На правом фланге третьего батальона стоит, сжав кулаки, его командир, лейтенант Карасев. Тоже в чистой и хорошо выглаженной ординарцем гимнастерке. Но строю он свой. Никто даже не замечает во что он одет. Его видят привыкшими глазами. Таким, как в поле — и в глине, и в земле, и в порванной осколками телогрейке, под пулями — всюду, где были роты. Ему хоть свисток нацепи, хоть в габардин одень, хоть во что — свой он, из ихнего ряда.
Что ж я его не застрелил — мается Карасев — Что б мне не палкой махать, а по совести поступить.
Не нравится ему, раздражает весь сегодняшний спектакль, замешанный на крови. И все эти, на испуг рассчитанные приемы — рытье могилы для живого, на виду у всех, носилки для будущего трупа — все не нравится.
Кого пугают — косится Карасев на строй батальона — Кому грозят?
Взгляд комбата перебегает от лица к лицу. Разведчики — Ковалев… Поликарпов… Новиков…, пулеметчик Фокин, взводный Фенеши… Это их хотят напугать носилками, их предостеречь от измены Родине? Тьфу, плюет он под ноги.
Дальше и дальше скользит взгляд комбата по строю. Однако малоизвестных лиц, особенно из последнего пополнения, больше. Но все равно, не надо считать их нестойкими людьми. Учить надо. Грамотно воевать надо. А это вот, не надо, ни к чему.
Весь полк знает, что происшествие с Заставским случилось в окопах батальона Карасева. И ему известно, что все это знают. Да толкуют по-разному, больше вкривь и вкось. К каждому не подойдешь, не расскажешь, как оно было и что. И еще больше не по душе то, чем должно закончиться сегодняшнее утро, завершить то, что началось месяц назад в окопах его батальона, ночью, которая так хорошо началась.
Что ж я его не застрелил? — сжимая до скрежета зубы, хмурится на левом фланге комбат сорок пять, лейтенант Железняков — командир лучшей батареи полка, прославленной батареи, развернувшейся слева от него, двумя литыми рядами.
Заставский его боец. И жаль ему его. И муторно на душе.
Месяц назад застрелил бы его без сожалений. И был бы прав. Месяц назад ненавидел его. Сегодня жалеет.
И батарейцы жалеют. Те самые, что больше месяца назад, бывало, поколачивали Заставского, материли, презирали.
Голодной весной сорок второго года особо он всем опротивел — недавно хвастливо тыкавший каждому в нос, что он образованный, техник, что у него в Донбассе, в подчинении было до сотни таких, как они. А теперь съежившийся, заросший грязью, отупелый.
Но и то, бывало, жалели его бывшие колхозники и мастеровые.
— Пойди, дай пожевать технику, — посылал сержант Мартыненко кого‑нибудь из своего расчета, пока еще была еда. Хоть и в обрез, но была, — не дай бог дуба даст.
— Спасибо, — из какого‑нибудь дальнего угла открывал тот навстречу дающему ярко светившие на темном, закопченном лице глаза. — Спасибо. Кушать очень хочется.
И протягивал грязную руку. Цепко хватал принесенную еду.
— Заставский, комсомольцев бы постыдился, — упрекал его парторг батареи. — Нас, членов партии, на всю батарею осталось четверо. Глянул бы на себя в зеркальце.
Бывало, на день другой Заставский отмывал до бела лицо и руки. Ходил, как все, подтянув ремень, колол дрова, носил воду, стоял на посту у орудия. Но кончались эти дни и опять мутнели его глаза, обвисал ремень, отлетали пуговицы на ватнике и крючки на шинели, снова он становился малоподвижен, вял, забивался в угол землянки, сидел там, скорчившись в три погибели.
Только на кухню Заставский любил ходить. И далеко, бывало, и скользкими, грязными тропами. Первым вскакивал и хватал с гвоздя ведро, в которое повар наливал суп, или кашу на весь орудийный расчет.
Но и тут углядел командир, сержант Мартыненко, как тот, по дороге обратно, к орудию, запустил руку прямо в горячее варево, ухватил кус мяса и сожрал его торопливо и быстро, видя, ясно видя, что бежит на него командир, А напарник, несший с ним на палке ведро, смотрел только под ноги, не оглядываясь, шел осторожно, осклизаясь, боясь уронить, или пролить еду целого расчета.
В первый раз заметив такое, Мартыненко глазам своим не поверил. Грязной рукой в гимнастерке. лезть прямо в суп — такое, хоть кому приведись, в голове бы не уместилось.
Не приспособленный к войне человек, — брезгливо сказал как‑то о нем разведчик Нестеров, земляк Заставского, сталевар из Донбасса.
Но уж во второй, завидев, как приладился этот, неприспособленный, к общественному котлу, Мартыненко нагнал его, камнем скатившись с высоты. Глухо рыча, остановил обоих. Тихо поставил ведро на тропу. И у Заставского глаза вылезли из орбит, так сгреб его сержант. Последние крючки и пуговицы поотлетали.
Орудийный расчет добавил ему от души.
— Т–ты, сволочь… — молотили его, — т–ты, грязными руками… Мясо ловить!
Всем почему‑то явственно представлялись грязные руки Заставского и его засаленная гимнастерка, полощущаяся в общественном супе.
Это еще было время, когда суп ели ведрами.
Через какие‑то недели, в голод, казалось, сжевали бы и засаленную гимнастерку.
А Железняков тогда несколько дней допытывался — отчего у Заставского синяки, да желваки. Но тот только скулил, да затравленно оглядывался.
Командир батареи понимал, почему расчет не любит техника. Да и за что его любить? Где‑то в Донбассе, без войны, на заводе, иль на шахте, может и был он нормальным человеком, может даже и работал хорошо. Хотя едва ли можно так напрочь перемениться. У пушки он пенек–пеньком — неповоротливый, тугодум. Командир орудия поставил его заряжающим. И на первой же стрельбе пушка била в два раза медленнее обычного. Вся батарея смеялась. Стреляют, говорили, как вятские щи лаптем хлебают без мяса.
Мартыненко попробовал его замковым, так заряжающий завопил: при таком раскладе того и гляди ткнешь взрывателем в закрытый замок. А он стальной. Хорошо еще, если взрыватель фугасный, а если осколочный? По частям будут расчет собирать. Не успевал Заставский во время открыть пушечный замок. Так и стал он болтаться среди последних орудийных номеров — то подносчиком снарядов, то правильным. А ведь техник. Ученый человек.
Лодырь — окончательно поняли все, нормальный сачок, придурок. А у лодырей в любом коллективе, будь ты техник, или даже инженер, жизнь толком не пойдет, тяжкая для них будет жизнь. Каждый норовит лодыря ущемить. И на пост поставят в худшую промозглую смену. И в наряд загонят, куда никому не охота.
Теперь, когда его хотят расстрелять, батарейцы вспоминают все это и сожалеют. Кто сильней бил, тот и больше жалеет. Просто негодный для полевой жизни был человек. Что копать, что голодать — ничего не мог толком. Но не будь войны, мог бы и до старости дожить, может и уважали б — могло и такое быть, хотя навряд ли, да вдруг никто б не догадался, что червивый он изнутри.
Быстрым шагом подошел, почти подбежал, к строю батареи начальник особого отдела капитан Прадий. Улыбнулся открыто и весело.
— Ребята! Вот правильно б было, если б кто‑нибудь из вас вышел бы и сам его расстрелял.
И замерла, сжалась батарея. Затаились. Как это «сам»? Кто на такое пойдет сам?
— Ну? Ну? — по-прежнему улыбаясь, торопил Прадий. — Не стесняйтесь.
На артиллеристов уже оглядывались пехотинцы. С интересом. Пойдут? Не пойдут? Свой, как никак. Вместе ели из одного котелка. Спали рядом. Не приведи бог им, пехотинцам, пришлось бы решаться на такое богомерзкое в общем‑то дело.
— Не найдется таких в моей батарее! — грубо отрубил Железняков.
И острый интерес в сверкнувших глаза Прадия сменился иным выражением. Но тоже острым.
— Почему? — еще шире улыбнулся начальник особого отдела. — Расстрелять предателя? Контрреволюционера? Не найдется? Странно, комбат. Очень странно.
— Почему не найдется? — услышал Железняков за спиною ворчливый голос. — Отчего? Расстреляем. Сделаем.
И головы не повернув, узнал — Мартыненко. Службист.
— Вот видите? — насмешливо прищурился Прадий. — А вы говорили. Плохо знаете людей, лейтенант.
Коротко и тупо что‑то шмякнуло, что‑то прошелестело там, за спиной. И не то сдавленный стон, не то шепот едва уловило ухо. Железняков резко обернулся.
Скорчившись стоял во втором ряду сержант Мартыненко, держась руками за живот и за бок.
— Ох, — простонал он, глядя виновато на комбата. — Ох, ребро… Старая рана… Контузия… Ох, не дойти мне.
Рядом, чугунно замерев, стояли бойцы орудийного расчета Мартыненко и взвод Полякова. Только они могли дотянуться до добровольца. На неподвижных лицах посверкивали глаза. И с хитринкой. И с удивлением, что у кого‑то появилось желание лично участвовать в расстреле. А может быть удивлялись и внезапно открывшейся ране.
— Прикладом? — участливо спросил Прадий. — Или кулаком? Кто?
Неизвестно ответил бы что‑нибудь на это Мартыненко. Просто ему повезло.
— По-о-олк! Рравняйсь! — донеслось с правого фланга.
Сожалеюще, посмотрев на Железнякова и пробежав скользящим, но профессионально многообещающим взглядом по рядам батареи, Прадий, вышагивая по-журавлиному длинными ногами в тонких хромовых сапогах, двинулся, не разбирая дороги, по лужам прямо на правый фланг. Немецкий пистолет, как влитой лежал на его бедре. Надетая чуть набекрень фуражка с довоенным голубым околышем закрывала лаковым козырьком глаза.
В середине апреля, когда вынужденная распутицей передышка в боях могла вот-вот оборваться и немцы снова стали бы пробовать улучшить свои позиции, столкнув тысяча сто пятьдесят четвертый полк с двух, занимаемых им, главных высот, откуда он не только просматривал позиции противника, но и доставал их огнем станковых и ручных пулеметов, командир батареи решил соорудить на двести сорок восемь шесть дзот для орудия из взвода Полякова. До этого орудие стояло на открытой позиции, скрытое кустарником, и хотя его на день закатывали в укрытие, слабый, в один накат козырек над полукапониром при прямом попадании снаряда не давал надежды на спасение пушки и людей.
Батальон Карасева, державший оборону на высоте двести сорок восемь шесть и по ее сторонам, был кровно заинтересован в том, чтобы поддерживавшее его орудие было неуязвимо. Ее огонь делал жестче всю оборону в центре. И командир батальона, понимая это, отнесся к затеянному артиллеристами строительству не только с пониманием, но и активно. Он видел, что ослабевшие весною от голода люди, недавно вчетвером поднимавшие тяжеленные бревна, теперь едва могли справиться с ними целым отделением. Понимал, что батарее одной не справиться, или дзот будут строить всю весну и поллета, когда он станет не то что совсем ненужным, а просто может и не понадобиться. Стройку следовало закончить за неделю. Поэтому Карасев каждую ночь стал выделять в помощь строителям артиллеристам человек по двадцать и больше — целый взвод.
Понимали это и красноармейцы, кроме тех, конечно, кто хрипя и надрываясь, волокли на себе в гору пятиметровые бревна с комлем, который не каждый мог охватить. Те всю дорогу материли своих командиров от ротного начиная, артиллеристов, даже тех, кто сам становился под комель, войну и проклятую жизнь.
Правда, в следующую ночь, когда уже другие шли помогать артиллеристам, бранили их, как нерадивых помощников, считая, что работать надо скорее, чтобы поставить пушку в дзот до того, как немец проснется и ударит. Без поддержки орудия фриц может задавить стрелков.
Командир батальона сам приходил смотреть, как идет строительство. Всегда был недоволен скоростью работ. Своих гонял в хвост и в гриву, но к артиллеристам была у него масса претензий. Особенно, если в пехоте выбивало немецким огнем двух, а то и трех человек за ночь.
— Моих гробишь, а твои люди где? Где твои? — выговаривал он Железнякову.
Видя, что артиллеристов на высоте не больше, чем стрелков, он не понимал, что вся батарея до последнего человека брошена на двести сорок восемь шесть. У пушек оставалось только по одному часовому. Чтобы, если немцы полезут, каждое орудие успело выстрелить два-три раза пока расчеты добегут до огневых с проклятой высоты.
И, как не береглись, каждую ночь были ранение и даже убитые. Немалой кровью доставался дзот, немалой. Немцы то ли слышали работу, то ли наугад били по высоте. Санитары постоянно были наготове.
Тяжко было и тем, кто всю ночь бессменно и без сна должен был стоять на постах у орудия, слушая каждый шорох, до рези в глазах всматриваясь во тьму. Известно было, что в соседней дивизии ночью, зарезав сонного часового, немцы утащили с огневой такое же легкое орудие. И если б у них оно не подорвалось на минном поле, то уволокли бы и к себе. Пошли под трибунал и комбат, и командир взвода с командиром орудия. Полковое начальство поминалось печатно и непечатно всеми вышестоящими. А все из‑за одного сонного тетери, который и сам‑то погиб ни за понюшку табаку.
Комиссар полка Застрожнов приказал Железнякову поставить часовыми к орудиям всех коммунистов батареи. Нельзя было прозевать немецкую вылазку. Нельзя было подпустить противника к орудиям. На коммунистов комиссар надеялся. Лично инструктировал их, остающихся на ночь у пушек в самую первую ночь. Знал каждого и в лицо, и по делам, поэтому слова его были не просто призывами.
Заставский его тревожил особо.
— Товарищи отзываются о Вас неважно, — глядя ему прямо в глаза отрубил комиссар, — не подведите партию, товарищ Заставский.
Уже не один разговор был с командиром батареи о Заставском.
— Какой он, к чертовой матери, коммунист? — кричал Железняков еще вчера в телефонную трубку. — Пусть идет на высоту, под пулями бревна таскать, там ему место, со всеми вместе.
Но комиссар держался за свое твердо,
— У орудий останутся коммунисты.
— Да у меня и коммунистов на каждое орудие нет! — не унимался Железняков. — Орудий шесть, а коммунистов четверо!
Убедить комиссара не удалось.
У пятого встал часовым комсорг батареи. Хотя его Железняков тоже просил отправить на высоту. Правда совсем по другой причине: не плох, а уж очень хорош был бы тот для дела.
А шестое располагалось на самой двести сорок восемь шесть, где и сам комбат на стройке, и взводные, и вся батарея. Там было кому стрелять из орудия и охранять его тоже.
Всю первую ночь, строя вместе со своими артиллеристами дзот, Железняков уже перед рассветом, в самое воровское время, когда разведка противника всего активнее обычно, а дежурить на постах всего труднее, взяв с собой разведчика Нестерова, пошел проверять посты у своих пушек.
И сам‑то он, как только перестал укладывать бревна и выпустил из рук лопату, спать захотел до полусмерти. Но вылил на голову котелок воды, умылся, затянул потуже ремни, сон отлетел. Километра полтора бежали они с Нестеровым, радуясь окрикам бессонных часовых от каждой пушки. Разведчик попробовал было у одного орудия зайти со стороны противника, так чуть не угодил под пулю. Один из четверых коммунистов, стоявший тут на посту Чесноков, мигом навел орудие на кустарник, откуда подбирался к нему неизвестный, тут же выстрелил по нему из карабина.
— Стой, стреляю! — он крикнул уже после выстрела, когда пуля прошла над Нестеровым.
Хорошо еще, что тот, по-шахтерски матерясь, обложил и Чеснокова и всю его родню, не подымаясь с земли.
Услышав в ночи свою фамилию, да знакомый голос, с привычными всей батарее известными, нестеровскими словесными выкрутасами, Чесноков удержал палец на спуске и вторая пуля так и осталась в стволе.
— А если б я тебя дурака из пушки грохнул? — орал громче Нестерова обозленный Чесноков. — Если б твои кишки на кустах развесил? Кто бы был виноват?
Нестеров, признавая правоту часового, смолчать был не в состоянии, не отваживался, не в его это было характере.
— Ты бы промазал, Чеснок! Ты и из карабина взял на два метра выше. Пойдем в орудийный ствол глянем, куда бы ты снаряд кинул.
— Отойди от позиции! — совсем зашелся Чесноков, замахнувшись прикладом. — Отскочь! Я — часовой! Лицо неприкосновенное. Врежу, до самого своего Донбасса ковылять будешь.
Радуясь, что теперь он не один, а сон совсем отлетел, Чесноков, как и Нестеров, готов был орать хоть до утра. Но Железняков, посмеиваясь слушавший их перебранку, остановил обоих.
— Ладно, ребята. Постарше есть виноватые. На меня же не орете? Ну и друг на друга наскакивать нечего.
Когда уже шли к последнему орудию, комбат остановился, захохотав во все горло.
— А если б мы с тобой вдвоем, как хотели, от немцев зашли? Точно схлопотали бы снаряд в брюхо.
— Да, промазал бы он, — завел было снова Нестеров.
Железняков покачал головой: он видел направление орудийного ствола. Не снарядом, так осколком достал бы их Чесноков. Не зря комиссар Застрожнов на коммунистов надеялся. Не зря.
Посмеиваясь и толкуя, как удивились бы прибежавшие на грохот пушечного удара орудийный расчет, шли они от Красной Горки.
Но подходя к последнему орудию, говорить и смеяться перестали. В кустарнике за Красной Гремячкой позиция была замаскирована на совесть. Его не было видно ниоткуда. Впереди лежало минное поле. Все было как надо. Но окрика часового не было.
Уже почти уверенные, что случилось несчастье и Заставский тишком убит немцами, а может быть погибло и орудие, Железняков с Нестеровым теперь не шли, а крались, разойдясь подальше, чтобы если на счастье часовой все‑таки жив и откроет огонь без предупреждения, кто‑то криком остановит второй выстрел. А если на огневой немцы, то с разных сторон тоже идти на них лучше.
Про немцев перемолвились расходясь, на всякий случай. Не должны те были здесь задерживаться. Но все бывает на войне, все.
Оба подползли к позиции уже не надеясь застать в живых часового. И сойдясь на ней, и действительно не увидев на месте Заставского, сразу бросились к пушке, которая на вид была целехонька и нацелена в сторону Варшавского шоссе, на противника, как и должно было быть. Но чем черт не шутит.
Железняков рванул рукоятку пушечного затвора, Нестеров поймал выброшенный экстрактором снаряд и заглянул в ствол. Тот блестел и сиял ничем не поврежденный, никто в него даже горсти песка не бросил.
— Орудие цело, — заключил Железняков, за две минуты окончив осмотр. — А где ж Заставский?
— Захватили? — с сомнением протянул Нестеров. — Уволокли? Не похоже.
Вокруг позиции, как ни всматривались оба, не находили следов борьбы. Кустарник не поломан, не помят, нигде не было того, что обычно бывает, всегда видно, когда в чужом хозяйстве побывают посторонние, ничего не берегущие руки и ноги. Все стояло на местах, во всем был порядок устоявшегося быта.
— Куда‑нибудь за жратвой подался, — уже со злостью предположил разведчик. — Он такой…
И искоса взглянув на комбата, ехидно закончил, — такой… коммунист…