззащитный, и непримиримый. В этой своей обгорелой рясе, — может, ее хотя бы зашили? — с жалким каким-нибудь посохом в руке, и совершенно один, как малое семя, брошенное в заросли терний… И дружит с ненавистным всей Тулузе епископом Фульконом… не говоря уж о графе Монфоре! Я всерьез испугался за белого проповедника — за себя на самом деле: неужели я его больше никогда не увижу.

Ты головой подумай, резонно возразил мне брат: он уже лет пять тут ходит по самым опасным городам один и не бережется, и до сих пор жив. В Каркассоне полгода жил — и там его все до последней собаки ненавидели, а он жил да проповедовал. Думай головой, что это значит: его Дух Святой оберегает! Про брата Доминика еще так рассказывают: когда он босиком шагал с палочкой из одной обители в другую, на него напала пара катарских наемников — хотели, по поручению своих главных, изрубить его в куски. А проповедник перед ними на колени упал и стал просить их, в память о Христовых муках, убивать его как можно дольше и мучительнее, чтобы хоть немного разделить ему, слуге, страдания Господина, страдавшего за всех! И что ты думаешь? (Что я мог подумать, когда видел белого проповедника живым и здоровым? Что его-таки зарубили, а он в третий день воскрес? Как ни странно, так подумать я тоже мог. Как ни странно.) Такое, сказал брат, от него изошло сияние святости, что враги побросали оружие и удрали со всех ног. Так что этот человек — он апостол, его так просто не убьешь, он если и змею в руку возьмет, она его не тронет, и если ядовитое что выпьет — не отравится. Как там сказано? «На аспида и василиска наступишь, попирать будешь льва и дракона»… Его сам граф Монфор почитает, этого брата Доминика. Только почти никогда не слушает. Да наш граф Монфор — он вообще человек прямой, никого не слушает, кроме Папы и Господа Бога…

О, вот я бы стал слушать брата Доминика, помнится, подумал я тогда — обязательно стал бы. Только встреть я его еще раз, еще хотя бы один разик… И поскорее, пока еще не случилось ничего непоправимого с моей душой.

* * *

Пюилоран стал моим первым замком. Наверное, потому я все так хорошо запомнил. Брат еще говорил мне по дороге — запоминай все, смотри, каждый военный должен помнить свой первый замок.

Мы ведь после Лавора на замки графа Раймона пошли. Как я после узнал — без объявления войны, и даже вопреки переговорам, ради которых бедный отлученный граф унижался во время нашего стояния на Агуте. Тех самых, когда я его видел в первый раз…

Тут еще дело в сеньоре Куси: наш мессир Анжерран был после Лавора обижен и хотел, пока не кончился карантен, заработать что-нибудь сверх воинской славы. Ему было достаточно войск и без подкреплений — чем меньше вождей, тем меньше придется делиться. Он и торопил всю армию — мол, не стоит дожидаться графа де Бара, если такой крепкий город сумели взять имеющимися силами — то для малых крепостей людей с лихвою хватит, если Монфоровых объединить с нашими из Куси, оссерцами и куртенейцами, да еще и тулузцы епископа Фулькона… Впрочем, епископ Фулькон предпочел своих людей отправить обратно в Тулузу. Как их там встретили — я позже узнал от одного из тулузских парней, чей старший брат погиб в уличной стычке как раз с ребятами фульконова «братства». Сам-то епископ пока возвращаться не спешил, остался прелатом при войске; я часто видел его расхаживающим по ставке, длинного и худого, как журавль на тонких ногах, с худым благородным лицом, при некотором ракурсе напоминающим в профиль грифа — ищущего, кого бы склевать?.. Сильно худ был епископ Фулькон, глаза обведены тенью, будто он ночами напролет не спал; борода клочковатая — некогда ее брить — а глаза яркие, бессонные и страшные. Говорят, как раз он и предложил ударить по крепостям отлученного Раймона.

Помню я дорогу, зеленую, петляющую меж невысоких холмов, и нефритовые пятна озер под купами деревьев, всю эту бесполезную красоту, которая не могла уберечь своих людей… И то, как в крохотном городишке Пюилоран мы располагались на постой — все той же обычной нашей компанией, Пьер, Лоран и мы с братом. Нам достался одноэтажный белый домик, такой необоснованно уютный для военного времени. Перепуганный хозяин, которого звали Лауренсом, по-нашему Лораном (что в городе Пюилоран вовсе не удивительно), не знал, чем нам угодить, без конца говорил что-то по-провансальски, и никто его не понимал, кроме меня. То-то и оно: я внезапно выяснил, что понимаю провансальскую речь, язык Адемара, и нужно было только услышать ее опять, чтобы заговорить — сперва запинаясь, а потом расходясь все больше и больше, и вот уже не только брат, а и оба наши товарища обращались ко мне с просьбами: «Скажи этому старому пентюху, что если он плохо позаботится о наших конях — я с него шкуру спущу…» «Спроси, где у них тут ближайшая баня? Что-то я вовсе зарос, вши спать не дают…» «Скажи ему, как его там, мать его растак: что ж он своих девок-то попрятал, как сокровища какие?» «Скажи — мы люди благородные, ничего им не сделаем, пускай хоть одна нам сегодня прислужит за ужином, а то с самого Великого Поста ни одной приличной бабы вблизи не видели, скучно…» Дочек у Лорана было три — не повезло старику, при полном-то отсутствии сыновей — и все три страшно нас боялись, что опять же вовсе не удивительно. Граф Монфор, конечно же, запретил — и остальные сеньоры последовали его примеру, не желая ударить в грязь лицом — грабить город, немедленно раскрывший нам ворота, и обижать жителей, в домах которых мы собирались ночевать. Мол, крестоносцам не пристало обижать людей, заранее покорных. Но ясно же, что люди есть люди, и не удержится кто, помянет своих, убитых провансальцами — взять хоть мессира Эда — и прирежет кого, чья рожа не понравится, а дальше — пошло-поехало… Опять же, не все мужчины могут долго обходиться без женщины, а тут накануне штурма, когда все чувства так обостряются, перед носом мелькают молодые, чистые, сытые провансалки — наверняка кое-кто не удержался от греха. Впрочем, в нашем доме все было спокойно, девицы остались целы, даже когда они уже перестали прятаться в сарае во дворе и явились прислуживать к ужину. Черненькие, смуглые, ужасно испуганные — не женщины, а галчата. Впечатление усугубляли мешковатые темные платья, которые, должно быть, девицы надели нарочно, чтобы как можно меньше привлекать мужского внимания. Они таращили свои виноградные глаза, то и дело кланялись и старались не соприкасаться с рыцарями даже случайно, мизинчиком, когда подавали хлеб. Рыцарь Пьер, было дело, ущипнул одну за бок — не домогаясь, просто для смеха — а та, бедняжка, ударилась в такие слезы со страху, что ее увели под руки увещевающие сестры и бледный со страху отец. Оба брата, морщась, доели ужин и отправились спать, более не желая повторять шуток — все мы слишком устали, чтобы выносить женские вопли. Не знаю, в скольких домах по городу Пюилорану ночь прошла столь же мирно — дай Бог, чтобы во многих.

Штурма, к которому мы готовились и на котором мессир де Куси рассчитывал поправить свои дела, так и не случилось. Первые же отряды — Монфоровы, конечно — беспрепятственно вошли в замок, а остальные, стоявшие вокруг, как растерянная ярмарка, не знающая, с кем торговать, долго не понимали, что происходит, и спрашивали друг у друга. Наконец к людям Куси пришел гонец — хохочущий, едва ли не вываливающийся из седла сержант, и сообщил, что замок пуст и покинут, владелец вместе со всем гарнизоном бежал, занимайте по своему усмотрению пустую каменную коробку, ах, вот же провансальские трусы! Брат долго смеялся, узнав, как страшно ругался Анжерран де Куси: гордый сеньор, владелец самого огромного на свете донжона, опять не получил за работу ни обола! Доброе начало — добрый конец, говорил брат: если бы и сам Раймон поступил как его доблестные бароны, драпал бы из Тулузы, оставив ее нам и новому графу!

Однако надежды на то было мало. Даже простому оруженосцу вроде меня делалось ясно — если и сбежал барон Сикарт Пюилоранский, то не иначе как в Тулузу, и наверняка он такой в окрестных землях не один. Тулуза казалась огромным затаившимся зверем, львом, засевшим в пещере — попробуй сунься, попробуй выкури льва! Несмотря на все уничижительные слова наших, граф Раймон оставался опасен — доведенный до отчаяния, провансалец делается безмерно храбр, а если вспомнить, что владеющий Тулузой владеет всем Югом, мало было надежды, что столица достанется нам пустой и брошенной, как маленький Пюилоран. Побежденный звуком имени Монфора, одним только звуком…

Далее Раймоновы замки — опустошительный поход по землям предателя — слились для меня в череду названий. Мы ехали, становились осадой, стояли несколько дней. Потом — штурм (обычно хватало одного, похожего на все штурмы мира, когда ты уже не особенно воодушевлен и даже не помнишь названия замка, который нынче штурмуем, и единственный шанс запомнить, где это было — так это получить стрелу в плоть или камнем по шлему: «А этот шрам, эта вмятина на шлеме у меня — из-под Рабастена»). Рабастен был взят за три дня; Монтегют — за два… И пошло, пошло — Гайяк, Пюи-сельси, Монткюк, Ла-Гард… Сколько замков было у графа Раймона, с ума сойти! Замок Ла-Гэпиа сдался наподобие Пюилорана — его застали уже пустым, и брат рассказывал — мессир Ален де Руси, яростно рыская по пустому донжону в поисках какой-никакой корысти, обнаружил пару рыцарей, которые лениво рубили мечами покрывала на кроватях. Без малейшего толку, попросту от разочарования. Кому нужно это тряпье? Кому нужен остывший хлеб, в суматохе брошенный в печи на кухне, и обшарпанные статуи в давно не использовавшейся по назначению капелле? Статуи, впрочем, Монфор приказал вынести, прежде чем поджег Ла-Гэпиа изнутри. Снаружи его обложили лесом и тоже подожгли, и так оставили гореть над перепуганной деревенькой, ожидающей, когда раствор, скрепляющий камни, выгорит, и посыплется Гэпиа вниз с холма, как песчаный домик.

А вот маленький храбрый замок Ла-Грав попытался драться. Командир его гарнизона, старый злой еретик, вместо ответа на предложение сдаваться сбросил со стен Святое Писание — правда, только Ветхий Завет, новый был вырезан по самый корешок, и была вся книга перемазана, прости Господи, человеческими испражнениями. Через четыре дня всех до единого воинов гарнизона выволокли на замковый узкий двор и перерезали, как свиней на бойне, а тела сожгли, всего пятьдесят тел, не считая замковых прислужников — их вырезали без свидетелей, не особенно торжественно. Я не был там — Ла-Грав замок маленький, когда его взяли, расправу чинили только люди Монфора и архидиакона Парижского, а мы, люди Куси и оссерцы с куртнейцами, и прочие, довольствовались проповедью епископа Фулькона о том, как Господь покарал нечестивцев за их деяния, и скоро так будет с каждым, каждым, кто воспротивится… и так далее. Наверное, к этому можно привыкнуть, думал я, едва не плача: в следующий раз мой брат будет при мне резать уши и носы, а я буду смотреть, а потом мы вместе пойдем сжигать еретиков, и я не стану зажимать носа, и забуду даже, как плакал тот белый монах… Брат Доминик. Почему он плакал? О них? Или о ком? Наверное, я уже привык, теперь надо бы научиться пить, и чем скорее, тем лучше забыть о графе Раймоне, о том, как я увидел его и полюбил безрассудной любовью, потому что все это — неправда. Меня уже удивляло, что я когда-то мог желать стать рыцарем: военная жизнь казалась в первую очередь ужасно тоскливой, а еще — грязной, грязнее комнатенки, которую я в Париже делил с четырьмя еретиками. Libera me, Domine, de mortis aeterna…[3]

За две недели с небольшим — девять замков! И две депутации горожан, одна — с ключами города Сен-Антонен, вторые — из Сен-Марселя. Довольно благоразумные люди — избавили графа Монфора от лишней езды. Последним в долгой череде стал злосчастный Монжей, совершивший огромную ошибку — некогда приютивший у себя засаду графа де Фуа. Двухдневная осада, а далее — сожжение, и все наши простые пилигримы и даже некоторые солдаты за небольшую плату работали над разрушением его стен, испорченных пламенем. Не должно было, по желанию графа Монфора, остаться ничего от этого замка — камни Монжея вместо кургана над узкой долиной, битком набитой трупами немецких крестоносцев; и брат хвастался — видел, как граф Монфор плачет. Граф Монфор сказал речь своим баронам; говорил он, как всегда, короткими фразами, рубя воздух широкой ладонью, и его медвежье усмехающееся лицо делалось почти красивым для любивших его, когда он, отпустив крепкое словечко, заканчивал словами: «Все. Ради Христа.» Так просто уживалось в нем благочестие, густое и настоящее, текшее в крови, с неуклонностью и тяжестью катящегося с горы камня, что я, человек вечно колеблющийся, понимал, как можно сильно любить его, быть связанным оммажем крепче братства — и что я бы так никогда не смог. Граф Монфор во всем прав, всем им вставит почем зря, держитесь, враги веры. Я смотрел на своего брата и завидовал ему — Эд в самом деле чувствовал себя крестоносцем, Эд был на своем месте. Я же чем дальше, тем сильнее ощущал себя шпионом, соглядатаем, ловко пробравшимся в чужой стан. Шпионом, которого однажды ведь могут и раскрыть… Беда моя заключалась в том, что у любого шпиона помимо вражьего стана есть и свой собственный, куда он желает вернуться; у меня же такового не было.

Едва не забыл, как всякий грешник, увлекаясь рассказом о собственных несчастьях и переживаниях: был замок Монферран. На второй неделе мая, после полутора суток штурмов и переговоров, граф Монфор и крестоносцы под его началом взяли небольшой замок под Кастельнодарри, на пути из Каркассона к Тулузе. Замок тот держал родной брат графа Раймона, рыцарь Бодуэн.

* * *

Рыцарь Бодуэн смотрел на свой гарнизон.

А гарнизон, в свою очередь, смотрел на рыцаря Бодуэна, своего капитана.

Не то что бы это было самое приятное зрелище на свете — другое дело на графа Раймона смотреть. Граф Раймон изнутри как будто светится, у него даже морщины на щеках — вертикальные, потому что часто улыбается и смеется. И поет — нет, не вовсе хорошо, не звонко и не чисто, а так здорово, как будто он тебе брат. А у рыцаря Бодуэна рот — плотно сомкнутая щель, он даже если улыбается — то одной стороной, словно кривится. И не поет никогда. И не…

— Придется идти, — сказал рыцарь Бодуэн. Гарнизон мрачно смотрел, не одобряя, но и не имея что ответить. С Бодуэном тяжело спорить… Особенно когда он прав.

Бодуэн Тулузский перебегал взглядом с одного лица на другое. Сжатые губы, мрачные подбородки, виски в потеках пота. Рыцарь по имени Рыжий Понс — этакая смешная физиономия, шут шутом, весь конопатый — и то выглядел как надгробная статуя. А на Раймона де Перигор вообще смотреть было страшно — не лицо, а черное отчаяние в человеческом облике, да еще — жуткая злобища. Вот не удивительно: бывший капитан рутьеров, уж он-то никак не может рассчитывать на любовь и понимание крестоносцев, если замок возьмут. Вернее, не если, а когда. Потому что тут вопрос только во времени.

Двадцать человек — даже не двадцать, пятнадцать, с Бодуэном шестнадцать. Еще сержанты — всего получится пятьдесят, ну, может, шестьдесят. Недурные рыцари, пятеро из них — арагонцы. А дальше что? Под стенами — десять тысяч человек, подумать страшно, неужели в самом деле десять тысяч французов явилось из такой дали по их крохотный замок, захолустье, какого поискать, называется Монферран — про такие замочки справедливо говорят: одно название. Донжон двенадцать локтей высотой, стена… позорная. Стоит все это сооружение почти на равнине. Спасибо, милый братец Раймон.

— Что смотрите? — тихо и яростно спросил Бодуэн. — Можете что получше предложить? Надо идти.

Санчо, кривоносый арагонец, храбрый как бешеный пес, отвел глаза. И так, с отведенными глазами, и ответил:

— Может, ваш брат… все-таки придет. Время бы протянуть.

Бодуэн снова пробежал глазами свое воинство — под глазами синие круги, щеки в темной щетине. Франки только сегодня пришли, а у них такой вид, будто полгода в осаде сидят. Потому что боятся — все до одного, даже Санчо, даже и сам Бодуэн.

И у каждого в глазах — у кого скрыто, у кого явно, яростной наглостью — вопрос, такой же ясный, как след от обруча на лбу: и что же ваш брат, рыцарь? Где ваш брат, мессен? Наш добрый граф, ваш БРАТ, ваш…

Не всегда легко быть братом тулузского графа Раймона. Особенно — братом младшим. И братом нелюбимым. Братом, который познакомился со старшим в тридцать лет, а до этого жил в Иль-де-Франсе, с матерью, братом, который даже тут, в Лангедоке, остается франком и наполовину чужаком.

— Мой брат не придет, — ответил Бодуэн на незаданный вопрос. И объяснять не стал. Что тут скажешь? «Я не знаю, почему он не придет. Я даже не знаю, почему он посадил меня в этот чертов тухлый Монферран, а не дал мне, своему единственному оставшемуся в живых брату, приличный фьеф, достойный сына Раймона Пятого. И почему не дал мне укрепится хотя бы в Кастельнодарри, стратегически важном городе, о котором я его просил. И еще я не знаю, чем он сейчас занят. Может быть, разъезжает по Прованскому маркизату, размахивая арльской хартией и взыскуя сочувствия. Или окапывается в Тулузе, собирает войска, пока Монфор занят мелкими замками вроде нашего. Может, у ног Арнаута-Амори в очередной раз вымаливает прощение, никак не в силах привыкнуть к мысли, что прощения не будет, что дело тут не в его вине, а посему прощением не искупается. А может, он просто забыл о нас, ребята. Потому что таких замков, как Монферран, у него десятки, всех не защитишь. Я вообще ничего не знаю. А кроме того, идите вы к черту, ребята, не вздумайте спрашивать меня о моем брате.»

— Ладно, Бадуис, благослови вас Бог, — удивил эн Юк из Тулузы, завзятый катар (Бодуэну как командиру всегда было плевать, кто катар, а кто католик, лишь бы дрались хорошо, но благословения он не ожидал. Да и не хотел он, проклятье, катарского благословения! И как же глупо его имя звучит по-провансальски. За столько лет не отучился удивляться.)

— Думаю, ему можно доверять.

— Переговоров могло бы и не быть, — усмехнулся Бодуэн углом рта. — Он мог нас просто раздавить, мессены, безо всяких переговоров. Так что потерять мы ничего не потеряем. Потому что нечего.

Самая длинная речь, какую слышал за пять лет от командира его унылый гарнизон. Тоже вам удивление напоследок. Сейчас Бодуэн уйдет, а они — он знал это ясно, как уже совершившееся — пойдут и напьются все до одного. Не до такой степени, чтобы последний разум потерять, но изрядно. И их можно понять. Всех тут можно понять. Особенно графа Раймона.

Бодуэн некстати подумал, что жаль — нет нигде распятия, он бы перекрестился на дорогу, давно он этого не делал — жаль. Ну что же, значит, так.

И пошел — один. Так по уговору — его ждали одного.

Хоть посмотрю, что за чудище их хваленый Монфор, сказал себе Бодуэн, выходя за палисад. Он слегка улыбался краями губ — смешно было собственного страха, лихорадочного возбуждения. Как невеста перед первой брачной ночью. Или рутьер перед казнью… Или как он сам же, Бодуэн, пятнадцать лет назад, когда он впервые от французского двора прибыл в Лангедок… в свой Лангедок, к своему брату. Девять замков за две недели, четыре сдались без боя — это вам не драки с арагонцами и не междоусобицы в Провансе. Это что-то вроде апокалиптической саранчи, все опустошающей на своем пути… А денек неплохой, синий, зеленый такой, и жаркий, но с ветерком. Интересно, каково помирать в такой денек.

Гонец графа Шалонского, тот, что выкликал Бодуэна от лица Монфора, поджидал его по другую сторону рва. Ров был наполовину засыпан фашинником, кое-где дымился — там, где осажденные поджигали все это дело смолой и горящей паклей. Не сказать, чтобы герольд был свеженький — злосчастный Бодуэн выглядел раз в десять посвежее, и не таким усталым. Он, конечно, тоже вымотался, сегодня с самого рассвета бегал по стенам, стрелял, лил смолу и швырял огонь на фашинник во рву, пытался привести в состояние пригодности единственный камнемет в Монферране (и не смог), дважды готовился умирать… Только это и отличало его от осаждающих — страх. В повадке гонца, изрядно потрепанного двухнедельным весьма активным походом, с грязной кромкой по шее там, где ее не прикрывал шлем, — во всем этом сержанте виднелась только веселая наглость — «видали мы таких» — и насмешка. Ишь ты, братец знаменитого графа, бельма на глазу, ненавистного Раймона. Или Бодуэну только кажется везде, что над ним смеются?

В шатре Монфора жарко: поставили его как навес от жары, а он превратился в настоящее пекло. Потому что красный. На жаре надо белым шатром обзаводиться; посоветовать, что ли, Монфору купить белый шатер? Теперь-то ему, виконту Каркассонскому, есть на что купить белого шелка, не то что раньше… Что за глупые мысли в голову лезут. А этот, значит, похожий на медведя, положивший перед собою на столешницу две тяжелые руки в густых рыжих волосках даже на пальцах — и есть Монфор. Ладно. Знаете, чего Монфор не увидит? Он не увидит страха Бодуэна Тулузского, брата тулузского графа.

Бодуэн сел, не дожидаясь приглашения. По лбу Монфора ползли полоски пота. Помолчали — чего тут говорить? Все и так понятно. Монфор будет предлагать сдать замок в обмен на оммаж. Бодуэн сколько-то пококетничает и согласится, если Монфор сохранит жизнь гарнизону. Тот, наверное, сохранит — хотя не факт, что всем. Почему бы нет. На условиях оммажа, конечно. И перехода в католическую веру… впрочем, это касается только еретического священства, а такие, как Юк де Брейль или Рыжий Понс, при виде Монфора сразу делаются католиками. Ненадолго, правда. Но зато очень истовыми. Как все скучно, Господи Иисусе, и главное — как все позорно.

Монфор поднял глаза — светлые, словно выгоревшие. Красавцем Монфора не назовешь, но сила в нем есть. И умение заполнять собой пространство. Монфор приоткрыл рот, как будто для усмешки, долго вглядываясь Бодуэну в глаза. Тот умудрился не опустить взгляд — чего уж тут. Оба рыцари, оба равные. Оба отлично понимают — с первого взгляда — что за фрукт другой из них. У Бодуэна с Монфором точно было одно общее свойство — как один, так и другой не умели улыбаться.

Монфор сказал совсем не то, чего ожидал от него Бодуэн. Нет — совсем не то, выставляя на стол помятый металлический кувшин и два кубка.

— Вы где в Иль-де-Франсе жили, Бодуэн? При дворе?

Брат тулузского графа так опешил, что в глазах его — карих, как и у Раймона, совершенно провансальских глазах, все это отмечали — мелькнула растерянность. Взял предложенный кубок, вылил в рот содержимое (отравит, как молодого Тренкавеля в темнице, мелькнула глупая мысль. На самом деле Бодуэн никогда не верил байкам про отравление бедного виконта Каркассонского — смерть Раймона-Роже можно было при желании подстроить куда проще и быстрее, да так, чтобы не вызвать ни малейших толков. Чего только народ с горя не придумает — лишь бы не признавать, что сеньор их помер от отчаяния и бессилия, а даже не от плохой кормежки в подвале собственного замка.) Как хорошо — холодное вино в этой жуткой палатке, где потолок сочится жаром! Главное только не захмелеть, главное — соображать и выглядеть так, будто от тебя что-то зависит. Не для Монфора (он не дурак, понимает, как все на самом деле) — для себя.

— При дворе, да.

— Тогда, считай, мы были соседями.

Французский Бодуэна — чистый, чище даже, чем провансальский: все-таки первый язык, тот, на котором говорил с самого детства, и вплоть до тридцати лет. А приятно, можно сказать, поговорить по-французски после того, как пятнадцать лет без перерыва коверкаешь себе язык романским наречием!

Раз уж Монфор говорит таким тоном — будто и в самом деле с соседом-бароном в Монфор-де-ль-Амори, ладно, мы и так можем.

— Вроде того, мессир Симон, вроде того.

— Так скажите мне, сир, — Монфор одним глотком выпил свое вино и налил еще, плотно обхватив горлышко кувшина медвежьей широченной лапой. — Объясните мне, барон, зачем вам это нужно? Зачем вы с этим связались?

Бодуэн, чувствуя по спине липкий холодок — холодок неожиданного унижения — сузил глаза до щелочек. Не может быть. Что за нелепость — он сидит в одной палатке с Монфором, с Симоном де Монфором, явившимся его осаждать, сидит за кубочком вина и обсуждает во всех подробностях главное сомнение своей жизни — зачем он здесь, кому он нужен здесь?

Наверняка тот имеет в виду нечто другое. Что угодно еще. Не надо было пить, если с утра не жрамши — сразу в голову ударяет.

— С чем это? Смею напомнить, я осады не затевал. Я… Мы с гарнизоном, понимаете ли, просто охраняли замок Монферран.

— Дурной замок, — просто сказал Монфор, не давая собеседнику времени возразить. Да и возразить было нечего — замок в самом деле дурной, слабо укрепленный, дыра дырой. Поэтому Бодуэн просто выпил, хотя только что твердо решил больше не пить. Привычный мир почему-то вздумал покатиться ко всем чертям — может, так оно и лучше, не особенно и хорош он был, привычный мир.

— Так скажите мне все-таки, — Монфор прямо и честно посмотрел ему в глаза и встретил такой же честный, ужасно усталый взгляд. — Зачем это вам? Христа ради, не притворяйтесь, что не поняли. Я не желаю вас унизить (если бы желал — давно бы уже унизил, подумал Бодуэн, не отводя усталых глаз, поэтому ничего, продолжай. Мне ведь, можно сказать, интересно. Зачем ты тут беседуешь со мной по душам вместо того, чтобы просто убить — может, я тебе нужен? В таком случае это даже лестно. Давно я не бывал кому-нибудь нужен в этих землях.)

— Зачем — что?

Монфор сделал широкий жест, указующий сразу на все — на Монферран, унылой шишкой из серого камня торчавший среди неуместно веселенькой зелени, на свое десятитысячное войско, толстым кольцом расположившееся вкруг, на заскорузлую от масла и проступившего пота кольчугу, которую Бодуэн не стал снимать перед выходом на переговоры… И еще каким-то странным образом он указывал своим жестом на графа Раймона.

— Это — все. Дурной замок Монферран, в котором вы, брат графа, сидите на положении простого коменданта. Шайка рутьеров, называемая вашим гарнизоном. Насколько мне известно, у вас в Тулузене нет своего фьефа. У вас, сына Раймона Пятого.

— Есть. Лотрек.

— А, Лотрек. Замок вашей жены. Понятно.

И в самом деле, понятно. Давно — да что там, никогда — Бодуэн не разговаривал ни с кем так откровенно, даже если учесть, что главный разговор велся не словами.

«Вы видите, Бодуэн, что я вижу правду. У вас нет своей земли — только жалкий фьеф, доставшийся в наследство от жены. Вы — сын графа Тулузского и принцессы французской, вы — кузен французского короля, но кто здесь об этом помнит — здесь, в Монферране, в этой anus mundi[4], по-латински говоря? Из своего у вас есть только гордость, добрая франкская гордость, которая заставляет делать вид, что вы живете по своему желанию, получаете ровно то, чего хотите, что все идет удобным для вас образом. Что вы на коне. Ваш брат, Раймон, которому вы почему-то служите так, как отказался бы и последний вассал с малейшей толикой гордости, — ваш граф, ваш старший брат, не ставит вас ни в обол. А вслед за ним так же поступает и весь его народ, повторяющий движения его души, как меч — движения руки. Вы же помните, Бодуэн, как они смотрели на вас — еще в первый раз, пятнадцать лет назад, когда вы долго искали брата по горящему междоусобицами Провансу. Любой крохотный паж смотрел вам в лицо, и читалось в нем, как в раскрытой книге — «Брат Раймона. Ну, почти такой же. Только — хуже.» Вы видите — вы же не слепой — в этой земле самое большое, чем вы можете быть, это брат Раймона. А кто вы на самом деле, Бодуэн? Кто вы такой? В самом деле, на коне ли вы? Были ли вы на коне хоть один раз за эти пятнадцать лет? И последний вопрос, друг мой: зачем вам все это нужно?»

— Почему бы вам не послать все это к… дьяволу?



Поделиться книгой:

На главную
Назад