Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 1 - Антон Дубинин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Поэтому наша «константинопольская» игра — о которой я сейчас расскажу, как об образчике благородства моего брата — в итоге отлилась на моей шкуре. Башню мы строили вместе, под рассказы Эда о хитрости старого слепого «дожа» (дож — это значит, византийский граф), Анри Дандоло, который мстил грекам за то, что некогда они лишили его зрения. Байки из Куси — да что Куси, весь крещеный мир не переставал говорить о великой победе франков, об императоре Бодуэне Константинопольском и его удачливых приспешниках, о том, как подло и неблагочестиво обходятся друг с другом трусливые греки — владыки режут друг друга и ослепляют, продаются магометанам в войне против собственных братьев — нечего удивляться, что для их прекрасной державы Бог избрал других хозяев, истинных христиан! Брат обводил языком губы, не без зависти повествуя о сокровищах Востока («Горы дорогой посуды, горы высотой с нашу церковь! Ковры, тканые сплошным золотом! Один такой ковер стоит, как обе наши деревни, а если пропустить его через обручальное кольцо, легко пройдет — тонкий, как лебяжий пух! Оружие-то, братец, только подумай — чудесные мечи с рукоятями из кости и золота. С мощехранительницей, в которой — то волос самой Богородицы, то зуб самого крестителя Иоанна! И украшен мощевик алмазами величиной с ноготь моего большого пальца. Вот какое чудесное оружие дал Господь этим неблагочестивым людям, но против крепкой христианской стали, приправленной молитвой, ничего не поможет!») Все ведь знают, что в Константинополе собраны две трети всех сокровищ мира. И о реликвиях великой святости Эд говорил — о плащанице, в которую по смерти был запеленат Господь наш — ветхая ткань Иосифа Аримафейца, посмертные пелены Спасителя: полотно крестильной чистоты, на котором ясно запечатлелись следы Его страданий, полосы бичевания, рана в боку от Лонгинова копья. Терновый венец! Этот, правда, достался венецианцам — император заложил его купцам, чтобы оплатить расходы коронации. Но у франков остались два обломка истинного Креста, толстые, как человеческая нога, длиной в полсажени! И наконечник Лонгинова копья! Мощи апостолов! Два гвоздя из Распятия! Если бы нашим крестоносцам хоть шляпку от такого гвоздя даровали жадные греки, когда мы пришли освобождать Гроб Господен, вздыхал Эд, впечатывая увесистый кулак в мягкую землю садика — ни один простой паломник не пал бы в битвах, не то что знатный рыцарь! Я слушал, кивал и возгорался храбростью. Храбрость нуждалась в выходе наружу, и мы вдвоем с большим рвением соорудили из садовых лестниц и брусьев, приготовленных для изгороди, недурную осадную башню, с помощью которой неоднократно взяли штурмом садовый сарай. Садик у нас небольшой и не слишком богатый — отец не одобрял матушкиного увлечения цветами, предпочитая виноградники — но все же розы там росли пышно, вился по земле белый шиповник, и отдельной клумбой близ навозной кучи стояли белые и розовые лилии, как раз к Пасхе раскрывшие свои длинные узкие бутоны.

Мы вовсе не попортили цветов, и ни одного бруса не сломали, просто связывая их пенькой. Так что отец рассердился напрасно, осадную нашу башню было так же легко разобрать, как и выстроить. Брат как раз изображал узурпатора Мурзуфла и кичливо покрикивал с крыши сарая, чтобы «франкский свинья убираться живо прочь!», и еще что-то, выдаваемое им за греческие слова. Эд горстями бросал на меня сухие кленовые листья, густо покрывавшие плоскую крышу сарая. А я, изображая собою франкское воинство, хохоча во все горло, пристраивал снизу нашу некрепкую башню, выкрикивая: «За святую веру! За законного императора! За графа Фландрского! За короля Франции!» Не то что бы я, шампанец, любил парижского короля — но по сравнению с подлыми женственными греками кого хочешь полюбишь: так мне, по крайней мере, казалось по молодости лет. И моя отчаянная храбрость столкнулась с превосходящим противником — со стороны дома неожиданно подошел отец.

Эд заметил его первым и сделал мне отчаянную рожу с крыши сарая — но я, увлеченный осадой, не обратил внимания на братское предупреждение (показавшееся мне очередным проявлением византийского низкого коварства). Истину я понял, только когда меня сгребла за шиворот огромная рука.

С наслаждением встряхивая меня, мгновенно парализованного страхом (хотя рот еще по привычке смеялся), отец другою пятерней уже ломал ветки ближайшего куста, выкручивая зеленую, не желавшую ломаться лозу. Вот паршивец, приговаривал он, я научу тебя имущество поганить! Спасло меня вмешательство брата; тот бесстрашно спрыгнул с крыши сарая — а было там не меньше трех с половиной локтей высоты![4] — и умоляюще схватил отца за карающую руку. Сударь мой отец, сказал Эд учтиво, погодите драться, выслушайте, пожалуйста! Сейчас же пасхальная неделя, Господь велит в нее всех прощать, не надо, не наказывайте его. Пожалуйста, ради святого Причастия, которое мы только третьего дня все вместе вкусили в церкви! Мы же ничего не испортили; лестницы все целы, и веревки вовсе не запутались, если желаете, в один миг всё разберем и положим вещи по местам. И если уж на то пошло, так не младшего из нас двоих нужно наказывать, а старшего: ведь именно я, старший брат — просительно говорил Эд — придумал такую глупую, детскую забаву и подговорил на нее младенца. Вы правы, отец, это и в самом деле игра, недостойная отроческого возраста; накажите, по меньшей мере, обоих, но старший заслужил больше.

С такими благородными словами мой добрый брат собрался было снять рубашку и подставить спину — слишком привычным жестом, очевидно, частым для жизни оруженосца в Куси, — но мессир Эд, нахмурившись, отпустил меня. Видно, он так не желал наказывать своего любимого отпрыска, что заодно решил простить и нелюбимого, о чем тут же и сообщил: ладно, мол, Пасха есть Пасха, ступайте оба и больше не грешите. Только прежде извольте разобрать это… уродство, да не путайте хорошую веревку. Остаток дня, до самого ужина, мы с братом провели за печальной работой — уничтожая и разбирая по частям так долго изготовлявшуюся башню, почти настоящую, такую прочную и красивую. Мы больше не смеялись и не болтали — я чувствовал себя, как Иона, которого целиком заглотил, но вскорости отрыгнул левиафан. Под конец брат оживился и рассказал мне несколько военных историй — про то, как в нашей Шампани собрался веселый турнир, все окрестности Экри-сюр-Энь были вытоптаны и усыпаны шатрами, рыцари ломали копья, а дамы раздавали им награды, торговцы подносили дары и угощения, а жонглеры откалывали кульбиты — и тут появился бродячий кюре Фульк Нейский, весь в лохмотьях, борода клочьями, тонзура шириной с тарелку, истинно — святой человек. Тощий, как скелет, с голосом громче турнирных труб, и начал проповедовать поход к Святому Гробу — да так громко, и благочестиво, и яростно, что все рыцари повалились с седел и пали к его ногам, позабыв даже про дам и про выпивку; и сам граф Шампани и Бри, наш добрый Тибо — Царствие ему Небесное — немедленно принял крест, заливаясь слезами и разом отпустив без выкупа всех своих тогдашних пленников. Вот, парень, что святость-то людская делает! (Наш отец все равно бы никого не отпустил, думал я — ни единого турнирного пленника, с которого можно содрать хоть денье, хоть клочок поганой ткани. Явись ему сам архангел Михаил с проповедью — все равно бы не отпустил. Но это потому, что граф Шампанский во много раз богаче, потому и щедрее. Бедность да гордость, они щедрости не друзья.)

А наш добрый граф Тибо так и не доехал до Святой Земли. Горе-то какое! Ему пошел всего-то двадцать четвертый год, когда вернулось из Венеции посольство: маршал Шампани, убеждавший ломбардцев помочь Святой Земле, и его свита. Граф едва узнал, что дож Венеции согласился дать галеры для всей армии и пропитание на полный год, как вскочил на радостях с постели и приказал подать, несмотря на болезнь, коня и доспехи. Тут-то и разорвалась у него внутри важная жизненная жила, и пошла у графа горлом кровь, так он через несколько дней и скончался — от воинской радости. Вот по какой благородной причине нами теперь правит графиня, да малолетний граф Тибо Четвертый, а на самом-то деле — алчный французский король.

Мне жалко было молодого Тибо — я его никогда не видел, но по рассказам брата (бывшего на турнирах в Шампани с рыцарями из Куси) представлял его похожим на Эда, только постарше. Высоким, золотоволосым, с большим смеющимся ртом. Храбрый был наш граф, красивый — пошел в свою прабабку Альенор и бабку Мари, сестру короля Ришара — не чета французскому королю, который, по слухам, вернулся из похода за Море вовсе оплешивевшим, с лысой головою. И волосы так и не отросли — то ли из-за колдовства короля английского, отродья демоницы, то ли в наказание за скорое отбытие из Святой Земли… Жалко молодого графа, но еще жальче себя, так что трудно передать, как я был рад, что благородство моего брата спасло меня от отцовского гнева.

Но спасло, как выяснилось, ненадолго. Едва у мессира Эда испортилось настроение, он немедля припомнил мне старую вину. Это было в самом деле несправедливо и нечестно — наказывать за уже однажды прощенный проступок; горе мое усугублялось тем, что брат вскоре после Пасхи, проведенной с семейством, снова уехал в Куси. Мне предстояло жить без него все лето, а может, даже и осень. Без товарища, без заступника, с одним дурацким Рено под боком — с Рено, последняя забава которого состояла в том, чтобы научить меня новым страшным ругательствам (по его словам, так ругался сам король Ришар Английский, а уж тот богохульник был — редкостный! Недаром его семенем дьяволицы прозывали, недаром мать его, герцогиня Нормандская, никогда к причастию не ходила! Боже мой, это надо же — ругаться глоткой Господней, и зобом Его, и кишками, и… подумать страшно. Даже когда подобные богохульства произносил Рено, я сжимался от отвращения.) Итак, я сидел за печкой на корточках и старался плакать тихо, чтобы никто меня не нашел и не вытащил из укромного укрытия. Отец, выплеснув на меня свой гнев, несколько повеселел и успокоился, вследствие чего — как всегда в подобных случаях — ненадолго про меня забыл, к моему облегчению.

Нарушитель моего печального уединения, сначала так меня раздраживший, при ближайшем рассмотрении оказался девочкой. Существом столь небывалым в нашем доме, что я поначалу принял ее за случайно забежавшую дочку какой-нибудь деревенской служанки или прачки и попытался грубо изгнать. Из темного угла светлая фигурка с двумя веревочками косиц на плечах выглядела невнятно.

— Уходи-ка, девчонка, — окрысился я. — Это уж моя забота, что я тут делаю, я ведь сеньоров сын.

— Подумаешь, — фыркнула беленькая. — Тоже мне, сеньоров сын, сидит в углу и ревет, как женщина! Я-то, между прочим, еще поблагороднее тебя буду, так что не смей меня гнать, дурак.

— Я дурак?

— А кто ж еще! Его куртуазно и вежливо спрашивает дама, чего он плачет, а он засел в щели и лает, как собака из будки!

— Сама ты дура, — неуверенно сказал я. Я уже догадался, кто к нам пожаловал — ожидали со дня на день, думали даже, до отъезда брата успеет — легендарная девица де Туротт, Эдова невеста. За своим мелким горем я было забыл о приближении большой беды: к нам едет девчонка, призванная окончательно отнять у меня моего единственного брата.

Но ругаться я все равно не умел — отец, несмотря на жестокость обращения, хорошо воспитал меня, и всякий раз, говоря бранное слово, я тут же пугался скорого наказания. Так что и в суровом воспитателе есть свой толк, если подумать хорошенько.

Я сказал бранное слово — и тут же испугался. Сейчас она закричит на меня и побежит прочь, к отцу с доносом, в ужасе подумал я. И тогда конец мне пришел, вторых таких розог за день я просто не выдержу, умру — и все тут.

— Простите, девица, — быстро сказал я, делаясь очень красным с лица. — Бога ради… Я не хотел вас обидеть, не жалуйтесь на меня… мессиру Эду.

Но ты, любимая, ты по милости Божьей совершила маленькое чудо. Ты не только не обиделась. Ты меня поняла.

— Я никогда не жалуюсь, — кажется, именно так и ответила гордая девочка. — Что ж я, злодейка разве? Не хватало еще, чтобы из-за меня живого человека высекли, к тому же дворянина!

Она поглубже просунула голову в щель, и я разглядел ее лицо совсем близко от своего — удивительно красивое детское личико, уже вполне девическое, а не девчоночье — с длинными светлыми глазами, но притом с темными бровями и ресницами; вот только передние зубы чуть-чуть выступали, как у белочки.

— Подвинься, — приказала дама тоном, исключающим всякое возражение. — Я тоже туда залезу. Я только что приехала и теперь лазаю везде, дом смотрю — на всякий случай. Здесь, кажется, хорошо прятаться, да?

Я потеснился, хотя до сих пор мне казалось, что пространство за печкой тесновато даже для одного меня. Мы посидели рядом в темноте, часто дыша — я смущенно, моя благородная гостья — со смешком.

Пусть они нас поищут, хмыкнула она, то-то весело будет! А впрочем, — она наморщила маленький нос, — скажите-ка, мальчик, госпожа ваша матушка не очень злая? Мне не сильно попадет, если она меня потеряет?

Я объяснил ей, как смог — что матушка-то как раз добрая, а если кого и надо бояться, это мессира Эда. Она пытливо посмотрела на меня в темноте — и больше не спрашивала о причинах моих слез, ни тогда, ни когда-либо позже.

Ты того не помнишь — а я запомнил, как твоя толстая недлинная коса, перевязанная серебряным шнурком, противно щекотала мне шею, но я молчал, не желая тебя обидеть. Потому что с тобою, как ни странно, мне было лучше, чем без тебя. Такое чувство я доселе испытывал только к одному человеку на свете — к брату, да и то не всегда.

Дамуазель Мари, девица де Туротт, так церемонно представилась ты — любительница полазать по грязноватым дырам, сразу по приезде скинувшая дорогое, суконное верхнее платье и безо всякой жалости пустившаяся пачкать беленый шенс. А вы, мальчик, теперь будете моим другом — так же просто и бесспорно заявила ты, раз и навсегда обозначая мой драгоценный статус. Здесь ведь нет других детей, насколько я видела, а мне нужна благородная компания, потому что в доме в лесу жить очень скучно. Надеюсь, мальчик, вы знаете истории? Не только про святых, скукотищу, какую кюре рассказывают — а про разных зверей и птиц, какие живут на краю земли, и про чудеса, и про храбрых и куртуазных людей? И играть в Круглый Стол вы умеете? КАК, у вас в доме ни разу в него не играли, даже по праздникам?.. Вот ужас-то, придется вас всему научить.

Защищая честь дома, я рассказал про Николя Пайпу, морского человека — и весьма тебе угодил. Я попотчевал тебя историей про «преужасного Роберта-Дьявола, злодейского герцога, который милостью Божией раскаялся и стал праведником», как про него рассказывал отец Фернанд — и ты не заскучала, несмотря на нравоучительное содержание истории. Ты милостиво взяла меня за руку в тесном, паутиной заросшем углу, и подержала в своей. Невесть почему я жутко покраснел и заговорил про шатлена де Куси и даму Файель, вдохновленный первым своим успехом рассказчика.

Но оказалось, что у вас совсем иначе поют это лэ! Ты заспорила неожиданно горячо, утверждая, что сеньор вовсе не отпустил верного оруженосца шатлена, а напротив же, повесил его и силой забрал ларчик с сердцем. И вовсе не сеньоровы слуги оруженосца подстерегли, а сам сеньор. Я наизусть помнил эти строчки и начал яростно их зачитывать, на что у тебя нашелся совсем другой вариант — и тоже, к ужасу моему, отлично рифмованный! Мы так распалились ссорой, что даже вылезли из щели наружу и подрались; я, забыв про свежие раны, схватил тебя за косу, но ты оказалась более ловкой и здорово оцарапала мне руки и лоб. Я был еще слаб, потому что совсем недавно мне пускали кровь — по мнению монаха-доктора, к которому меня сводили в монастырь, у меня была слабая печень, и мне отворили потребную для излечения этого органа вену мизинца. Поэтому мне, не до конца еще восстановившему кровь после операции, оказалось нелегко справиться со здоровой и крепкой девочкой вроде тебя. За этим занятием нас и застал Рено, посланный найти приезжую девицу и немедля отвести ее на знакомство к госпоже моей матушке. После чего, удивленный обрывками нашего спора, долетевшего до его ушей, Рено и прозвал меня «шатленом де Куси».

Таков был единственный раз, как мы с тобой поссорились.

Изо всего долгого лэ негодный Рено помнил одну только строчку, первую: «Шатлен де Куси так сильно влюблен». Но этого было вполне достаточно, чтобы задразнить меня в свое удовольствие.

Единственную строчку Рено повторял то и дело — безо всякого повода, стоило только ему увидеть вместе нас с тобою. «Доброго вам утра, Мари, — неизменно сообщал он с шуточным поклоном, когда мы вместе встречались в нижней зале, чтобы отправиться на утреню. — А знаете ли вы — и вы, молодой сеньор де Куси, что так сильно влюблен — какого святого нынче день?» «Эй, шатлен де Куси! Ты что, так сильно влюблен, что не слышишь, когда тебя зовут?» — шутливо окликал он меня, смиренно возившегося — по отцовскому поручению — с чисткой колец его старой кольчуги. Отец вообще поручал мне много работы, обычно достающейся оруженосцам: Рено он гонял по делам гораздо реже, чем меня.

— Да не называй меня так! Какой я тебе шатлен Куси?

— Ничего, ничего, с домом Куси ты в родстве по матушке, может, вырастешь и шатленом станешь, главное не это — главное, что ты так сильно… на него похож.

Я весьма злился и обижался. Особенно обижала глупость дразнилки, усеченная строка, но драться с Рено я боялся, остро чувствуя разницу в силе между нами, кроме того, показывать свою ярость означало навеки подписать себе приговор. Клеймо «влюбленного» так и осталось бы со мною навсегда. Хорошо еще, у Рено хватало милосердия не дразнить меня при отце.

* * *

Новенький жонглер — такого еще не видели — появился у нас как раз в тот год, как было затмение. Тогда все подряд, взволнованные, искали в воздухе признаков грядущих катастроф — не умрет ли король? Не случится ли большой войны? А может, напротив же — христиане наконец вернут себе Гроб Господень? Или затмение предвещает закат византийского Солнца — окончательное падение Константиновой империи?

Помимо катастроф мировых, каждый ждал на свою голову мелких личных несчастий. Отец Фернанд весь адвент, и потом вплоть до Богоявления неумолчно громил грешников в каждой проповеди, сообщая по-овечьи толпящейся грустной пастве, что затемнение солнечного лика — Господень знак покаяться непосредственно нашему приходу. Сейчас я понимаю, что так оно и было — Господь посылает знаки не только всем, но и каждому, и покаяние наших бедных мужиков, да и нас с ними вместе, может послужить одной из причин, по которым солнце закрывает свое лицо от всего французского лена.

Новенький жонглер — звали его Жофруа — не слишком хорошо говорил, коверкая слова смешным бретонским акцентом, зато пел вполне сносно — мелодическая подача очищала произношение. Подыгрывал своему пению он на странном инструменте — вроде нашей гитары, только струн на ней было побольше. Маленький, остроносый — «воровская физиономия», сразу высказался мессир Эд и приказал Рено не спускать с певца глаз. Зимой хорошо слушать долгие-долгие лэ; даже отец зимой лучше относился к пению — прекрасноголосые парни из деревни на Рождество бывали у нас желанными гостями, в холодные месяца-то особо не повоюешь! Только и по дорогам зимой шататься мало кого тянет, так что бретонский оборванец, можно сказать, явился для нас Божьим подарком. Он сообщил, что добирается из Труа в Ланьи, желая поспеть к январской ярмарке; что же, желание понятное — к ярмаркам тянется не только знать и купечество, но все и вся, включая бедных певцов и профессиональных воришек. Зима выдалась довольно теплая, страннику в теплом плаще вряд ли грозила на дорогах гибель от мороза — особенно если спать у огня или находить на ночь приют под крышей. У нас парень — при ближайшем рассмотрении он оказался моложе, чем на первый взгляд, возрасту прибавляла только неряшливая рыжеватая борода — задержался дня на три, как раз в октаве Рождества. Он и сам был не прочь отдохнуть и малость отъесться при нашей кухне; а потом запас его песен иссяк, и мессир Эд недвусмысленно указал бретонцу на дверь. Но три дня жонглерского присутствия доставили всему нашему дому немало радости: греться у огня, слушая его козловатый голосок, выпевающий прекрасные истории, было чрезвычайно приятно. Так хорошо я Рождество еще никогда не отмечал.

Я выучил со слов жонглера, прося его повторять по несколько раз, две очень красивые рождественские песни — одну студенческую и одну явно деревенского происхождения, про «ослика и теленка над яслями»; одну недлинную песенку о том, что король Артур спит в пещере, в далеком долу, но настанет день, когда он выйдет наружу, чтобы победить злого антихриста; и много мелких отрывков из долгих баллад — про Тристана в лесу Моруа, про Елену Прекрасную, самую красивую женщину Трои, и про старого Иосифа Аримафейского, собравшего Кровь Христову в чудесную чашу Грааль. Но лучше всего была одна — под нее мессир Эд, к счастью, задремал у очага, и не удосужился прослушать слова хорошенько. Мне повезло: будь он настороже, немедля почуял бы исходящую от песни опасность и запретил бы ее петь еще в самом начале. А так мне удалось ее выслушать целиком два раза за три дня, и еще по разочку — отдельные места, которые сильнее всего хотелось запомнить. Я стремился набрать в себя этого лэ, чтобы потом втайне освещать им самые темные ночи. Слава Господу, подарившему мне на Свое Рождество большую удачу — никто не узнал моей тайны, ни спящий в кресле мессир Эд, ни Рено, задумчиво чинивший под жонглерское пение кольчужную перчатку. Даже матушка, глядя в огонь, думала, как видно, о своем и не замечала, как жадно я ловлю каждое слово. В лэ, подарившем мне такое утешение и спасение от мук грешной совести, повествовалось об Йонеке.

Йонек, так звали красивого и храброго юношу, сына милой дамы и злого тирана, которого в конце концов герой убил в честном поединке. Дело в том, что старый злой отец оказался Йонеку не настоящим родителем, лишь отчимом, мучителем бедной матушки и убийцей родного Йонекова отца. Родной же его отец, жертва предательства, был прекрасен, благороден и смел. Король волшебной страны, он наведывался в гости к своей возлюбленной через окно, оборачиваясь соколом.

Штука в том, что злой Йонеков отчим держал свою супругу в высокой башне и совсем не разрешал ей радоваться и веселиться. Вот рыцарь-птица и пришел ей на помощь: от него она и зачала Йонека, который в конце лэ наследовал его королевство — вечнолетнюю страну, лежащую в полых зеленых холмах в окрестностях замка. Не слишком-то благочестивая история, скажу тебе честно — в прелюбодеянии мало хорошего, я знаю это лучше, чем кто бы то ни было. Но все-таки рыцарь-птица был чрезвычайно обаятельным персонажем, он даже веровал в Господа нашего Иисуса и в доказательство своей праведности вкушал Святые Дары — хоть и по-фейному хитро, под чужим обликом… А главное — он так сильно отличался от Йонекова отчима. От коварного злодея, строившего влюбленным козни с помощью противной старухи сестры…

Моя игра в Йонека разительно отличалась от всех предыдущих игр. Бывало, что мы с тобой, милая моя, придумывали себе роли и разыгрывали сцены Артурова двора, притворяясь рыцарями и дамами Круглого Стола; но об Йонеке я не рассказал даже тебе, боясь, что допустив кого-то в свою тайную надежду, нечаянно ее погублю. Слишком уж она была хрупкая, даже ты могла бы разбить ее на части парой слов — «Что за чепуху ты придумал, друг мой! Так же не бывает!» Дело в том, что я надеялся на чудо — что мой отец мне не отец, а истинный мой родитель, прекрасный, милостивый и знатный, был оторван от меня только по вине кознодеев. А значит, мое непочтение и ненависть к мессиру Эду есть не такой уж страшный грех; так, повседневный, заслуживающий не ада, а чистилища. Ведь почитать мы обязаны только своих отцов, а он мне вовсе не родной!

Тоже мне надежда. Глупая. Грешная даже. Но как же я держался за нее, Боже мой, прости меня, как же я за нее держался…

* * *

«Я — Йонек», говорил я себе, стараясь не плакать громко, лежа ничком на своей постели. Рено, в подобных случаях подолгу не возвращавшийся, якобы пошел по нужде — а на самом деле сидел, небось, на кухне и грелся, пережидая страшные времена. В одиночку в постели было еще и ужасно холодно. «Я — Йонек, мой отец — рыцарь-птица, отец, отец мой, как я хочу быть с тобой, как я хочу в твою страну, я твой, я не отсюда родом…» Скрипнула дверь — это тихо, как кошка на мягких лапах, явилась матушка. Зимой у нас наверху дуло изо всех щелей, и матушка носила много платьев одно на другое, кисти рук ее делались очень холодными и влажноватыми, с узором голубых жилок на полупрозрачной коже.

— Что ж поделаешь, сынок… Ничего, не плачь, вот смотри — Господь наш, видишь, Он тоже весь в крови, за наши грехи страдает, сам-то безгрешный, Он, Солнце наше — бичами истерзанный, тернием коронованный… Чего же нам-то, бедным, ждать, кроме мучений во искупленье, так что лучше на земле свое отплакать, а потом сразу — на небо, отдыхать без мук чистилища! На небесах никто никогда не плачет, — и она совала мне в зареванное лицо настенное распятие — небольшое, с две ладони длиной, и я тыкался носом в кипарисовое перекрестье, пятная темными слезами деревянного Господа. Господа с горестно склоненной на грудь головой, с такими худыми ребрами… С натуралистично подкрашенными алым полосами из пронзенных ладоней, и одна — самая длинная — вниз, по впалому животу… Никто бы не любил Вас, как я, Искупитель мой, за Ваши худые ребра, замаранные кровью, за натянувшиеся веревками жилы рук, за страдания Ваши — как мы с мамой, бедные люди, у которых тоже так часто текла кровь. Не понимаю я про сотворение мира, и про Вашу единосущность Отцу пока не пойму, уж простите меня — но вот про бичевание я хорошо знаю, драгоценный мой Сеньор, и так-то Вас люблю через Ваши напасти… Сердце Ваше, Господи, даже до смерти послушное, пожалеет меня и на небе сделает настоящим Йонеком, а в Городе Вашем будут стены из изумруда и халкидона, и вечный день с Вами вместо Солнца, и Вы один будете моим отцом, а я Вас буду благословлять и чтить не хуже ангелов, только возьмите меня к Себе…

Утешаясь страданиями Господа — если забывать о себе значит утешиться — я болезненно дергался от прикосновений материнской неумелой руки, отиравшей мокрым полотном мою исхлестанную спину. Чтобы утешить меня, мама тихонько напевала — истории мучеников, кантилены обо всех, кто безвинно страдал, и мелодии их — одинаковые, ласковые, темно-безнадежные — остались в моем разуме самым четким и несмываемым воспоминанием о ней. Так что и сейчас, заслышав запевку старой кантилены, я почти вижу мамино лицо — белое пятно в сумраке масляного светильничка, светлую длинную прядь волос, щекочущую по моей спине, вздрагивающей от растревоженной боли. Жалость моя, острая, как та же самая боль — вот такую любовь к родительнице подарил мне Господь. И мелодия, выводимая почти что одними губами, с подпевом сквозь сомкнутые губы — едва ли не свирельным стоном. И можно почти полюбить ноющую боль, если через нее вместе с кровью из тела выходит постыдное облегчение: быть любимым матерью.

   «Девица Эвлали была так-то хороша,    Прекрасно тело у нее, прекрасна душа…    Хотели ее Божьи враги погубить,    Заставить диаволу послужить…»

Мало кто из детей знал столько страшных житий мучеников, сколько я: они были для меня единственным приемлемым оправданием моих собственных мучений. И мучений как таковых, как позже объяснил мне один весьма образованный друг.

Святые апостолы дружной чередой, все с лицами, искаженными страданием — уже почти прекрасные в отсветах такой близкой, прорывающейся сквозь прежние черты новой жизни: распяленный, как кроличья шкурка, на Х-образном кресте Андрей с залитыми кровью членами, Фома, пронзенный стрелой, Варфоломей с лохмотьями содранной кожи; мученик Клавдий с отрубленными кистями рук, утыканная дротами девственница Урсула, Стефан Первомученик с обломками раздробленных камнями костей, выглядывающих из ран, как белые ломаные ветви… Куда мне до них, с моими жалкими полосками от розог, живехонькому, за пару дней все заживет, сытому, на мягком ложе лежащему, с целыми костями, с надеждой однажды стать взрослым и свободным!.. И с этим ужасным Распятием, на которое в обычные дни я избегал смотреть — так было страшно и больно за Господа, вынужденного вечно распинаться за мою нелюбовь к мессиру Эду — в каждой церкви, в каждой спальне над кроватью, на каждом придорожном кресте, все с теми же худыми ребрами, с потеками крови по желтоватому лбу… Все равно как если бы за мою неисправимость каждый раз мучили и били моего доброго брата.

Особенно четко я помню голос своей матушки — снова старую кантилену про святую Евлалию — после случая с твоими розами, милая Мари. Кажется, ты и не знаешь, что сталось с твоими розами? С теми, что ты подарила мне после посвящения в труворы. Помнишь посвящение?

Мне тогда было уже больше десяти лет; тебе, значит, столько же — мы родились в один и тот же год, только я — в начале весны, а ты — в конце лета, на Успение Богородицы (в честь чего тебя и крестили — Мари). Я помню, что был праздник — только теперь не соображу уже, какой именно, Вознесение или Троица, но праздник великий, с ночным бдением и шествием наутро, и в него нас освободили даже от наших отроческих обязанностей. Вместо оных нас сводили к утрене — а потом предоставили самим себе.

После крестного хода — красивого, с колокольным звоном и цветными свечами, с трубоголосым отцом Фернандом в цветных литургических одеждах — мы с тобою оба пребывали в состоянии радостного возбуждения. Я пел во все горло по дороге из церкви, проникнувшись красотой псалмов (хотя и знал латынь только в пределах молитв) — и вдруг заметил, что у меня получается свободно рифмовать. Не поделившись с тобой этим открытием, я глубоко задумался — как тебе показалось, чем-то огорчился — а на самом деле задумал великое дело. Первое мое стихотворение было готово, когда мы дошли до дома, или чуть позже — стараясь ничего не забыть, сохранить все строфы в целости, я сделал еще несколько кругов по саду, вокруг навозной кучи.

И я добился своего! О счастие, я устроил тебе праздничный сюрприз — спел свою первую песню. Посвященную даме Мари де Туротт, конечно. «Спел» — это, должно быть, громко сказано: голоса у меня никакого еще не было, я даже громко говорить не научился за годы очень тихой мышиной жизни в отцовском доме. Да и стихи, тогда показавшиеся мне великолепными, были, очевидно, так себе; из этого произведения я теперь не смог бы вспомнить ни строчки, но, кажется, там рифмовалось все, чему положено рифмоваться у Гаса Брюле или другого какого шампанца, умеющего недурно подражать южанам-трубадурам. Ритм, естественно, хромал. Постаравшись как следует, я вспомнил сейчас две рифмы — «Шампань» и «Бретань», и еще не менее жуткая парочка — «Руси» и «Куси». Постой-ка, постой, милая! Медленно вызывая из темной глубины памяти свет яркого утра Вознесения — светло-зеленую траву, серый дровяной сарай, на заднем плане грязноватое марево конюшенных построек — и вот оно, тонкий мальчишеский голосок, выстраивающий неуверенный речитатив: «У кого б вы ни спросили… В землях графов де Куси, вплоть до самого Руси, хоть пройди четыре мили, хоть пятнадцать, хоть все сто… Не найдете ни за что…»

Да, девицы столь учтивой, и веселой, и красивой, что живи она в Микенах, не было б нужды в Еленах! С рифмовкой там было как-то иначе, строфы получились неравномерные по длине и порою разного ритма; но ты все равно пришла в восторг. Одно дело — просто стихи, и совсем другое — стихи, которые написал твой друг, да еще и про тебя! Ты станешь великом трувором, я посвящу тебя в поэты, сказала ты с искренним восхищением, от которого у меня потеплело в животе и ноги стали страшновато мягкими. Ты смотрела на меня и смеялась, но не так, будто тебе весело, а как будто тебе больно и странно, и нужно что-то сказать, а не получается. Потом ты убежала, приказав ждать тебя на месте; я стоял, как дурень, в звоне придуманной славы, и думал, что стихи писать — большое счастье. Чувствуешь себя почти что волшебником, даже лучше, потому что тебя апостол не сбросил с небес, как несчастного того волхва Симона — волшебство твое законное, от него один почет и радость людская! От собственных стихов слезы на глаза наворачиваются — еще сильнее, чем от чужих; и так удивительно, что все в рифму складно сложилось! Будто и не ты придумывал, а сама составилась мозаика.

Слава моя увенчалась полным восторгом — ты вернулась со стороны сада с тремя крупными розами в руках; видно, спросила матушкиного разрешения сорвать цветы, чтобы подарить их мне! Наверно, Анри Анделис, за «Лэ об Аристотеле» якобы пожалованный замком, менее был счастлив и поражен своей наградой за труды. Я помню необычайно ярко, как взял шипастые жесткие стебли из твоих рук — влажноватых и почему-то холодных (хотя обычно ты превосходила меня теплом тела, даже зимой твои пальцы оставались горячими и не краснели от ветра.) Головки цветов были — две белые и красная, похожие для меня на прощение грехов, Рождество и Пасху одновременно, избавление от долгой болезни и неожиданный подарок от брата.

Я даже запомнил, как ты оделась тем утром — хотя обычно с трудом отслеживал одежду других людей. Синее платье поверх красного полотняного шенса, вышитое мелкими жемчужинками по вороту — церковный наряд богатой отроковицы — и блестящие ленты в косах. Не было на свете никого тебя красивее. Где только ты взяла этот полушутовской, полусвященнический обряд — прикосновение розой к плечу, «Посвящаю тебя в труворы» — а я, болван, так остолбенел, что даже не додумался преклонить колено. Слишком хорошая, слишком красивая — я почти не узнавал девочки, у которой однажды в драке вырвал прядку светлых волос, с которой виделся каждый день за обедом; мне казалось, я и прикоснуться-то к тебе не смогу, потому что ты — ангел, сплошной огонь, горящий серафим ростом выше нашей церкви, жуткий и прекрасный свыше человеческих сил. Потому я и убежал — мне стало страшно от самого себя, от таких своих мыслей; мне было всего десять лет, и я убежал, не вынеся собственной нежности к другому человеку. На бегу, перепрыгивая через помехи вроде садовой тележки, будто перелетая их на крыльях, я испускал невнятные кличи восторга — в которых сочетались обрывки моего безграмотного произведения и плотский радостный страх перед священным.

Не ты сама была тем священным, Мари — нет, не только ты, но нечто, вставшее передо мною прозрачным огнем, когда ты протянула мне цветы, и оглушительно крикнувшее мне — не бери, обожжешься! И собственное ослушание, похожее на настоящую свободу… Нет, не могу объяснить. Меньше нужно было увлекаться «Романом о Розе». До него ли нам теперь — видишь, куда мы пришли с тобою, двигаясь подобными путями, милая моя?..

Дома я хотел потихоньку подняться к себе и схоронить свое сокровище. Приспособить цветы — я сразу придумал, куда их дену: конечно же, украшу ими распятие над постелью! Это самое почетное место в комнате, перед ним по вечерам и по утрам мы подолгу молимся, стоя на коленях; кроме того, разве не правильно все самое лучшее, все свои трофеи немедленно посвящать Господу?

Но моим прекрасным планам не судьба была сбыться — путь мне преградил мессир Эд, поднимавшийся из погреба. Уж не знаю, что он там делал — то ли пил по случаю праздника, то ли пересчитывал запасы; он медленно вырос передо мной из пола, как выходящий из земли великан, и я, оцепенев под его взглядом, тщетно попытался спрятать розы за спиной. Вроде бы я ничего дурного не сделал, но отец так смотрел на меня, что сердце мое тут же обратилось в заячье, а горячая радость покрылась толстенным слоем льда.

«Что это у тебя, — спросил он самым нехорошим своим голосом, — никак, ты рвал в саду цветы? Почему прячешь? Кто тебе позволил?»

«Госпожа матушка разрешила Мари,» — почему я не мог лгать этому человеку? Не по праведности ведь, из страха! Хотя уже почуял, что соври я сейчас, обвини себя беспричинно — все получится лучше, чем так. «Мари подарила мне розы,» — не сочти меня подлецом, милая моя, выдавая тебя мессиру Эду, я знал уже достоверно, что тебя он не тронет. Ты оставалась воспитанницей матушки, именно она имела право тебя судить и наказывать, за целый год жизни под одной крышей мой отец ни разу не ударил тебя; так что я не подставлял тебя под удар — эдакий «Флуар наоборот», непривлекательный образ, не правда ли? — скорее боялся солгать. Потому что мессир Эд, по моему внутреннему убеждению, всегда чувствовал мистическим образом, когда я говорю неправду.

К тому же в моем оправдании не было ничего дурного, ведь верно? Сад принадлежал матушке; она иногда сама срезала в нем цветы, чтобы отнести в церковь или украсить дом к празднику. Она могла распоряжаться розами по своему усмотрению; розы в моих руках означали не самовольство — всего-навсего невинную праздничную игру. В которой никто, кроме меня самого, не мог бы усмотреть ничего особенного, постыдного или необыкновенного… «Мари подарила мне цветы, потому что я написал ей стихи, сударь.»

Мог ли я ожидать такой безумной вспышки ярости? Если поразмыслить здраво, вспомнив все, что я знаю теперь — конечно, мог.

Ты мне еще попишешь стихи, поганец, вот как говорил мессир Эд, трепля и сминая меня в руках, как игрушку, которую пора распороть и выпотрошить старую солому. Я болтался из стороны в сторону, махая, как та самая игрушка, ободранными руками — шипастые стебли отец вырвал у меня из ладоней первым же движением. Стишки, ты сказал, дерьмо такое? Я сейчас напишу тебе стишки! Такие дерьмовые стишки напишу на твоей шкуре, клянусь кишками всех святых, что тебя так и черти в аду не прижгут, стихоплетишка вонючий!

Я приоткрыл рот от страха, до последнего не понимая, что же такого сделал. Руки отца то впечатывались мне в лицо, в котором что-то прогибалось и трещало, то дергали, почти отрывая куски ткани, за праздничную чистую одежду.

Он убьет меня, Боже мой, защити, он же порвет меня на куски! Я уже почти видел, как широкие руки с давно не стриженными, зазубренными ногтями отрывают мои члены, как ветки у дерева, разбрасывают их, как ребенок — лепестки розы; безо всякого труда, почти что весело разламывают пополам грудную клетку… От страха не в силах даже зажмуриться, я в онемелом безмолвии болтался в отцовских руках, и мне казалось, что мир окончательно спятил. Я же ничего плохого не сделал! Совсем ничего! Мессир Эд совершенно сошел с ума, в него вселился демон, он просто-напросто хочет меня убить. Господи, Дева Мария, святая Евлалия и мученик Георгий, спасите ради праздника мою бедную душу, мою бедную шкуру, меня же сейчас убьют!

Хотя не знаю, может, я и издавал какие-то звуки. Тело совершенно отказалось мне подчиняться. Глаза у мессира Эда были как у выходца из ада — розоватые и узкие, как щелочки. У меня из плоти как будто пропали все кости; такого страха за собой я больше не припомню — хотя за двадцать с лишним лет, милая моя, мне разное приходилось встречать в своей жизни. Но все не страшнее той детской порки — вместо розог цветами, моими труворскими цветами — казавшейся такой дьявольской в своей бессмысленности. «Попишешь у меня стишки для девок», «дерьмо свое будешь жрать», издалека изрыгал проклятия инфернальный голос, но он не мог заглушить биения крови в ушах и грохота собственного моего дыхания, собравшегося в забитом слюною горле.

Мессир Эд даже не озаботился тем, чтобы отправить меня наверх; ярость его была так велика, что он прибил меня прямо в большой обеденной зале, на полу, измочалив о мою спину наши бедные розы — так что они намокли и поломались сразу во многих местах, а у самой большой оторвался цветок. Потом он ушел, так грохотнув дверью, что она едва не сорвалась с петель; хорошо знавшие сеньора люди, бывшие в то время дома — матушка, Рено или слуги — должно быть, содрогнулись и затаились (на их месте я сделал бы то же самое!) Со двора вскоре послышался отцовский голос — он рявкал на управителя, не в добрый час встреченного на пути, на своего любимого пса, на кого-то еще… Я повалялся сколько-то на полу, восстанавливая дыхание; потом поднялся на четвереньки, кривясь и беззвучно плача — и увидел, во что превратились наши розы.

Страшное было зрелище, милая моя — измятые розы на изломанных стеблях, с шипами в крови и кусочках кожи, с надломленными соцветиями, запачканными красной влагой… Красная — потемнела, белые сделались словно забрызганными грязью, должно быть, они выглядели так же жалко и жутко, как я сам — достойная награда трувору! Хотя целью моей было поскорей убраться, пока не вернулся отец или не вошел кто-нибудь еще, например — не дай Боже — ты, при виде роз все во мне перевернулось, и я опять упал ничком. Они так напомнили мне — должно быть, я пересмотрел сегодня на большое Распятие над алтарем — ветви тернового венца. Там тоже были шипы с кровью, так ярко и внятно раскрашенной, что я сказал бы — у меня видение, когда бы не испытывал к своим цветам безмерное отвращение вместо золотого чувства священного.

От себя спустилась матушка — заплаканная не хуже меня: должно быть, я все-таки кричал и ее разжалобил, а может, она плакала от какой-то своей причины, недоступного мне понимания произошедшего. Она прибрала загубленные цветы (но не смогла прибрать их из моих снов, и они еще несколько раз являлись мне — то венчавшими гротескные статуи моих домочадцев, то как элемент Креста Господня, то в твоих руках, любимая — страшноватым подарком, истинного ужаса которого не видели твои глаза.) Матушка увела меня в спальню, к счастью, пустую в этот час солнечного дня, и там долго сидела со мной, уговаривая и утешая, напевая мне о мученице Эвлали, о святом Лоране, зажаренном на решетке, о мудрой деве Катрине из Александрии, мучимой на колесе, и об убиенном диаконе Кирьясе, и о том, как плакала добрая жена Пилата, упрашивая не бичевать невиновного, помиловать Господа нашего… Мать и впрямь успокоила меня — главной болью моей была боль от несправедливости, и когда она утишилась мыслью, что земные раны избавляют от ран на том свете, я легко совладал с таким пустяком, как телесная скорбь. Но пару дней я все-таки проболел, и по большей части лежал у себя в спальне и пил жидкий суп — отец немного повредил мне челюсть, и жевать было больно, да еще одно веко распухло и не давало глазу видеть. Потом поправился, конечно. Мессир Эд со мной не разговаривал и ни разу за мою болезнь не поднялся меня навестить — чему я немало радовался. Рено жалел меня, хотя по-своему, слегка презрительно — и не ругался, когда я охал и ворочался на постели. Вы двое — ты и матушка — то и дело заходили ко мне, чтобы развлечь больного. Я не сказал тебе про розы, конечно. И едва ли не до сегодняшнего дня старался не вспоминать о них сам — потому что мне казалось, что в тот день я почти что видел нечистого. Иногда у людей бывают лица, как у врага рода человеческого; когда это незнакомые люди, такие дела принять куда легче.

* * *

Речка наша, маленький приток полноводной Марны, вообще-то не славится крутыми обрывами и порогами. Но для любителей доказать себе самим и народу свою отвагу и на ней нашлось местечко — песчаный косогор неподалеку от мелководья, где женщины в теплую погоду стирают одежду.

Там был обрыв — песчаный берег незаметно повышался, в начале подъема вздымаясь над водой не более чем на локоть, а в самой высокой точке — уже локтя на три! Деревенские отроки, выхваляясь перед девицами, часто показывали «красоту», с разбега ныряя оттуда головою вниз; было загодя известно, что дно там глубоко, не ушибешься, и никаких камней нет — песок и немного ила. Но все равно не каждый решался прыгнуть с самого крутого места — стоит только посмотреть вниз, на бегущую темную воду, на головокружительно уходящую из-под ног песчаную стену… А после прыжка кровь гулко билась в ушах и крепко перехватывало дыхание; это еще если умело прыгнешь и не ушибешься о воду, хлопнувшись о нее голым животом. Поэтому чаще хвастуны все-таки ныряли в реку с нижней части косогора. Тоже не всякому духу хватит.

Мы пришли сюда большой компанией, под предводительством Эда, моего брата; лето было жаркое, к реке ходили чаще, чем обычно. К тому же — вот везение — мессир Эд отбыл в Иль-де-Франс, где говорят, происходили какое-то невиданные дела, похоже, собирался новый крестовый поход — да не в далекую и опасную Палестину, куда только доплыть стоит целого состояния, а всего-то навсего в Лангедок, к южным горам. Там расплодились жуткие, наглые еретики, угрожающие христианской вере, вот Папа и переговаривался через легатов с французским королем, а мелкое рыцарство вроде нашего родителя сновало вокруг да около, стремясь не пропустить своей доли приключений и грядущей наживы. А лангедокский граф, сеньор Тулузена…

Но до всего этого тогда мне было еще мало дела. Одиннадцатилетний, здоровый и сытый, в отсутствие отца не битый добрых три недели, я чувствовал себя великолепно и с преогромной охотою всюду ходил за своим возлюбленным братом, приехавшим погостить — благо такового я не видел полгода — и млел от радости, когда он позволял мне участвовать в своих взрослых развлечениях.

Еще бы, пятнадцатилетний юноша! Для своих пятнадцати лет весьма развитый, высокий, вдвое более сильный, нежели мой постоянный обидчик Рено; с руками широкими в запястьях, как у взрослого мужчины, с веревками молодых мышц, перекатывающихся по спине — мой брат казался просто воплощением рыцарственности и мощи. Он очень загорел с лица, так что кожа стала темнее выцветших до белизны волос — постриженных по мочки ушей, по новой оруженосцевой моде. И голос у Эда был уже не подростковый — низкий, мужской, только когда он хохотал, там просверкивали высокие ноты. Вся наша компания — Рено и священниковы сынки — поглядывала на него с опаской и легкой завистью. Такие дамуазо уже в военные походы ходят, их уже и в рыцари посвящают! Рено же почему-то рос куда медленнее, только вверх вытянулся, и по сравнению с моим братом напоминал молодого голенастого петуха. Что мне было весьма приятно.

С нами увязались — под предлогом постирать кой-чего на речке — и девицы, не пропускающие безучастно такого события, как визит красивого оруженосца из Куси. Они держались своей стайкой, чуть поодаль, бродили босиком по блестящей солнечной отмели и бросали в нашу сторону яркие взгляды. Где-то среди деревенских девушек была и Аликс, подружка Рено — та самая, которой он так часто передо мной выхвалялся. Только одна девочка, куда ниже наших вилланских красоток, но пряменькая, как тростинка, оставалась в мальчишеской компании и общалась с нами почти на равных: ты, Мари. Одиннадцатилетняя, ты еще не обрела женственных форм вроде тех, которыми недвусмысленно щеголяли босоногие девицы на мелководье; такая же плоская и худенькая, как я сам — сквозь рубашку и шенс каждая косточка просвечивает — ты радостно смеялась вместе с юношами, поворачивая туда-сюда на тонкой шее голову, венчанную блестящими золотыми волосами. Они у тебя отрастали очень быстро, и теперь почти уже достигали пояса — слегка перепутанные от беготни на воздухе, но все равно очень красивые.

Эд, к превеликому моему удивлению, не обращал на свою нареченную невесту — на тебя — ни малейшего внимания. Будто тебя и не было. Он пару раз перемигивался с притворно-стеснительными вилланками, теми, что покруглее в бедрах и на груди (изображая из себя настоящего мужчину, даже отпустил пару дурацких шуточек, но первый же смутился, заскучал и перевел разговор на военные галеры византийцев и вообще на пиратов и морские сражения. Никогда не прижилась у моего брата привычка пошлить и болтать о женщинах — даже старательно прививаемая ему друзьями-отроками в Куси.) А вот на тебя он даже не взглянул — видно, для него ты казалась тогда совсем девчонышем, он не привык с такими общаться, да и присутствие твое его явно смущало. Брат больше разговаривал со мною — чему я был несказанно рад.

Я рассказал брату несколько невинных историй, почерпнутых в деревне; у него было куда больше новостей — и про жизнь в замке, и про двенадцать пэров Карла Великого, и даже про то, как на недавней «горячей» ярмарке в Труа оруженосец из их компании на спор одним ударом разбил нос противному меняле, за что, конечно, заплатил ломбардцу штраф из своего кармана, но от друзей за выигранное пари получил втрое больше.

Так весело беседуя — а младший священников сынок даже на свирели нам сыграл, он у пастухов научился — мы добрались наконец до желанного косогора, чисто «мужского» места купания. Деревенские девицы смотрели издалека, но подобное внимание к своим особам не только не возмущало юношей — скорее им льстило. Они живо поскидывали одежду и принялись, выхваляясь друг перед другом и перед красотками на мостках, с плеском нырять в реку, поднимая такие тучи брызг, что они долетали даже до моих щек.

В забаве не участвовали только мы с тобой: ты — по причине бытия девочкой (вряд ли матушка, хоть и не будучи строгой воспитательницей, одобрила бы такие забавы), а я… не знаю, почему. Я наблюдал за парнями сверху, с обрыва, и радостно махал брату рукой, когда тот выныривал на поверхность — но сам вовсе не желал разделить его судьбу. Эд, отплевываясь, боролся с течением и выбирался на берег, хохоча и хлопая себя по бедрам.

— Эй, братец! Давай, прыгай сюда! — звал он, и впрямь считая, что приятная для него забава будет и для меня достаточно хороша. Но я что-то сомневался: прыгать вниз головой я не умел, а бросаться в реку ногами вперед означало наверняка удариться о воду. Да и не очень-то жарко было наверху, в густой лиственной тени, возле старых ласковых ив, на чьих стволах мы с тобою примостились, как восхищенные зрители в амфитеатре.

— Что, трусишь? — хохотнул Рено, карабкаясь вверх по песчаному берегу. — Слабо тебе прыгнуть, да? Трусишка…

— Не трушу, — мгновенно вспыхнул я. Еще чего — воды бояться! Хватит с меня, что я до судорог боюсь мессира Эда! — Не трушу нисколько, не хочу просто! Дурацкая это забава — в воду прыгать.

Давай, мол, давай, отговаривайся, подзуживал меня Рено. Трусишь, и все тут; ну еще бы — маловат еще, младенец неосмысленный, даже не парень! Брат мой, поднявшись в очередной раз на берег и усевшись возле меня на корточки, присоединился к нему — правда, его мотивации были благороднее: он просто считал, что прыгать в воду — большое удовольствие, и хотел, чтобы я не остался без оного из глупого упрямства.

Ну же, братец, это вовсе не страшно, улыбался он; вот смотри, все прыгают — и мы с Рено, и Мартин, и Реми — всем нравится, никто не ушибается! Здесь же не самое крутое место, так, пару локтей пролетишь — и сразу в воду! А вот хочешь, вместе прыгнем? Я тебя за руку возьму! Или, чтобы тебе было не страшно, прыгну первым, а ты — сразу за мной…

Чем больше он уговаривал, тем больший страх высоты меня охватывал. Я никогда не знал такого за собой — а тут, гляди-ка, откуда что берется: мне уже не только прыгнуть — подумать об этом было неприятно. Тут еще Рено, рисуясь перед нами обоими, нарочно залез на самый гребешок обрыва, и прокричав что-то невнятно-героическое, плюхнулся в реку с оглушительным грохотом. Зрители-девицы восторженно завизжали с мелководья. Останется тебе верна, мессир Рено, твоя Аликс, вряд ли после таких подвигов будет заглядываться на моего брата!

Впрочем, Эд не оплошал — тут же бросив меня, он помчался на гребень и повторил подвиг товарища, только с меньшим плеском. Победный его вопль донесся уже снизу, вместе с отфыркиванием. А я все стоял на берегу, и не в силах ничего с собой поделать, смотрел вниз, на уходящую отвесную стену песка и темную, бело блестящую воду у ее подножия. Последней каплей стало, когда мимо меня пролетела белая тонкая фигурка с ярко горящим на солнце факелом волос; она замерла на обрыве — всего-то на мгновение, и снизу раздался «плюх». Только когда новый герой вынырнул, я узнал в нагой тонкой фигурке тебя. Тебя сносило течением, но ты стойко, хоть и медленно, плыла к берегу, вопя от триумфа собственной смелости — испуская визги, которых вряд ли кто-нибудь ждал бы от куртуазной дамы. Не далее, чем вчера, игравшей со мной в саду королеву Лодину, даму Фонтана.

Вот, и девица не боится, не упустил случая подколоть меня Рено. Он как раз выплыл и вскарабкался на берег рядом со мной, весь вывалявшись в песке, как индийский зверь обезьяна из бестиария, символ диавола, между прочим. Тут уж я не выдержал и скинул рубашонку, вышагнул из коротких штанов. Молодец, похвалил меня брат; священниковы сынки с интересом смотрели снизу. Ты уже доплыла до берега и ободряюще мне улыбалась, половину лица залепляли потемневшие от влаги волосы.

Но видит Бог — я не мог прыгнуть. Дыхание мое участилось, сердце подступило к самому горлу; вроде бы уже гол, всем готов к прыжку, я стоял на самом краю обрыва — осталось только оттолкнуться ногами; до меня это делало множество человек, разумом я был уверен в полной безопасности. Но — это одним разумом! А сердце мое прямо-таки вопило от ужаса, почти как при виде розоватых от ярости глаз мессира Эда. Стоило мне глубоко вдохнуть и напрячь мышцы ног для прыжка — все тело словно отказывало, размягчаясь от страха; усилие воли требовалось только для того, чтобы не убежать прочь. Вот нелепость: сдаться и уйти я не мог — иначе был бы навеки опозорен перед товарищами, перед тобой, и, что всего неприятнее, перед самим собою — но прыгнуть тоже не мог. Перекрещусь и прыгну, решал я, поднимал руку, осенял себя крестным знамением — но потом бросал взгляд вниз, на убегающую к воде песчаную отвесную стену… и оставался стоять. Просчитаю до трех, решал я заново, раз, два, три… И снова ничего.

Если бы еще не советчики — может, я и прыгнул бы тогда. Но каждый из моих товарищей считал своим долгом подбодрить или поддразнить меня возгласом. «Давай, не бойся», уговаривал добрый брат; «Что, трусишь? Раз — и прыгай, чего застрял?» — покрикивал снизу куда как менее добрый Рено. «Главное — не смотри вниз», — увещевал Мартин, старший сын кюре — крепкий полноватый юноша с белесыми бровями. Туповатый и нерасторопный, он был старше нас всех, но по уму нас не сильно-то опередил, почему и водился все больше с отроками, а не с парнями своих лет. «Не забудь зажать нос, если ногами вперед прыгаешь», — не отставал с советами его братец Реми… В общем, для меня происходящее вконец обратилось в кошмар. Я стоял в невнятном шуме чужих речей и советов, от ветерка в тени покрывшись мурашками, голый, как дурак, с подогнутыми коленками, со своим крохотным мужским достоинством, кажется, еще сжавшимся и уменьшившимся от страха… Щеки мои пылали от стыда, но я ничего не мог с собой поделать — и именно в тот день узнал, что такое настоящая трусость: это когда ты очень хочешь прыгнуть, но не можешь себя заставить. Тело оказывается сильнее твоей души.

Рено, решив подшутить, подкрался сзади и легонько толкнул меня в спину мокрой рукой. Я завопил и зашатался на самом краю, но удержался и не упал в воду, хотя едва не расплакался от страха. Сыновья отца Фернанда захохотали; однако мой брат, понимавший происходящее лучше, чем другие, не счел происходящее смешным и хорошенько смазал Рено в челюсть. Тот клацнул зубами от неожиданности и сердито заорал: «Ты чего? Чего дерешься? Я ж пошутил!» — но ответить ударом на удар не посмел, столь очевидна была разница в телосложении. «Не смешно, дубина», — процедил мой брат и подошел ко мне сам.

— Ладно, братец, пойдем отсюда. Не можешь — так не можешь, значит, завтра сиганешь, и я с тобой заодно. А сегодня я уже замерз чего-то.

С другой стороны подошла еще одна фигурка — тонкая и беленькая. В руку мою скользнула влажная ладошка.

— Хочешь, вместе прыгнем? Ну давай, на самом деле оно просто. Ты только закрой глаза, тогда совсем не страшно. Я, когда прыгала, тоже сначала не могла — а потом закрыла глаза, и сразу получилось.

Я послушно зажмурился — но так стало еще ужаснее. Вместо воды в невидимой пропасти под ногами закопошились невиданные монстры; я с криком вырвал руку — прости своего трусливого друга, милая моя! — и поспешно начал одеваться.

На обратном пути все шли с мокрыми волосами — я один сухой. Рено рад бы посмеяться — но Эд мрачно взглядывал на него, и у того смех застревал в горле. Хотя мне и не повредили бы никакие сторонние издевки — настолько плохо мне было от себя самого. Я даже с тобой не перемолвился ни словом — хотя ты все время шла рядом и в знак понимания и поддержки иногда легонько соприкасалась со мной локтями. Я же отдергивался, как будто в меня тыкали горящей головней, и старался не смотреть никому в глаза.

Остаток дня был для меня темнее ночи. Даже отсутствие мессира Эда не украшало жизни; я не хотел ни болтать с братом, ни гулять в деревне, ни пить молодой сидр, которым нас всех по случаю отсутствия отца угощала матушка — с разрешения управляющего, господина Амелена, конечно. Соврав матушке, что мучаюсь животом, я ушел в спальню и провалялся там в одиночестве лицом вниз, иногда только приподнимаясь, чтобы взглянуть на Распятие. За ложь я был вознагражден чашкой необычайно противного отвара, от которого у меня — прости, милая — к вечеру вспучило живот; а впоследствии к наказанию за ложь добавилась и епитимья от отца Фернанда — однодневный пост на хлебе и воде.

К ночи я окончательно решился. Что ж поделаешь, с таким собою жить оказалось невозможно, и я решил себя менять. Надеясь, что болезнь послужит достаточным доводом, по которому меня не будут звать на ужин, я потихоньку выбрался из дому, неся в руках ночной горшок — якобы направляясь с ним к выгребной яме и придерживаясь за стены. Опорожнив полупустой горшок, я однако же в дом не вернулся; ворота еще не были заперты — до заката — и выйти за пределы двора незамеченным оказалось неожиданно легко.



Поделиться книгой:

На главную
Назад