Хотя я регулярно писал своей матери из Дхарамсалы, я ничего не говорил о все углубляющейся личной связи с буддизмом. Насколько она знала, я занимался довольно оригинальными полевыми исследованиями в общинах тибетских беженцев в Индии. Она была рада, что я наконец-то нашел что-то, что меня заинтересовало, и почувствовала облегчение от того, что я больше не скитался по Азии, принимая наркотики. Ее в основном заботило то, что эти исследования могут значить для моей будущей респектабельной карьеры. У нее не было никаких подозрений о моих планах. За несколько дней до посвящения я написал ей длинное письмо, в котором объяснял свой будущий шаг, оправдывая себя в понятиях буддийского учения, которые, как я, к своему стыду, понимал, ровным счетом ничего бы ей не сказали. К тому времени, когда она получила письмо, я уже был монахом. Прочитав эти новости, она сказала: «У меня душа ушла в пятки».
Но я был монахом без монастыря. За исключением Намгьял – Дацана, элитарной монашеской общины, которая служила Далай-ламе, в Дхарамсале не было монастырей. Каждый монах должен был добывать пропитание для себя сам. Кроме изменений в одежде и прическе, внешне моя повседневная жизнь оставалась почти такой же, как прежде. Как только я привык к своему новому статусу и окружающие прекратили комментировать его, я понял, что немного изменился и внутренне. Я все еще был той же самой личностью, подверженной тем же самым эмоциям, желаниям и тревогам, что и раньше. Небритый и немытый, я проходил через Маклеод Гандж с мрачным видом, тупо уставившись в точку на земле в двух метрах передо мной, отчаянно пытаясь не пялиться на хипповых девочек в их прозрачных платьях. Сущность монашества взывала ко мне; казалось, оно усиливает мою склонность к самоанализу и одиночеству.
Спустя три месяца после принятия монашества я участвовал в десятидневном семинаре по медитации випассаны, который проводил в Библиотеке индийский учитель С. Н. Гоенка. Г-н Гоенка, успешный бизнесмен, который родился и вырос в Мандалае, изучал медитацию випассаны под руководством У Ба Кхина, министра первого независимого бирманского правительства. Это был мужчина пятидесяти лет, с тяжелой челюстью и глубоким басом; он сидел, скрестив ноги, в саронге рядом с женой, которая не произносила ни слова. Я понятия не имею, почему эта хинаянская медитативная практика должна была заменять ежедневные занятия в махаянском институте, но, кажется, это была идея самого Далай-ламы. Пока шел семинар, геше Даргье воспользовался возможностью посетить горячие источники в Манали.
Первые три дня мы концентрировались на дыхании, постепенно сужая объект своего внимания до ощущения воздуха, касающегося верхней губы. Это способствовало сосредоточению. Следующие семь дней мы постепенно «охватывали» ощущения всего тела, начиная с макушки и до кончиков пальцев ног, и обратно. Занимаясь этим, мы обращали особое внимание на непостоянство каждого ощущения. После выполнения этого упражнения в течение нескольких часов в день в полной тишине, за исключением короткого вечернего разговора, я начинал ощущать себя так, как никогда прежде.
Не полагаясь ни на каких божеств, мантры или мандаты, без необходимости разбираться в сложностях догматики и философии, я со всей ясностью понял, что значит быть хрупким, непостоянным существом в хрупком, непостоянном мире. Внимательность обострила мои ощущения всего, что происходило внутри и вокруг меня. Мое тело стало трепещущей, пульсирующей массой ощущений. Иногда, когда я сидел на улице, я чувствовал, как ветер проходит сквозь меня. Блеск травы стал более ярким, шелест листьев походил на хор в бесконечно разворачивающейся симфонии. И в то же самое время в центре этого ощущения жизни царили глубокая тишина и равновесие. Этот интенсивный опыт не был продолжительным. Как только курс медитации закончился, вновь вернулись более приземленные привычки разума. Но мне показали способ познания того, что я сегодня понимаю как обусловленную природу самой жизни. За это я буду вечно благодарен г-ну Гоенке.Моя встреча с випассаной была совершенно случайной. Если бы она не появилась на моем пороге в тибетском институте, где я учился, сомневаюсь, что в то время я стал бы искать ее в другом месте. Семинар пробил первую брешь в здании моей веры в тибетский буддизм. Г-н Гоенка обучался в бирманской школе Тхеравады, которая основывается на учении палийского канона. Вскоре стало очевидно, что в тибетском каноне, где, как я был уверен, сохранилось каждое отдельное наставление, которое когда-либо давал Будда, не хватает большой части текстов, сохранившихся на пали, включая
После моего знакомства с випассаной я некоторое время обдумывал переход в какой-нибудь монастырь в Бирме, Таиланде или Шри-Ланке, чтобы продолжить совершенствовать эту практику. Все же моя приверженность традиции, в которой я был пострижен в монахи и приобщен к Ваджраяне, оставалась по-прежнему сильной, как и преданность моим тибетским учителям. Я также понял, что эффективность практики внимательности г-на Гоенки была до некоторой степени следствием всех моих размышлений об основах буддизма под руководством геше Даргье. Я считал, что, прежде чем перейти к изучению другой традиции буддизма, я должен был более крепко укорениться в той, к которой я уже принадлежал. Тем не менее, червь сомнений начал тихо глодать меня.
Те из нас, кто обосновался в Дхарамсале в начале 1970-х, чувствовали себя погруженными в атмосферу средневекового Тибета, в общество, почти не тронутое современностью, которое сохранило все традиции индийской буддийской логики, эпистемологии, философии, психологии, медитации, медицины, астрологии и искусства. Как если бы группа итальянских хиппи заплутала в Апеннинах и наткнулась в отдаленной долине на полноценный папский двор четырнадцатого века, которого каким-то образом не коснулась история. Центром всего был сам Далай-лама, на котором лежала грандиозная ответственность по заботе о ста тысячах тибетских беженцев в Индии, и как задача по привлечению внимания мировой общественности к трагическому положению Тибета.
Но мир игнорировал его. Когда я попал в Дхарамсалу в 1972 году, он еще не бывал ни в Европе, ни в Америке. После исторического посещения Китая президентом Никсоном в феврале того года, та скромная помощь Соединенных Штатов, которую они оказывали тибетцам, и вовсе сошла на нет. В изоляции в Индии, без влиятельных друзей, Далай-лама мог только с ужасом узнавать новости, просачивавшиеся через границу, о чудовищном разрушении его страны руками хунвэйбинов. Хотя в 1974 году он получил приглашения в Лондон и другие европейские столицы, ему пришлось ждать целых двадцать лет после своего побега из Тибета, вплоть до 1979 года, чтобы Государственный департамент США, под управлением Картера, согласился выдать ему визу. Все это – несмотря на гнев Китая из-за того, что США якобы «вмешиваются во внутренние дела Родины».
Осенью 1974 года я был среди небольшой группы студентов из Библиотеки, которые обратились к Далай-ламе за советом по поводу проекта перевода
Немногое известно о Шантидэве, загадочном и анархическом авторе этого текста. Он, вероятно, жил в восьмом столетии н. э. в Индии и, как полагают, составил свое
В отличие от большинства классических буддийских писаний, которые обыкновенно несколько сухи и абстрактны,
В стихах
Самость не существует «со своей собственной стороны», как говорят тибетцы, в качестве некого объекта, который можно изолировать и определить. Чем больше вы его ищете, будь то посредством медитации, философии, психологического анализа или лоботомии, вы никогда не найдете «вещь», которая ему соответствует. Тем не менее, не нужно отрицать ее существование. Она существует, но не так, как мы инстинктивно представляем себе. Пустая самость – это изменяющееся, развивающееся, действующее и нравственное Я. Фактически – и это хитрый ход, – если бы самость
Большую часть последнего года в Дхарамсале я провел за изучением буддийского учения о пустоте, изложенного в
Это напомнило мне о времени, когда я в возрасте пяти или шести лет стоял на краю пруда в деревне Саратт, держа за руку свою мать. «Представь, что в метре от берега сидит лягушка, – сказала она. – Если бы каждый ее прыжок равнялся половине предыдущего, сколько бы ей потребовалось прыжков, чтобы добраться до воды?» Теперь я понимаю, что этот детский вариант известного парадокса Зенона, риторически усиленный идеей разрушающегося непостоянства г-на Гоенки и буддийской доктриной пустоты, был предтечей «бесконечности вещей».
Я тогда жил во флигеле Райского дома, бывшего британского владения, стоящего на высоком лесистом гребне холма выше Маклеод Гандж. Мне нравился бодрящий горный воздух, веселили банды черномордых лангуров, радовали глаз синие и белые гималайские сороки. Поблизости, в небольшой хижине, жил геше Рабтен, учитель, у которого я учился и кем я восхищался. Вскоре я вслед за ним поехал в Швейцарию, чтобы изучать буддийскую философию. В Райском доме также располагалась небольшая община последователей медитации випассаны, с которыми я сидел утром и вечером, концентрируясь на своем дыхании и охватывая вниманием все тело от головы до пят.
Однажды в вечернем сумраке, когда я возвращался к себе домой по узкой тропинке через сосняк, неся синее пластмассовое ведро с расплескивающейся водой, которую я только что набрал в близлежащем источнике, я внезапно остановился, пораженный неожиданным чувством абсолютной таинственности всего окружающего. Как будто я вознесся на гребень большой волны на поверхности океана самой жизни, что позволило мне впервые в жизни поразиться тому, насколько удивительно то, что существует именно что-то, а не ничто. «Как, – спросил я себя, – человек может не понимать
Я ощущал дискомфорт от осознания возникшей пропасти между тем, что я изучал, и чем-то, что произошло лично со мной и что представлялось мне жизненно важным. В знакомых мне буддийских текстах, казалось, не упоминались и тем более не оценивались подобные переживания. Я не находил ни одного слова в тибетском языке, которое могло бы описать мой опыт. И когда я рассказал о нем англоговорящему ламе Еше, харизматичному ученику геше Рабтена, у которого было много последователей среди западных приезжих в Непале, мне показалось, что он не понял, о чем я говорю и почему придаю этому такое большое значение. Что было важней? Священные писания буддизма, которые мне преподавали глубоко уважаемые мной люди? Или мои собственные смутные догадки, которые вместо того, чтобы давать ответы, казалось, только поднимали еще больше вопросов? Я верил (или хотел верить), что этот конфликт мог бы разрешиться, если бы я еще усерднее учился и практиковал. Будучи молодым новичком двадцати трех лет, я склонялся больше доверять мудрости традиции, чем своему несовершенному пониманию.
4. Скользкий угорь
ЛИЦО ГЕШЕ РАБТЕНА походило на обтесанный камень. Когда бы вы ни входили в его покои, он всегда сидел на кровати, раскачиваясь из стороны в сторону и перебирая четки. Затем он поднимал глаза и пронзал вас холодным, как сталь, взглядом. Это заставляло меня нервничать: мне казалось, что я не могу ничего от него скрыть. Наиболее точным определением геше было бы слово
Когда я спросил, могу ли я поехать в Швейцарию, чтобы изучать буддийскую философию под его руководством, он шутливо посмотрел на меня долгим, пристальным взглядом, затем проворчал, что согласен. У геше была миссия. Он собирался основать на материалистическом Западе монашескую общину, которая должна была продолжать сохранять истинное слово Будды, каким оно было передано ему в непрерывной линии передачи пробужденных учителей. Мы сравнивали его с
Атишей, настоятелем индийского монастыря, который принес буддизм в Тибет в одиннадцатом столетии. Геше хотел основать общину по образцу его собственного монастырского университета Сэра Дже. Я был включен в группу специалистов, миссионерский авангард, чтобы и мой ум, сведущий в тонкостях диалектики, способствовал распространению Дхармы в Европе и за ее пределами. Мы должны были запоминать тексты, получать устные наставления, изучать комментарии и обсуждать смысл всего этого на тибетском языке (который я все еще изо всех сил пытался освоить). У геше была репутация первоклассного диспутанта. В университете Сэра он мог участвовать в дебатах всю ночь, пока его руки не трескались и не кровоточили от холода. В Дхарамсале его назначили помощником Далай-ламы по философии и его партнером в дебатах.
В традиции Гелуг тибетского буддизма, к которой принадлежал геше, считалось, что посредством изучения формальной логики и совершенствованием в дебатах можно рационально постичь такие ключевые доктрины буддизма, как карма и перерождение. Я надеялся, что эта практика рассеет мои последние сомнения и заложит прочное интеллектуальное основание для моего призвания в качестве буддийского монаха. «Так же, как ювелир проверяет золото с помощью трения, резки и плавки, – говорится в часто цитируемом отрывке, приписываемом Будде, – так и вы должны проверять мои слова. Не принимайте их только из-за веры в меня». Эта открытость критическому исследованию, поразившая меня тогда не меньше, чем теперь, является центральной особенностью буддизма. Более того, если такое исследование наряду с медитацией и этикой признается частью пути к пробуждению, тогда оно перестает быть простым упражнением в логических дебатах. Такой подход представлялся мне очень привлекательным. Буддизм казался мне рациональной религией, истины которой могли пройти проверку разумом.
Чем больше я изучал учение Дхармакирти, тем выше я ценил его простоту и точность. Я обнаружил, что в отличие от более поздних буддийских мыслителей, которые были склонны к мистическому идеализму, Дхармакирти был реалистичен и настроен прагматически настроен. Его философия дала мне превосходную концептуальную основу для интерпретации своей практики внимательности и прочих событий, которые приводили меня в замешательство в Дхарамсале.
Дхармакирти, в отличие от моих учителей, не говорил, что все пусто и лишено самостоятельного существования, напротив, он утверждал, что изменчивый, зависимый, и обусловленный мир, представленный в обычном чувственном и интеллектуальном опыте, действительно существует. Быть действительным, в понимании Дхармакирти, означает способность быть действенной причиной в реальном мире. Таким образом, семя, кувшин, ветер в деревьях, желания, мысли, боли в коленях, другие существа – все они подлинно существуют. Напротив, пустота зависимого существования – это концептуальная и лингвистическая абстракция. Она может быть полезна, но ей не хватает жизненной действительности бутона розы, стука сердца или плача ребенка. Цель медитации, по Дхармакирти, состоит не в том, чтобы достичь мистического понимания пустоты, но чтобы обрести целостный опыт изменчивого, непостоянного и страдающего мира.
Что мешает нам воспринимать мир именно так? Проблема заключается в инстинктивном человеческом убеждении, что каждый человек – это постоянная, не имеющая частей и автономная сущность, не связанная с потоком бытия и не затронутая всеобщей обусловленностью. Такое естественное убеждение может гарантировать чувство защищенности и постоянства в опасном и непостоянном мире, но человеку приходится расплачиваться за это психозами, разочарованиями и скукой. Люди чувствуют себя отрезанными от окружающей жизни, они плывут по течению в эгоцентричном мире собственного воображения. Дхармакирти же говорит, что цель состоит не в том, чтобы остановиться на постижении отсутствия или пустоты такого обособленного эго, а в том, чтобы обратиться к являющемуся миру во всей его жизненной силе и непосредственности, как только такая концепция самости будет отвергнута.
Я проиллюстрирую это примером. Когда мы с женой покупали свой дом во Франции, в саду позади дома стоял большой деревянный сарай. Сарай загораживал солнце и обзор. Кроме того, он зарос жимолостью и плющом, так что его размеры увеличивались год за годом, из-за чего тени становилось все больше, и между домом и сараем повышалась влажность. Он был забит старой немецкой промышленной техникой, которую не использовали в течение десятилетий. Его единственным достоинством и основной причиной его сохранения было то, что местные дикие кошки использовали его в качестве дома для котят.
Наконец мы избавились от сарая. Поскольку в том году оравы котят не было, мы продали всю технику на металлолом и пригласили нашего друга Пако, которому нужна была древесина, чтобы он разобрал его. За день исчезло нечто мрачное и огромное, что постоянно присутствовало здесь многие годы. В течение следующих нескольких дней я приходил на его место и открыто радовался его исчезновению. Темный, сырой проход тоже исчез. Дом и сад преобразились. Свет стал заливать комнаты, и открылись доселе неизвестные виды на сад и окружающую сельскую местность.
Несколько дней спустя восторг по поводу отсутствия сарая отступил на задний план. Я забыл о том, что он когда-то был у нас во дворе, и больше не радовался его отсутствию. Я переключил внимание на дом и сад в том виде, в каком они были теперь. Для Дхармакирти опыт «пустоты» или «не-Я» походит на этот случай с сараем. Постигнув отсутствие вечного, не имеющего частей, автономного эго, можно увидеть собственную жизнь совершенно по-новому. Невежественный, смутный эгоцентризм уступает место более яркому и восприимчивому ощущению изменчивых, обусловленных процессов в собственном теле и уме. Как только человек привыкает к этому, он прекращает замечать отсутствие такого эго. Теперь он живет новой жизнью в этом мире рядом с другими, и через некоторое время его новое состояние становится совершенно естественным и непримечательным. Приписывание «пустоте» священного и особого статуса похоже на установку памятника в саду на пустом месте исчезнувшего сарая вместо его озеленения.
Мне очень нравились наши занятия. Теше Рабтен выражал мысли ясно и кратко, затем мы разделялись на пары, в дебатах опровергая те или иные детали того, что он только что нам рассказал. Это было превосходной тренировкой ума. Благодаря нашим занятиям я узнал, что многие из моих представлений были неправильными. Не подвергая идеи такой жесткой проверке, легко иметь мнения, которые в итоге оказываются опирающимися на самые неверные предположения. Эта тренировка в философском анализе, однако, была обоюдоострой. Она помогала лишь до некоторой степени. Как только она касалась буддийских представлений, которые не так успешно противостояли критике, она могла подорвать веру. Возможно, я тогда не предвидел, в пылу моего интереса к философии Дхармакирти, что несколько месяцев спустя я буду просыпаться посреди ночи в холодном поту, размышляя над тем, обязательно ли первопричиной одного психического состояния является другое психическое состояние.
Этот кризис достиг своей кульминации, когда мы, наконец, подошли к доказательствам перерождения и они меня нисколько не убедили. Вот они:
Для Дхармакирти ум «чист и знающ».
Я был скептичен. Знакомый с современными научными представлениями о мозге, я не видел противоречия в том, что этот орган способен производить мысли, чувства и восприятия. Этого было достаточно, чтобы объяснить появление всех феноменов психики. Но Дхар-макирти даже не упоминает о мозге. Ничто не выдает того, что у него вообще были какие-либо знания о нем. Когда геше Рабтена настойчиво спрашивали – как можно с уверенностью знать, что ум нематериален и потому может быть порожден только другим нематериальным умом, он отвечал, что на высших ступенях медитации человек познает это непосредственно и из первых рук. Таким образом, «доказательство» перерождения базируется на субъективном опыте созерцания нематериального объекта в необычном состоянии сознания. Если у вас не было такого опыта, то нужно верить словам более продвинутых мастеров медитации.
Но, если доказательство перерождения, в конце концов, зависит только от веры в чьи-то описания их субъективного опыта, то тогда чем оно отличается от утверждения, что Бог существует, если мистики (зачем им врать?) утверждают, что имели прямой опыт Богообщения? На каких основаниях я должен больше доверять буддийскому йогину, чем христианскому мистику или кому-то, кто утверждает, что его похитили инопланетяне и увезли на космическом корабле к Альфе Центавра? Все они могут быть одинаково высоконравствеными, искренними и честными людьми, глубоко убежденными в истине своего опыта, но их откровения могут убедить только тех, кто уже предрасположен к тому, чтобы им верить.
Почему все это имеет такое значение? Почему я терял сон из-за этих размышлений? Только потому, что вся система традиционных буддийских взглядов строится на вере в перерождение. Если нет никакого перерождения, то зачем прилагать усилия, пытаясь освободиться от цикла рождений и смертей, и стремиться к Нирване, конечной цели буддизма? Если не будет новых рождений, то каким образом нравственные деяния, которые не созревают прежде смерти, могут принести свои плоды? Так что, если вас не поймали и не наказали за преступление в этой жизни, все может сойти вам с рук, и вам никогда не придется испытать последствий своих действий. Если его не существует, тогда зачем давать обет достичь пробуждения ради всех живых существ, для исполнения которого необходимо прожить бесчисленное количество жизней? И что означают в таком случае слова, что Далай-лама – четырнадцатое перевоплощение в чреде тибетских монахов, первый из которых родился в 1391 году? И почему поколения пробужденных – как считается – буддийских учителей говорят о том, что оно существует?
Кроме того, чтобы перерождение действительно существовало, должно быть нечто, что переживает смерть тела и мозга. Чтобы пережить физическую смерть, это «нечто» должно не только быть нематериальным, но также и сохранять «семена» ранее совершенных нравственных деяний (кармы), которые «созреют» в будущих жизнях. Так как буддисты отрицают существование постоянной самости, которая переходит из одной жизни в другую, они объясняют перерождение существованием непостоянного, нефизического умственного процесса. Это неизбежно приводит к проблеме субстанциального дуализма (дуализма души и тела). «Чистый и знающий ум» Дхармакирти, который населяет материальное тело, кажется, совершенно не отличается от декартовской
Как вообще возможно, что нематериальный ум может соединиться с материальным телом? Его нельзя увидеть, услышать, обонять, ощутить на вкус или
Я восставал против самой идеи дуализма ума и тела. Я не мог принять того, что мой опыт был онтологически разделен на две несоизмеримые сферы – физическую и ментальную. Я не видел в этом логики. Все же от меня требовалось, чтобы я в это верил. Для меня был неприемлем тот факт, что для того, чтобы быть буддистом, я должен был принимать на веру эту истину о природе эмпирического мира и придерживаться своей веры независимо от любых новых данных о связи мозга и сознания. Я понял, что буддийская вера в существование нефизического деятельного ума эквивалентна вере в трансцендентного Бога.
Как только вы разделяете мир на физический и духовный, скорее всего, вы отдадите предпочтение духовному. Поскольку ум – даже непостоянный ум буддийской философии – переживает телесную смерть и отвечает за нравственный выбор, то он не только нечто более постоянное и «реальное», чем материя, но также и вершитель человеческой судьбы. Чем выше вы оцениваете ум и дух, тем больше вы склоняетесь к преуменьшению значения материи. Вскоре ум становится Умом с большой буквы, а материя превращается в иллюзорный мировой мусор. А вслед за этим Ум начинает играть роль Бога: он становится основой и причиной всех вещей, космическим сознанием, которое одушевляет все формы жизни.
Геше Рабтен предлагал нам подвергать тексты, которые мы изучаем, рациональному исследованию и критическому анализу, но при этом настаивал, что авторы этих текстов были полностью пробужденными существами. Тогда мне стало очевидно: никто не ждал от нас, что мы будем использовать логику и дебаты для установления истинности или ложности доктрины перерождения. Мы обращались к ним только для того, чтобы доказывать – так убедительно, как только возможно, – что основатели традиции уже установили истину. Если доказательства нас не убеждали, это не имело значения. Потому что, в конце концов, разум подчинялся вере. Геше призывал нас продолжать наши исследования, но, если мы не приходили к выводу, согласному с традицией, то причиной считалось наше недостаточное усердие. «Не принимайте [мои слова] на веру только из уважения ко мне», – говорил Будда, но в действительности от нас требовалось как раз обратное. Я понял тогда, что для исполнения моего монашеского призвания я обязан слепо верить в перерождение.
Это не было чисто теоретической проблемой. Все это напрямую влияло на мою социальную идентичность и мое материальное положение в мире. Я не мог, не лицемеря, представляться на публике буддийским монахом (геше начал просить, чтобы я вел классы для мирян и послушников), отдавая себе отчет в том, что не могу принять один из ключевых догматов буддизма. Я чувствовал, как растет огромная пропасть между моей внешней социальной ролью и внутренним ощущением. На моих фотографиях в Тхарпа Чолинг у меня сияют глаза, и улыбка на лице, но, когда я читаю свои дневники, я поражаюсь тому, как часто я впадал в беспокойство, испытывал необъяснимую тоску, сомнения и чувство неуверенности.
Одной бессонной ночью я понял, что даже если бы не было никакой жизни после смерти, даже если бы ум был привходящим свойством мозга, даже если бы не было никакого нравственного закона кармы, определяющего мое будущее рождение, это вообще не произвело бы никакого влияния на мою приверженность практике Дхармы. Приходилось признать, что, хотя с моих губ постоянно слетали эти идеи, меня совершенно не интересовали будущие жизни или освобождение от круговорота рождений и смертей. Но тибетский буддизм учит, что нельзя даже считать себя буддистом, если ты ценишь эту жизнь больше, чем посмертную судьбу. А я ценил больше. Независимо от того, как сильно я старался, я не мог придать большего значения гипотетическому посмертному существованию, чем этой жизни здесь и сейчас. Кроме того, буддийское учение и практики, которые оказали на меня большое влияние, подтверждали мои идеи о том, что нужно жить этой жизнью и быть чутким к этому миру.
Когда я рассказал геше Рабтену о своих сомнениях в вере в перерождения, он был потрясен. Мысль, что можно подвергнуть такое учение рациональному анализу просто для того, чтобы проверить, было ли оно истинно, казалась ему
Ведь если вы не верите, что ваши действия вызывают последствия после смерти, то что же может побудить вас вести себя неэгоистично и добродетельно в течение этой короткой жизни на земле?
В конце концов – хотя я никогда не решался сказать об этом геше – я решил свою дилемму, заняв агностическую позицию в отношении перерождения. Я понял, что единственным честным ответом будет признать, что я не знаю, есть ли жизнь после смерти или нет. У этой агностической позиции было двойное преимущество: мне не нужно было больше винить себя в лицемерии и в то же время не приходилось прямо отвергать освященную традицией аксиому буддизма. Такая приспособленческая казуистика делала меня тем, кого сам Сиддхаттха Готама называл «скользкими угрями», но она избавляла меня от бури сомнений и позволяла оставаться, по крайней мере какое-то время, тибетским буддийским монахом.
В декабре 1978 года я получил передышку от этой истощающей внутренней борьбы. Меня пригласили в Институт Манджушри, тибетский буддийский центр на севере Англии. Местному учителю, геше Келзангу Гьяцо, товарищу геше Рабтена по монастырю Сэра, потребовался переводчик с английского на тибетский записей его лекций по философии пустоты Шантидэвы, чтобы получить черновик, пригодный для поел едущей подготовки к печати. Я был счастлив подвернувшемуся случаю. Эта работа была интеллектуальным вызовом, что мне очень нравилось. Я перелетел из Женевы в Лондон, затем поездом доехал до Черч-Стреттон, городка в долине Шропшира на уэльских болотах, куда чуть ранее в том же году, оставив должность специалиста по гигиене труда, переехала моя мать из-за своей страсти к прогулкам по холмам. Она ждала меня на платформе. Когда я сходил с поезда, порыв холодного ветра ударил мне в лицо, заставляя мою красную рясу хлопать и развеваться. Хотя мы писали друг другу и говорили по телефону, с тех пор как я уехал в Индию за шесть лет до этого, она впервые увидела меня. Она приветствовала меня с любовью матери, которая немедленно затмила все мои неприятные мысли о том, что она могла думать обо мне после такой долгой разлуки. Очевидно, она испытывала облегчение от того, что теперь я жил в благополучной, чистой Швейцарии, а не в Индии, но не могла понять причин моих поступков. Она по-прежнему беспокоилась о том, как я буду содержать себя, особенно в старости, если не откажусь от своего странного желания быть буддийским монахом в Европе. Я помню ее слова: «Дорогой, ты не можешь вечно пребывать в нирване».
Когда мы шли с нею через этот небольшой английский торговый город, обмениваясь кивками и приветствиями с ее соседями и друзьями, выгуливающими собак, я смотрел на себя ее глазами. Несмотря на отточенное британское умение держаться приветливо и любезно, я видел внутренний дискомфорт, который она испытывала из-за меня. В Швейцарии я мог чувствовать себя свободно благодаря положению иностранца; здесь же, среди моего собственного народа, я был как на ладони и нигде не мог скрыться от постороннего внимания. В то же время я стал испытывать извращенное наслаждение от того, какое недоумение вызывало мое появление среди самодовольного и чопорного буржуазного населения Англии. Мое монашество все еще было пропитано духом юношеского бунтарства против страха быть не как все, характерного для поколения моей матери. В итоге это напряженное чувство социального отчуждения только обостряло мой личный кризис веры, о котором я, конечно, никогда не упоминал маме.
Институт Манджушри был расположен около камберлендского города Улверстон в обширных, обветшалых викторианских руинах, называвшихся монастырь Конисхэд. Заброшенный в течение многих лет, он был приобретен в 1975 году английскими учениками ламы Йеше, которые теперь работали круглосуточно, чтобы очистить здание от плесневого грибка, поразившего его деревянные части. Проведя меньше недели со своей матерью, я с облегчением вернулся в комфортные условия очередного буддийского гетто. Я быстро обустроился в своей холодной, сырой комнате и проводил большую часть времени с геше Келсанг Гьяцо, медленно расшифровывая и, по ходу, исправляя тексты его лекций, где было необходимо. Это была кропотливая, но доставляющая удовольствие работа. «Геше Келсанг, – записал я в своем журнале вскоре после своего приезда, – кажется мне очень тонким и замечательным ламой. Он источает радость и оптимизм, несмотря на скромное и сдержанное поведение». Кроме того, он был весьма проницательным ученым, который интерпретировал текст Шантидэвы с особым проникновением и точностью. В конце первой недели я написал:
Один из богатых студентов передал белый Альфа Ромео в исключительное пользование геше Келсанга (который не умел управлять машиной). По выходным я брал его в путешествия по Озерному краю, вьющемуся вдоль берега Уиндермира до Эмблсайда, где мы останавливались выпить чаю с булочками с маслом. Иногда мы ездили в депрессивный промышленный город Барроуин-Фёрнесс на побережье, где мы в наших красных рясах бродили по мрачным улицам, наполненным мужчинами в матерчатых кепках и плащах, которые, казалось, не обращали на нас никакого внимания.
Недели в Камбрии дали мне возможность отвлечься и вновь обдумать свое монашеское призвание и приверженность к тибетской традиции буддизма. Мои записи в дневнике показывают, как сильно я колебался, раздираясь между противоположными желаниями, не в состоянии решить, что же мне нужно. Время от времени я задавался вопросом, не должен ли я стать христианским монахом. Иногда я волновался, что монашеская жизнь могла способствовать тому, что мужчины станут сексуально привлекательными для меня. В некоторые вечера я не мог уснуть допоздна, говоря с другими жителями, и в такие моменты мне очень хотелось снова жить в Англии. А иногда я избегал всех и закрывался в своей комнате, перечитывая
Я возвратился в Черч-Стреттон, чтобы провести Рождество с матерью и братом Дэвидом, который изучал изобразительное искусство в колледже Трент в Ноттингеме. Искусство, как его тогда понимал Дэвид, не имело ничего общего с такими буржуазными занятиями, как рисование и живопись. Он и его друзья с отделения гуманитарных наук, казалось, проводили большую часть своего времени, составляя подрывные политические листовки, подстрекающие к революции. Он слушал мои неуклюжие разъяснения буддийского взгляда на жизнь, определяемого всеобщим состраданием и философией пустоты, с едва скрываемым презрением. Наши представления о мире расходились настолько, что скоро мы уже сидели, храня тяжелое и неловкое молчание. Сейчас я понимаю, что между нами, возможно, было больше общего, чем нам тогда казалось: мы оба посвящали себя благородным идеям, но никто не подсказывал нам, как их понимать. Моя мать хотела сохранить дух Рождества, украсив дом веточками остролиста и мишурой. Тем вечером мы собрались перед телевизором, чтобы посмотреть
5. Бытие-в-мире
МЕНЯ ОБУЧИЛИ основам. Несмотря на видимость поощрения открытого, критического исследования, геше Рабтен в действительности не допускал возможности, что его студенты признают какие-либо буддийские представления, хоть в чем-либо серьезно отличающимися от ортодоксального учения школы Гелуг. Я понял, что продолжать свою практику под его руководством означает – придерживаться «линии партии». Я чувствовал себя как в смирительной рубашке. Я не мог принять того, что одна единственная доктрина буддизма, сформулированная Цонкапой в четырнадцатом веке в Тибете, может быть определяющим истолкованием Дхармы, истинным для всех эпох и культур. Кроме того, прийти к выводам, которые противоречат традиции, было, для геше, не только недопустимо, но и
9 июня 1978 года – мне двадцать пять лет – я написал в дневнике: «Вновь кризис, бренность и суета в этой общине проявляют себя
В 1979 году мой кризис достиг апогея. После возвращения из Камбрии в начале года геше Рабтен попросил, чтобы я помог организовать намеченный на июль приезд Далай-ламы во франкоговорящую часть Швейцарии. Тхарпа Чолинг должен был стать первой остановкой на пути Его Святейшества, впервые в истории посещающего Европу. Для этой сложной административной задачи я подходил благодаря моим языковым навыкам (знание английского, французского и тибетского языков) и способности водить автомобиль. Объем работы был чудовищным, и, естественно, мои буддийские занятия были приостановлены. До некоторой степени это приносило облегчение. На многие месяцы я был избавлен от ежедневной борьбы за внутреннее примирение с тонкостями буддийской метафизики. Я также радовался, как и многие другие, появившейся возможности обсудить с Далай-ламой свои разногласия с традиционным и (как многим казалось) чрезмерно догматичным учением.
До некоторой степени я уже взял все в свои руки. В течение нескольких месяцев после приезда в Швейцарию я начал юнговский анализ с Дорой Калфф, психотерапевтом в Цолликоне, около Цюриха. Фрау Калфф училась у жены Карла Юнга, Эммы Юнг, и затем продолжила разрабатывать свой собственный метод анализа, названного ею «песочным». Он состоял в создании воображаемых сцен в песочнице, которые позже анализировались почти таким же способом, как и сны. Несмотря на сомнительное отношение Карла Юнга к западным жителям, практикующим восточные религии, Дора Калфф была буддисткой. Она встретила японского исследователя дзэн-буддизма Д. Т. Судзуки на одном из вдохновленных юнговскими исследованиями собраний «Эранос» в Асконе; когда же она побывала в гостях у Судзуки в Японии в 1960-х, ученый побудил ее посетить Далай-ламу в Индии. Далай-лама же, в свою очередь, посоветовал ей учиться у геше Рабтена; таким образом, она стала первым западным жителем, получившим наставления Далай-ламы в его хижине в Дхарамсале. Дора Калфф полагала, что юнговская психология могла служить важным мостом между западной культурой и буддизмом, и стремилась познакомить тибетских лам и их западных учеников с «песочной» терапией. Мой собственный интерес к психоанализу, однако, в большей степени определялся потребностью найти способ решения части моих внутренних противоречий.
В частности, меня волновало, что моя монашеская подготовка не давала никаких дельных советов по поводу того, как справляться с сексуальным влечением. Когда я поднял этот вопрос в разговоре с геше Рабтеном, он посоветовал медитировать на мерзость человеческого тела, визуализируя его как объект, состоящий из крови, органов, гноя, экскрементов и кишок. Эта традиционная буддийская медитация, как предполагалось, производит отталкивающий эффект, помогающий преодолеть любое половое влечение. Мало того, что это казалось мне грубым упрощением, на практике я обнаружил, что эта медитация действует лишь короткое время. Если картины пишут противными масляными красками, это никоим образом не отражается на их красоте. Аналогичным образом, независимо от того, насколько усердно я практикую эту медитацию, она не могла полностью оградить меня от несчастной влюбленности в красивых девушек, которые посещали занятия в Тхарпа Чолинг.
Дора Калфф предположила, что основной источник этой проблемы лежит не в сексуальной неудовлетворенности, а в моей неспособности интегрировать женскую сторону своей личности в свою душевную жизнь. Я должен был романтически проецировать собственное чувство неполноты на тела представителей противоположного пола в ничтожной надежде на то, что соединение с ними породит ощущение цельности и полноты, которого я так хотел. Для фрау Калфф эта «болезнь» была симптомом чрезмерной рациональности, абстрактности и технологичности западной культуры, которая была основана на коллективном подавлении женского начала: то есть интуитивного, основанного на чувствах, заботливого и творческого измерения человеческой личности. Она полагала, что тантрические практики тибетского буддизма, во время которых монахи визуализируют себя в виде чувственных, танцующих богинь, называемых «дакини», восполняют этот дисбаланс и делают личность более цельной и удовлетворенной. По ее мнению, психологически высокоинтегрированные, цельные тибетские ламы, которых она встречала за эти годы, были вполне убедительным подтверждением этой теории. В моем же случае, несмотря на то, что я ежедневно визуализировал себя в виде ярко-красной, менструирующей, шестнадцатилетней Ваджрайогини, этот метод, казалось, совершенно не действует. Она предположила, что психотерапия могла бы излечить дисфункцию моей западной души и таким образом помогла бы мне практиковать эти тантрические медитации более продуктивно.
Все оставшееся от занятий и других моих обязанностей свободное время в Швейцарии я посвящал занятиям песочной терапией с фрау Калфф в Цолликоне. Я наслаждался детской непосредственностью, с какой я создавал сценки в песочнице из сотен игрушек и других предметов, которыми были уставлены полки в ее терапевтическом кабинете, а затем мы вместе их анализировали. Она была очень ненавязчива в своем подходе и позволяла мне самому находить смысл символических сценок, не настаивая на формальном юнгианском истолковании. Больше всего я ценил созданное ею «свободное и безопасное пространство», в котором я мог спокойно исследовать проблемы своей жизни, которые я находил трудным или невозможным обсуждать с геше Рабтеном. Я очень ценил ее по-матерински чуткое и интеллектуальное сочувствие к своему тяжелому положению.
Я не могу точно сказать, насколько успешно эти часы терапии помогли интегрировать подавленное женское начало моей души. После четырех лет песочной терапии женщины по-прежнему меня чертовски привлекали, и визуализации в виде дакини каждым утром, казалось, не меняли дела. В сухом остатке, самой важной идеей, которую я почерпнул в юнговской психологии, было понятие «индивидуализации». По Юнгу, как только человек начал работать над неврозами своего бессознательного, задача психотерапевта состоит в том, чтобы установить различие между представлениями человека о собственном