Когда Русинов окончил первый ее допрос и настало время принятия меры пресечения против уклонения от суда и следствия, мы с ним решили оставить ее ввиду не особенно значительной суммы могущего быть предъявленным гражданского иска под домашним арестом, предложив ей для этого переселиться в Новодевичий женский монастырь. Против этого она протестовала самым горячим образом. «Я умоляю вас, — сказала она, — не делать этого: этого я не перенесу! Быть под началом другой игуменьи — для меня ужасно! Вы себе представить не можете, что мне придется вынести и какие незаметные для посторонних, но тяжкие оскорбления проглотить. Тюрьма будет гораздо лучше!..» Ее отчаяние при мысли о возможности быть помещенной в монастырь было так искренне, что пришлось предоставить ей жить в гостинице под домашним арестом, установив осуществление полицейского надзора за нею незаметным для посторонних образом, так что с внешней стороны могло казаться, что она пользуется полной свободой и лишь по собственному желанию не выходит из своего помещения. Но сама она знала, что находится под арестом и надзором, и строго соблюдала вызываемые этим условия, не принимая никого в отсутствие лица прокурорского надзора и не прибегая к тайной переписке, чего нельзя было сказать про некоторых, немногих из уцелевших ее почитательниц, одна из которых приводила ее самое в отчаяние упорной посылкой ей коробочек с сардинками, с нацарапанными на стенках непрошеными и нелепыми советами.
Подлог векселей Лебедева был в сущности преступлением довольно заурядным по обстановке и по свидетельским показаниям разных темных личностей, выставленных Митрофанией в свое оправдание, а троекратная экспертиза установила с несомненностью не только то, что текст векселей писан ею, но и что самая подпись Лебедева на векселях и вексельных бланках подделана — притом довольно неискусно — самой Митрофанией, не сумевшей при этом скрыть некоторые характерные особенности своего почерка. Но
Обвинительный приговор присяжных заседателей Московского окружного суда, в который было перенесено дело Лебедева, после того, как в Москве были возбуждены преследования по более важным и сложным делам Медынцевой и Солодовникова, был несомненным торжеством правосудия и внушительным уроком будущим Митрофаниям, «дабы на то глядючи, им не повадно было так делать». Но нельзя не признать, что Владычне-Покровской игуменье пришлось выпить медлительно и до дна очень горькую чашу. Началось с того, что у нее совершенно не оказалось тех ожидаемых заступников, о которых я говорил выше. Никто не двинул для нее пальцем, никто не замолвил за нее слово, не высказал сомнения в ее преступности, не пожелал узнать об условиях и обстановке, в которых она содержится. От нее сразу, с черствой холодностью и поспешной верой в известие о ее
В Москве следствие велось с большой энергией, причем у Митрофании, однако, явился сильный заступник в лице московского митрополита Иннокентия. Нельзя, впрочем, сказать, чтобы это заступничество, истекавшее из искреннего убеждения московского иерарха в невиновности Митрофании, было особенно умелым. Так, командированный им в качестве депутата духовного ведомства архимандрит московского Спасо-Андрониева монастыря в жалобах Петербургскому и Московскому окружным судам доказывал, вопреки закону, что следствия в Петербурге и в Москве начаты совершенно неправильно, оскорбительны для звания игуменьи и производятся крайне пристрастно. Кроме того, в заявлениях, поданных им, он поведал, что самое учреждение прокурорского надзора есть учреждение не христианское, так как в духе христианской религии все прощать, а не преследовать, прочие же государства в этом отношении примером нам служить не могут, ибо, например, Англия — государство не христианское. По мнению его, о месте, которое заняли в общем мнении новые судебные учреждения, можно судить по тому, что, когда он, архимандрит Модест, желая посмотреть новый суд, просил на это разрешения своего высшего духовного начальства, то позволения не получил, «ибо скорее можно разрешить монашествующему посещение театров, чем новых судов, в коих слишком много соблазна». Он находил также, что экспертиза векселей Лебедева, произведенная в Петербурге, является незаконной, потому что была предпринята 25 марта, т. е. в день благовещения, который «вовсе не есть день, а великий праздник, когда никаких действий производить нельзя».
Подлежавшая, по постановлению московского следователя, содержанию под стражей Митрофания была перевезена в Москву, где, если верить ее, вероятно преувеличенному, заявлению на суде, ни сану, ни полу, ни возрасту ее не было оказано уважения и законного снисхождения. Она неоднократно, во время производства дела в суде, жаловалась на тяжелое и крайне стеснительное для больной женщины содержание «в кордегардии под надзором мушкетеров». Еще находясь в Петербурге, оставленная всеми, кто не был заинтересован лично в ее оправдании, как спасении от своей собственной ответственности, она смутно предчувствовала и новые грозящие ей обвинения в многодневном судебном заседании, и отказ лучших сил адвокатуры от ее защиты, и жестокое любопытство публики, и травлю со стороны мелкой прессы, и коварные вопросы на суде, имевшие целью заставить ее проговориться и самой дать против себя оружие. Она не могла не понимать, что в ее лице будут подвергнуты суровому и красноречивому осуждению темные стороны монашеского смирения и фарисейская окраска официальной благотворительности — одним словом, все то, что вызвало впоследствии страстную отповедь одного из самых даровитых русских адвокатов Ф. Н. Плевако, воскликнувшего в конце первой своей речи: «Выше, выше стройте стены вверенных вам общин, чтобы миру не видно было дел, творимых вами под покровом рясы и обители!» *
Все это, вместе взятое, в связи с изнурительным опуханием ног, отражалось на нравственном состоянии Митрофании во время нахождения ее в Петербурге и побуждало следователя Русинова — человека, который умел соединять с энергической деятельностью сердечную доброту, — по возможности избегать вызовов обвиняемой в камеры судебных следователей Петербурга, где ее появление, конечно, возбуждало бы усиленное и жадное внимание толпящейся в обширной приемной публики. Поэтому и мне, как наблюдавшему за следствием, приходилось не раз бывать у Митрофании в гостинице «Москва» и иметь с нею разговоры, причем я мог убедиться в уме и известного рода доброте этой, во всяком случае, выдающейся женщины. Если игуменья Митрофания, перед разбирательством ее дела в московском суде, была подвергнута некоторому бойкоту со стороны видных уголовных защитников и только один из них — присяжный поверенный Самуил Соломонович Шайкевич — нашел в себе мужество не отказать ей в своей трудной и искренней помощи, то в добровольцах при следствии, думавших пристегнуть свое безвестное имя к громкому процессу, недостатка не было. Однажды мне пришлось быть свидетелем оригинальной сцены. Следователь Русинов, окончив дополнительный допрос Митрофании, собирался уходить от нее, когда ей заявили, что присяжный поверенный, фамилии которого я до того не слышал, желает с нею объясниться. Так как посторонние не допускались к ней иначе, как в присутствии прокурорского надзора, то она просила нас остаться и дать ей возможность переговорить с этим господином. Вошел юркий человечек «с беспокойною ласковостью взгляда» и, к великому удивлению Митрофании, подошел к ней под благословение. «Что вы, мой батюшка?! — воскликнула она. — Я ведь не архиерей! Что вам угодно?» — «Я желал бы говорить с вами наедине», — смущенно сказал вошедший. — «Я вас не знаю, — отвечала она, — какие же между нами секреты? Потрудитесь говорить прямо». — «Меня послали к вам ваши друзья: они принимают в вас большое участие и жаждут вашего оправдания судом, а потому упросили меня предложить вам свои услуги по защите, которую я надеюсь провести с полным успехом». — «Надеетесь? — сказала Митрофания ироническим тоном. — Да ведь вы моего дела, батюшка, не знаете!» — «Помилуйте, я уверен, что вы совершенно невиновны, что здесь судебная ошибка». — «А как же вы думаете меня защищать и что скажете суду?» — «Ну, это уж дело мое», — снисходительно улыбаясь, ответил адвокат. — «Дело-то ваше, — сказала Митрофания, — но оно немножко интересно и для меня. Я ведь буду судиться, а не кто другой!»— «Ах, боже мой! — заметил адвокат, переходя из слащавого в высокомерный тон. — Ну, разберу улики и доказательства и их опровергну». — «Да вот видите ли, батюшка, ведь уж если меня предадут суду, буде господь это попустит, так значит улики будут веские: их, пожалуй, и опровергнуть будет нелегко. Дело мое важное, вероятно, сам прокурор пойдет обвинять. А вы, чай, слышали, что здешний прокурор, как говорят, человек сильной речи и противник опасный». — «Мм — да!» — снисходительно ответил адвокат, очевидно, не зная меня в лицо. — «Нет, мой батюшка, — сказала Митрофания, выпрямляясь, и некрасивое лицо ее приняло строгое и вместе с тем восторженное выражение, — не опровергать прокурора, а понять меня надо, вникнуть в мою душу, в мои стремления и цели, усвоить себе мои чувства и вознести меня на высоту, которую я заслуживаю вместо преследования»… По лицу ее пробежала судорога, и большие глаза наполнились слезами, но она тотчас овладела собой и, вдруг переменив тон, сказала с явною насмешкою: «Так вы это, батюшка, сумеете ли? Да и позвольте вас спросить, кто эти мои друзья, которые вас прислали?» — «Мм… они желают остаться неизвестными», — ответил смущенный адвокат. — «Вот и видно, что друзья! Даже не хотят дать мне радость узнать, что теперь при моем несчастии есть еще люди, которые не стыдятся явно выразить мне свое участие! Нет уж, батюшка, благодарю и вас, и их; я уж как-нибудь обойдусь без этой помощи». И она поклонилась ему смиренным поклоном инокини.
Вскоре после этого ко мне в прокурорский кабинет пришел лохматый господин добродушного вида, назвавшийся кандидатом на судебные должности при прокуроре одного из больших провинциальных судов, и стал жаловаться на следователя Русинова, что тот не хочет отпустить на поруки игуменью Митрофанию без моего о том предложения. «Я дам охотно такое предложение, — сказал я, — но ведь предъявлен гражданский иск. Есть ли у ваших доверителей средства, обеспечивающие поручительство на такую сумму?» — «Какое обеспечение? — изумленно воскликнул пришедший. — Для чего?» И из последующего разговора выяснилось, что он не знает, что поручительство по Судебным уставам принимается лишь с денежным обеспечением, причем он с наивной назойливостью стал мне объяснять, что я ошибаюсь и смешиваю с поручительством залог. Шутливо погрозив ему написать его прокурору, какой у него невежественный кандидат, я посоветовал ему почитать Устав уголовного судопроизводства и не мешать моим занятиям неосновательными жалобами на следователя. Через некоторое время он снова пришел ко мне опять с какой-то нелепой просьбой и снова стал незнание Судебных уставов валить с больной головы на здоровую, чем мне достаточно прискучил. Когда следствие стало приближаться к концу, Митрофания, после предъявления ей различных документов и актов, неожиданно сказала, что просит моего совета — к какому защитнику ей обратиться. Я ответил ей откровенно, что обвинение против нее ставится очень прочно и что я буду поддерживать его энергически, почему советую ей обратиться к какому-нибудь сильному и известному адвокату. Я назвал ей Спасовича, Герарда и Потехина, останавливаясь преимущественно на последнем, так как в деле был гражданский оттенок, а характер простой и исполненной здравого смысла, без всякого ложного пафоса, речи последнего казался мне наиболее подходящим для защиты. «А что вы скажете о… — и Митрофания назвала фамилию являвшегося ко мне кандидата, — если его пригласить?» — «Помилуйте, — отвечал я, — да ведь это человек, ничего не знающий, неопытный и бестактный! Это значило бы идти на верную гибель. Уж лучше взять защитника по назначению от суда». — «Вот видите ли, батюшка, — сказала на это Митрофания, — я сама знаю, что он таков, но его покойная мать была моей подругой по институту, и он готовится быть адвокатом. Участие в таком деле, как мое, во всяком случае сделает его имя известным, а известность для адвоката, ох, как нужна! Если же господу угодно, чтобы я потерпела от суда, так тут ведь никто не поможет. Пускай же мое несчастие хотя кому-нибудь послужит на пользу…»
Когда наступило жаркое лето 1873 года, Митрофания стала чувствовать себя очень дурно в душной гостинице в одном из самых оживленных и шумных мест Петербурга. Повторение ее допроса предвиделось не очень скоро, и я, по соглашению со следователем, решился удовлетворить ее просьбу и отпустить ее на богомолье в Тихвин, а затем, если позволит время и ход следствия, то и на Валаам. Поездка в Тихвин значительно укрепила ее и вызвала с ее стороны в письме ко мне выражение неподдельной признательности за «утешение в горьком положении». На суде в Москве, жалуясь на «содержание в кордегардии», она сказала: «Пока я была в Петербурге, прокурор обращался со мною, как человек с сердцем: он не глядел на меня, как на осужденную, но смотрел, как на обвиняемую, которая может быть и оправдана. То же делали и товарищи прокурора Денисов и Вильямсон. Я питаю к ним и до сих пор благодарность». Эти слова не были тактическим приемом по отношению к московской прокуратуре, а были, очевидно, искренни, ибо в посмертных ее записках, напечатанных в «Русской старине» в 1902 году, она тепло вспоминает о нашем отношении к ней и наивно отмечает, что молилась в Тихвине, между прочим, и за раба божия Анатолия…
ДЕЛО О ПОДДЕЛКЕ СЕРИЙ *
В первой половине шестидесятых годов большое впечатление на всем юге России произвело так называемое
Летом 1865 года началось следствие, возложенное на особую комиссию, заседавшую в Изюме. Оно велось очень энергично и успешно, были добыты важные вещественные доказательства, и вскоре заподозренными оказались изюмский предводитель дворянства Сонцев, помещик Карпов, мещанин Спесивцев, дворянин Щепчинский, отставной гусарский полковник Беклемишев, бахмутский уездный предводитель Гаврилов и другие, оговоренные сознавшимися в участии в подделке мещанином Коротковым, резчиком Гудковым и гравером Зебе. Когда стали привлекать их в качестве обвиняемых и производить у них обыски, Сонцев покушался застрелиться, а затем сознался и тоже оговорил всех поименованных лиц. В начале следствия Карпов умер скоропостижно в тюрьме, причем оказалось, что смерть последовала после того, как ему был принесен кем-то бурак с икрою. Исследование желудка в университете обнаружило признаки отравления наркотическим ядом, но протокол об этом вместе с остальною частью внутренностей, хранившихся в кладовой врачебного отдела губернского правления, пропал бесследно, а кто приносил, под видом брата Карпова, икру — открыть не удалось. Арестованный в Одессе Спесивцев, по доставлении в Изюм, за* явил, что желает во всем сознаться и укажет соучастников, но на следующее утро после этого найден в своей камере мертвым, висящим на платке, обвязанном вокруг столба. При дальнейшем производстве дела Гудков и Зебе сняли с Гаврилова и Беклемишева свой оговор, будто бы исторгнутый у них насилием, и приняли всю вину исключительно на себя, Сонцев же совершенно отказался от своего показания, как данного им «не в своем уме».
Старое судопроизводство было тогда в полном расцвете и дало себя знать. Его правила требовали для признания виновности «лучшего доказательства всего света», как выражался закон, т. е. собственного признания, или, во всяком случае, не менее двух присяжных свидетельских показаний, причем в оценке этих показаний отдавалось предпочтение знатному пред незнатным, мужчине пред женщиной, духовной особе пред светскою, и закон воспрещал доверять показаниям «людей, тайно портивших межевые знаки», «явных прелюбодеев» и «иностранцев, поведение коих неизвестно». Гудков и Зебе, как сознавшиеся, в разных инстанциях были приговорены к каторге, а двое главных, по общему убеждению, виновных — Гаврилов и Беклемишев, признанные уголовной палатой и Сенатом таковыми, были оставлены Государственным советом в
В это время был введен в Харькове новый суд и прокурором судебной палаты был назначен А. А. Шахматов. Он много и с великими усилиями поработал для разъяснения истины в деле серий еще в качестве губернского прокурора. После осуществления судебной реформы в Харьковском округе под его руководством начато было тщательное и строго обдуманное дознание о чрезмерных тратах Гудкова и Зебе в течение последних лет содержания их в харьковском тюремном замке, совпавших с быстрым таянием большого состояния Гаврилова, которому досталось по наследству более 10 тысяч десятин в Бахмутском уезде. Ознакомясь с результатами дознания, явно указывавшими на подкуп в пользу «оставленных в подозрении» и на обещание вознаграждения Гудкову и Зебе на первом же этапном пункте, Государственный совет разрешил
Эдмунд Петрович Фальковский — энергический поляк, с красивой седеющей головой, будучи горячо предан своему делу, был вместе с тем настоящим
Обыск в вещах возвращавшейся из Петербурга сводной сестры Гаврилова, Тимченковой, произведенный Фальковским на почтовой станции по дороге в Бахмут, и затем обыск в тюремном замке дали блестящие, в смысле улик, данные, указывавшие на организованный очень искусно и в широких размерах подкуп, на который действительно ушла значительная часть состояния Гаврилова. У Тимченковой, которая все время производства дела в Петербурге прожила там, найдены были письма Гаврилова, в которых он, между прочим, писал: «Надо под шумок тихонько дельце делать, бросив вредные иллюзии о бескорыстии. Нельзя всех мерить на чистый аршин. Давать не спеши, пусть покажут! Достаточно дать понять, что у тебя есть, что дать», или: «Извещаю тебя, что… — хороший человек и предпочитает заниматься тем, что труд вознагражден — или уже вовсе не заниматься и т. д.», или, наконец, указывая на необходимость через кого-либо из петербургских адвокатов, дав ему слово держать все в секрете, произвести экстренные расходы разным лицам, Гаврилов писал: «Это статья самая могучая, надежная, а все остальное — наплевать!»… Найдена была также расходная книга, где были записи на многие сотни рублей под такими названиями: «пансионерам», «на непредвиденные расходы» (4500 рублей), «на буфет» (700 рублей), «на аптеку» (свыше 1000 рублей), «на трущобы», «за статью», «литераторам» с обозначением имен некоторых из сотрудников сатирических и других органов и того, сколько дано, чем и объяснялось необычное усердие некоторых газет к выяснению истины в деле серий и снятию «незаслуженного обвинения с почтенных имен».
Поняв, что обещанного вознаграждения на первом этапном пункте им уже не видать, Гудков и Зебе при новом следствии сознались в том, что получали за снятие своего оговора большие суммы на расходы в тюрьме. Гудков, мужчина огромного роста и атлетического сложения, настоящая «косая сажень в плечах», заявил, что за время трехлетнего пребывания в остроге тратил на себя до 50 рублей в день, проиграл свыше 10 тысяч, ни в чем себе не отказывал, имел женщин, что всегда очень дорого стоило, и ежедневно ложился спать совершенно пьяный. «Вино нам проносят конвойные в кишке, обмотанной вокруг тела, и малюсенький стаканчик, чуть не в наперсток величиной, стоит 30 копеек», — пояснил он, прибавив: «А взгляните на меня, ваши благородия, сколько мне надо таких стаканчиков, чтобы я охмелел?!» Дело серий очень волновало харьковское общество, некоторые круги которого, почему-то видя во возобновлении антидворянскую тенденцию, недоброжелательно смотрели на «мальчишек», затеявших «этот скандал»; однако большинство приветствовало прокуратуру, которая занималась не одним, по выражению Некрасова, «караньем маленьких воришек для удовольствия больших». Притом подкуп был доказан с очевидностью, и с новым следствием по делу пришлось примириться. Было также ясно, что такое примитивное и ненадежное средство, как подкуп, отживает свой век и при новых судах тактика выхода сухим из воды должна будет совершенно измениться. Не улики тут становились опасны сами по себе, а то или другое искусство в умении ими пользоваться, толкуя их, освещая и сопоставляя. И с этой точки зрения явилось довольно правдоподобное предположение, что со стороны обвиняемых был пущен в дело очень искусный маневр.
Наблюдая за следствием, которое чрезвычайно разрослось, я жалел несчастного, страдавшего сухоткой спинного мозга, безногого и полуслепого Гаврилова и состоявшую из подростков семью Беклемишева, про трогательную любовь которых к отцу я много слышал. Поэтому я ограждал обвиняемых, силой предоставленных прокурору прав, от суровых мер страстного и одностороннего судебного следователя Гераклитова, который непременно, хотя и без достаточных оснований опасаться уклонения их от суда, хотел их
Когда, через несколько дней после разбирательства у мирового судьи, мне нужно было присутствовать при дополнительном, перед окончанием следствия, допросе нескольких обвиняемых, у меня возник вопрос о том, имею ли я на это право, ввиду того, что против меня может быть по ст. ст. 605 и 608 Устава уголовного судопроизводства предъявлен отвод, как против лица, с которым один из обвиняемых
В сентябре 1871 года, будучи прокурором Петербургского окружного суда, я поехал отдохнуть в семействе моих друзей, в имение «Селям», на южном берегу Крыма, и возвращался через Одессу. Проводить меня на станцию пришел прокурор местной судебной палаты Фукс, имевший весьма сановитую внешность и представлявший из себя то, что Горбунов называл «мужчиной седой наружности». Мы тепло простились, и я продолжал перекидываться с ним словами, уже сидя в вагоне. В числе ближайших ко мне пассажиров, на скамье наискосок, сидел гладко выбритый, суетливый господин неопределенного возраста. Едва мы двинулись и я помахал моему провожатому шляпой в ответ на пожелания доброго пути, как этот господин, вероятно, введенный в заблуждение моей. тогдашней моложавостью, спросил меня с любезной улыбкой и указывая глазами на удаляющуюся платформу, на которой еще стоял Фукс: «Ваш папаша?» — «Нет, знакомый». — «И, конечно, хороший знакомый?» — наставительно произнес он. — «Да, хороший». — «А вы далеко едете?» — «Да, далеко», — отвечал я неохотно, не любя дорожных разговоров с незнакомыми. Но мой собеседник не унимался. — «Куда же именно?» — «На север». — «Значит в Петербург?» — «Да». — «Через Киев или Харьков?»— «Через Харьков». — «Гм! Кажется, это хороший город, а?» — «Да, хороший». — «А вы там бывали?»—; «Да, бывал». — «А кто там теперь губернатор?» — «Не знаю», — отвечал я, чтобы отделаться от расспросов, делавшихся громко, на весь вагон. — «Кажется, князь Кропоткин». — «Значит прежнего уже нет!» — «Кажется, нет». — «А что там сталось с знаменитым делом серий? Заглохло, вероятно, с тех пор, как К. (он назвал меня) насильно перевели куда-то. Говорят — плакал, не хотел бросать этого дела. Но уж очень сильна была интрига! Вот извольте у нас быть честным человеком! Подкупить его было нельзя, так
Разговор принимал неприятный оборот, и было очевидно, что холерический путешественник только что еще начинал пускать в ход дерзости, которыми был заряжен. Надо было положить этому конец… «Да позвольте, — сказал я, — вы введены в заблуждение…» — «Не я, а вы-с! — снова закричал он. — Я никогда не говорю того, чего достоверно не знаю. И па-а-азвольте вас, милостивый государь, наконец, спросить, на каком основании вы, даже не потрудившись узнать, с кем вы имеете честь говорить, позволяете себе сомневаться в правдивости моих слов?!» — «Да на том основании, что я сам тот именно К., о котором вы столь лестно отзываетесь, и могу вас уверить, что меня, в данном случае, к великому моему сожалению, никто никогда не отравлял, а из Харькова я был переведен в Петербург по собственному желанию;». — «Неправда! — почти взвизгнул незнакомец, — вы не К.: он должен быть гораздо старше!» Я молча вынул из бумажника мою официальную карточку и подал ее ему. Настало общее молчание — говорю общее потому, что пассажиры, ожидая по тону моего собеседника какого-нибудь скандала, насторожили уши.
Желчный господин внимательно прочел мою карточку, подумал, потом вскинул на меня испытующий взгляд и вдруг, как бы озаренный какою-то мыслью, быстро положив карточку на колени, протянул мне обе руки и торжествующе умиленным голосом воскликнул: «А! Понимаю: благородная скромность! Понимаю… Очень рад познакомиться… Позвольте отрекомендоваться: директор реального училища С-и». Очевидно было, что сбить его с раз занятой позиции было невозможно, и мне осталось покориться судьбе и навсегда остаться в его сознании связанным с представлением о моем неудавшемся отравлении.
Нам пришлось встретиться через 28 лет в Сенате. Бедняга предстал предо мной как подсудимый, принесший кассационную жалобу на приговор петербургского мирового съезда по обвинению его в оскорблении городового. Вспоминая прошлую встречу, я не сомневался, что оскорбление имело место, но, по счастью для С., съездом было допущено существенное нарушение форм и обрядов, и приговор был кассирован. В своих объяснениях перед Сенатом он так же, как и в давние годы, волновался и плохо управлял собой, но по виду очень постарел, и я бы его не узнал при встрече. Да и я, конечно, уже не был похож на того молодого человека, который когда-то самонадеянно позволял себе не соглашаться со скоропалительным елисаветградским педагогом по вопросу о своем собственном отравлении.
ИГОРНЫЙ ДОМ КОЛЕМИНА *
Вначале марта 1874 года в одной из второстепенных и давно уже не существующих петербургских газет появилась передовая статья на тему о безнравственных проявлениях общественной жизни в Петербурге. В ней говорилось главным образом о развитии в Петербурге азартной игры, в роскошные приюты для которой заманивается светская молодежь, разоряемая и обираемая самым бессовестным образом. «Игорные дома процветают в столице, — говорилось в статье, — и безопасно раскинули свои сети чуть не на всех перекрестках главных улиц; мы могли бы указать не меньше, как на десяток таких полезных заведений, а между тем наш прокурорский надзор не только бездействует, но и поощряет этим бездействием дальнейшее развитие и распространение этих ядовитых грибов современной и, к сожалению, по-видимому, совершенно безопасной предприимчивости. Следовало бы прокурорскому надзору не быть слепым и глухим по отношению к такому явлению, которое все видят и о котором всё слышат» и т. д.
Обвинительный характер этой статьи и указание на существование ряда игорных домов побудили меня поручить секретарю при прокуроре окружного суда К. И. Масленникову посетить редакцию газеты и спросить, обладает ли она фактическим материалом в подтверждение сообщенных ею данных и не пожелает ли она поделиться последними с прокурорским надзором, который она так горячо изобличает в бездействии. Ответ был дан очень неопределенный, но дня через два мне подали в моей камере карточку ответственного редактора газеты господина С… Ни в манере этого господина выражаться, ни в его внешних приемах не было ничего, что давало бы повод видеть в нем журналиста по призванию или по долголетней профессии. С первых же его слов я увидел, что это человек, чуждый литературе и ее истинным интересам и «примазавшийся» к ней из личных расчетов или, быть может, нанятый в качестве Strohredaktor’a[24] для ответа по искам о клевете и диффамации в печати. Впадая то в таинственный, то в фамильярный тон, поглядывая на меня с заискивающей тревогой, он поведал мне, что сведения об игорных, домах составляют секрет редакции.
«Таким образом, — сказал я ему, — вы обвиняете прокуратуру в бездействии и призываете ее к исполнению своего долга и в то же время отказываете ей в необходимых сведениях для борьбы с указанным вами злом. Это, конечно, дело ваше, но, ввиду статьи в вашей газете, я вынужден буду поручить начальнику сыскной полиции произвести самое тщательное дознание об игорных домах в Петербурге, и, если ваши утверждения не подтвердятся, я должен буду, защищая вверенную мне прокуратуру от несправедливых обвинений в явном бездействии власти, в свою очередь возбудить вопрос о распространении вами ложных слухов».
Мой посетитель смешался и, промямлив о затруднительности для редакции проверять все доходящие до нее слухи, неожиданно объявил мне, что в сущности не располагает никакими точными сведениями об игорных домах в Петербурге, а допустил напечатание статьи лишь потому, что поверил сообщению кого-то из своих знакомых о дошедшем до последнего слухе о том, что будто бы в Петербурге существует несколько игорных домов. На мое заявление, что я, во всяком случае, поручу произвести дознание, он стал уверять меня, что дознание ничего не откроет, так как теперь он и сам убедился, что допустил ввести читателей в обман ложными сообщениями о несуществующем явлении, «но зато, — прибавил он таинственно и понижая голос, — я могу сослужить прокуратуре службу уже совершенно достоверными сообщениями о деле, которое будет поважнее, чем игорные дома. Видите ли, — продолжал он, отвечая на мой вопросительный взгляд, — я издавна вхож в дом одних моих хороших знакомых. В их семье довольно много молодежи, посещаемой товарищами и однолетками. Мне часто приходится присутствовать при их разговорах, причем они меня не стесняются и выкладывают все напрямик. Так я вам скажу, у них такие взгляды и убеждения, что они всяких социалистов и нигилистов за пояс заткнут. Теперь, как я слышал, производится большое дело о «распространении пропаганды» (sic!) в 30 губерниях *, так было бы очень полезно обратить внимание на эту молодежь и, в случае чего, поприжать ей хвост. Они ведь, повторяю, со мной откровенны и книжки мне показывают, которые читают, так что я могу дать, конечно, по секрету, много полезных указаний. У меня и фотографические карточки почти всех их есть, и некоторые даже с надписями». И, ласково заглядывая мне в глаза, он вытащил из бокового кармана сюртука пакет и стал вынимать из него фотографические карточки. Но я остановил этого господина, объяснив ему кратко и вразумительно, что со своим предложением он ошибся адресом и что он может обратиться в другое место, где, быть может, не побрезгают его услугами по предательскому искоренению превратных идей в среде доверившегося ему семейства «старых и близких» знакомых и даже материально вознаградят. Он принял обиженный вид, торопливо спрятал карточки, пробормотал: «Как вам угодно»… и мы расстались.
На другой день я пригласил к себе начальника сыскной полиции И. Д. Путилина и поручил ему произвести самое тщательное дознание об игорных домах. Он доставил мне его через неделю. Оказалось, что в Петербурге действительно существует дом, где происходит азартная игра в рулетку на большие суммы и при наличности всех необходимых по закону атрибутов игорного дома, т. е. куда возможен доступ незнакомым с хозяином квартиры, где организован размен денег, облегчающий игру, и где есть особый крупье, или, как его называет наш закон, счетчик. Устроителем и содержателем этого дома оказался штабс-ротмистр Колемин, а счетчиком — отставной поручик Тебеньков. Представляя дознание, Путилин дал мне понять, что на содействие местной общей полиции для обнаружения этого игорного дома рассчитывать трудно: одни могут быть заинтересованы в его существовании материально, другие же — боятся ответственности за несвоевременное донесение об этом существование Сознавая, что по самому характеру своего устройства типический игорный дом может быть доказательно установлен лишь во время игры в нем, я решился воспользоваться законом 18 мая 1871 г., по которому прокурорскому надзору было предоставлено прибегать к содействию жандармской полиции и по общим, а не только по политическим преступлениям *. Я пригласил к себе на квартиру в 11 часов вечера 14 марта товарища прокурора Маркова, о котором я упоминал в воспоминаниях о деле Овсянникова, и местного судебного следователя, с которым уже заранее условился, и, дав последнему письменное предложение и план квартиры Колемина, доставленный мне Путилиным, просил их обоих немедленно отправиться с командированными в их распоряжение жандармскими чинами к Колемину, захватив с собой по дороге местного участкового пристава. По имевшимся у меня сведениям, игра у Колемина происходила по понедельникам, четвергам и воскресеньям, начинаясь около 10 часов, причем главные посетители приезжали обыкновенно после театра и всем присутствующим подавался роскошный ужин с дорогими винами.
Поставив стражу у парадных дверей квартиры и установив надзор за швейцаром, лица, уехавшие от меня, вошли с черного хода и, приняв меры, чтобы прислуга, которую застали при благодушном чаепитии, не могла поднять тревоги, прошли через ряд комнат и вошли в ярко освещенную залу в тот момент, когда Колемин, обращаясь к сидевшим за длинным столом с рулеткой гостям, воскликнул: «Messieurs, faites voire jeu!». Все были так увлечены, что даже не заметили вошедших, и только обращенные к Колемину слова Маркова: «Позвольте вас остановить» — вывели из безоглядной напряженности этих людей, «знобимых — по выражению Пушкина — стяжанья лихорадкой» *. Все вскочили с мест, и большинство, побросав лежавшие перед ними деньги, бросилось бежать в переднюю, чтобы тщетно попытаться уйти. А между тем среди них было несколько лиц титулованных и с довольно видным общественным положением и даже дипломатический представитель одной из второстепенных держав. Во время составления полицейского протокола некоторые из них заявили, что состоят близкими знакомыми хозяина, но лишь двух из 14 человек Колемип мог назвать по имени и отчеству, а большую часть фамилий перепутал. Двое из гостей, очевидно, не сознавая, какую улику они дают против него, растерянно спросили Колемина, следует ли им платить за роскошный ужин a la fourchette *, накрытый в соседней комнате, а губернский предводитель дворянства одной из внутренних губерний стал уверять, что попал сюда по недоразумению, ошибившись квартирой, и отказывался взять лежавшую перед ним кучку несомненно ему принадлежавших полуимпериалов *. По составлении протокола
Все это, в четвертом часу ночи, лично сообщил мне Марков, привезший акт осмотра и копию постановления следователя о приступе к следствию и о привлечении Колемина в качестве обвиняемого в устройстве игорного дома. Успех превзошел наши ожидания… Но, просматривая протокол, я не нашел в нем фамилии Тебенькова, и на мой вопрос по этому поводу Марков сказал мне, что Тебеньков на этот раз отсутствовал по болезни, а роль крупье исполнял сам Колемин. Это обстоятельство заставило меня сильно встревожиться. Все признаки игорного дома были налицо, но дело в том, что Колемин находился на действительной военной службе, а по закону дела о преступлениях воинских чинов не подсудны суду гражданского ведомства и, следовательно, могут быть возбуждены прокурором окружного суда лишь в том случае, когда вместе с военными в качестве пособников или сообщников участвуют лица гражданские. На удостоверенное мне Путилиным постоянное пребывание у Колемина при игре, в качестве крупье (т. е. пособника), отставного офицера
Тебенькова я и рассчитывал твердо, и вдруг его-то, как нарочно, и не оказалось! Таким образом, выходило, что я возбудил дело, окружному суду неподсудное, и, следовательно, превысил свою власть. Это было чревато разного рода жалобами и протестами со стороны не только обвиняемого, но и военных властей.
Я решился пойти навстречу опасности и утром послал в собственные руки военного министра, Дмитрия Алексеевича Милютина, письмо с подробным изложением всех обстоятельств привлечения Колемина. Результат был совершенно неожиданный. Случилось так, что Милютин в это же утро ехал с докладом к императору Александру II. Он доложил о существе упадавшего на Колемина обвинения и о крайней неблаговидности появления на скамье подсудимых гвардейского офицера, устроившего себе такой постыдный заработок. Государь приказал считать Колемина уволенным от службы с того дня, вечером которого у него был обнаружен игорный дом. Таким образом, сама собою восстановилась подсудность этого дела гражданскому суду, временно мною нарушенная.
По закону (ст. 990 Уложения о наказаниях) Колемин, в случае осуждения его за устройство игорного дома, подлежал штрафу до 3 тысяч рублей, но ввиду того, что по книгам его значился выигрыш в размере 49 500 рублей за одни лишь последние месяцы, до обнаружения его игорного дома, такое наказание, очевидно, было лишено и карательной и предупредительной силы. Он мог, подобно одному из героев Островского, сказать: «При нашем капитале это всегда возможно» и, обставив свою деятельность большими предосторожностями, продолжать ее впредь до нового штрафа. Эти 49 тысяч были приобретены, несомненно, преступным образом в заманчиво устроенном и роскошно обставленном притоне. Но вещи, приобретенные преступлением, согласно 512 статье полицейского устава возвращаются тем, у кого они взяты, а если хозяев не окажется, то вещи продаются и вырученная сумма поступает на улучшение мест заключения. Я решился применить эту статью к Колемину, «дабы и другим, на него глядючи, не повадно было так делать», и предложил наложить в этом размере арест на деньги Колемина, находившиеся на хранении в Волжско-Камском банке, с тем чтобы та сумма, которая не будет востребована проигравшимися у него лицами, была обращена в пользу колонии и приюта для малолетних преступников в окрестностях Петербурга. Судебный следователь и окружной суд согласились с таким моим взглядом, и арест был наложен.
Это произвело чрезвычайный переполох в кругу петербургских игроков и вызвало массу толков самого фантастического содержания. Стали рассказывать, что я завален просьбами от когда-либо и что-либо проигравших о возвращении им их денег и что я намерен привлечь к суду всех лиц, известных крупными карточными выигрышами, и в том числе нескольких видных и влиятельных членов английского клуба, носивших имена, громкие не в одной официальной области. Все это были нелепые и невежественные, с юридической точки зрения, измышления, но по делу Колемина действительно поступило два или три заявления о принадлежности подавшим их оставшихся в ночь на 15 марта на игорном столе денег. Нечего и говорить, что приятели и единомышленники Колемина были приведены моими «мероприятиями» в крайнее негодование, разделяемое и многими завсегдатаями тех клубов, где велась крупная игра. Как это часто бывает у нас, люди, весьма беззаботные по части своих гражданских и политических прав, едва дело коснулось одного из близких к ним по духу рыцарей легкой наживы, стали вопить чуть не о нарушении мною священной неприкосновенности домашнего очага.
В один прекрасный день ко мне в камеру пришел в сопровождении молодого человека видный сановник, очень причастный вместе с тем к литературе. Высказав мне свой взгляд на содержание игорного дома как на дело, совершенно домашнее и никого не касающееся, кроме посетителей, которые «ведь не маленькие и понимают, что делают», он просил меня заступиться за «бедного Колемина», с которым суд, наложивший арест на деньги, поступил возмутительно и по-грабительски, как не поступают с порядочными людьми. При этом он прибавил, что не обращается к министру юстиции только в уверенности, что я его пойму и сделаю так, чтобы суд отдал деньги назад. «Вы ошибаетесь, — сказал я, — или я вас не понимаю, так как не могу себе представить, чтобы человек, носящий ваше звание и притом выдающийся писатель, мог не сознавать преступности содержания игорного дома. А в суде помочь не могу: вы, очевидно, не знаете, что «возмутительный» арест на деньги наложен по моему предложению. Считать это законное распоряжение суда грабежом (не говоря уже о неуместности этого выражения) так же основательно, как и называть Колемина порядочным человеком, забывая, что слово «грабеж» скорее всего должно быть отнесено к нему». Приведенный сановником молодой человек, которого я считал за кого-либо из многочисленных родственников первого из них, в видимом смущении быстро встал со стула и густо покраснел. «Ах, помилуйте, что вы, что вы? — забормотал мой сановный посетитель, — это ему обидно. Позвольте вам представить его: это — Колемин». «Вы слишком поздно это делаете, — заметил я, — и приведя ко мне господина Колемина без предупреждения меня о том и без моего разрешения, вы повинны перед ним в том, что ему пришлось выслушать резкий о себе отзыв. Беседа наша кончена, и я вас, господа, не удерживаю». «Вы разбили карьеру молодого человека», — с пафосом сказал мне, уходя, глубоко обиженный сановник. «Игорную?» — ответил я ему вопросительно. Но он только махнул рукой, очевидно, убедившись в невозможности добиться правосудия.
Колемин был присужден окружным судом к 2 тысячам рублей штрафа, а с деньгами, арестованными у него, определено было поступить по 512 статье полицейского устава.
«Qui a bu — boira!» Колемин переселился во Францию, а затем в Испанию и там, по слухам, продолжал некоторое время свою деятельность в С.-Себастьяно.
ИВАН ДМИТРИЕВИЧ ПУТИЛИН [25]
Начальник петербургской сыскной полиции Иван Дмитриевич Путилин был одной из тех даровитых личностей, которых умел искусно выбирать и не менее искусно держать в руках старый петербургский градоначальник Ф. Ф. Трепов. Прошлая деятельность Путилина, до поступления его в состав сыскной полиции, была, чего он сам не скрывал, зачастую весьма рискованной в смысле законности и строгой морали; после ухода Трепова из градоначальников * отсутствие надлежащего надзора со стороны Путилина за действиями некоторых из подчиненных вызвало большие на него нарекания. Но в то время, о котором я говорю (1871–1875 гг.), Путилин не распускал ни себя, ни своих сотрудников и работал над своим любимым делом с несомненным желанием оказывать действительную помощь трудным задачам следственной части. Этому, конечно, способствовало в значительной степени и влияние таких людей, как, например, Сергей Филиппович Христианович, занимавший должность правителя канцелярии градоначальника. Отлично образованный, неподкупно честный, прекрасный юрист и большой знаток народного быта и литературы, близкий друг И. Ф. Горбунова, Христианович был по личному опыту знаком с условиями и приемами производства следствий. Его указания не могли пройти бесследно для Путилина. В качестве опытного пристава следственных дел Христианович призывался для совещания в комиссию по составлению Судебных уставов. Этим уставам служил он как правитель канцелярии градоначальника, действуя, при пересечении двух путей — административного усмотрения и судебной независимости — как добросовестный, чуткий и опытный стрелочник, устраняя искусной рукой, с тактом и достоинством, неизбежные разногласия, могшие перейти в резкие столкновения, вредные для роста и развития нашего молодого,
По природе своей Путилин был чрезвычайно даровит и как бы создан для своей должности. Необыкновенно тонкое внимание и чрезвычайная наблюдательностью которой было какое-то особое чутье, заставлявшее его вглядываться в то, мимо чего все проходили безучастно, соединялись в нем со спокойной сдержанностью, большим юмором и своеобразным лукавым добродушием. Умное лицо, обрамленное длинными густыми бакенбардами, проницательные карие глаза, мягкие манеры и малороссийский выговор были характерными наружными признаками Путилина. Он умел отлично рассказывать и еще лучше вызывать других на разговор и писал недурно и складно, хотя место и степень его образования были, по выражению И. Ф. Горбунова, «покрыты мраком неизвестности». К этому присоединялась крайняя находчивость в затруднительных случаях, причем про него можно было сказать «qu’il connaissait son monde», как говорят французы. По делу о жестоком убийстве для ограбления купца Бояринова и служившего у него мальчика он разыскал по самым почти неуловимым признакам заподозренного им мещанина Богрова, который, казалось, доказал свое alibi (инобытность) и с самоуверенной усмешечкой согласился поехать с Путилиным к себе домой, откуда все было им уже тщательно припрятано. Сидя на извозчике и мирно беседуя, Путилин внезапно сказал: «А ведь мальчишка-то жив!» «Неужто жив?» — не отдавая себе отчета, воскликнул Богров, утверждавший, что никакого Бояринова знать не знает, — и сознался…
В Петербурге в первой половине семидесятых годов не было ни одного большого и сложного уголовного дела, в розыск по которому Путилин не вложил бы своего труда.
Мне пришлось наглядно ознакомиться С его удивительными способностями для исследования преступлений в январе 1873 года, когда в Александро-Невской лавре было обнаружено убийство иеромонаха Иллариона. Илларион жил в двух комнатах отведенной ему кельи монастыря, вел замкнутое существование и лишь изредка принимал у себя певчих и поил их чаем. Когда дверь его кельи, откуда он не выходил два дня, была открыта, то вошедшим представилось ужасное зрелище. Илларион лежал мертвый в огромной луже запекшейся крови, натекшей из множества ран, нанесенных ему ножом. Его руки и лицо носили следы борьбы и порезов, а длинная седая борода, за которую его, очевидно, хватал убийца, нанося свои удары, была почти вся вырвана, и спутанные, обрызганные кровью клочья ее валялись на полу в обеих комнатах. На столе стоял самовар и стакан с остатками недопитого чая. Из комода была похищена сумка с золотой монетой (отец Илларион плавал за границей на судах в качестве иеромонаха). Убийца искал деньги между бельем и тщательно его пересмотрел, но, дойдя до газетной бумаги, которой обыкновенно покрывается дно ящиков в комодах, ее не приподнял, а под ней-то и лежали процентные бумаги на большую сумму. На столе у входа стоял медный подсвечник, в виде довольно глубокой чашки с невысоким помещением для свечки посредине, причем от сгоревшей свечки остались одни следы, а сама чашка была почти на уровень с краями наполнена кровью, ровно застывшею без всяких следов брызг.
Судебные власти прибыли на место как раз в то время, когда в соборе совершалась торжественная панихида по Сперанском — в столетие со дня его рождения. На ней присутствовали государь и весь официальный Петербург. Покуда в соборе пели чудные слова заупокойных молитв, в двух шагах от него, в освещенной зимним солнцем келье, происходило вскрытие трупа несчастного старика. Состояние пищи в желудке дало возможность определить, что покойный был убит два дня назад вечером. По весьма вероятным предположениям, убийство было совершено кем-нибудь из послушников, которого старик пригласил пить чай. Но кто мог быть этот послушник, выяснить было невозможно, так как оказалось, что в монастыре временно проживали, без всякой прописки, послушники других монастырей, причем они уходили совсем из лавры, в которой проживал сам митрополит, не только никому не сказавшись, но даже, по большей части, проводили ночи в городе, перелезая в одном специально приспособленном месте через ограду святой обители.
Во время составления протокола осмотра трупа приехал Путилин. Следователь сообщил ему о затруднении найти обвиняемого. Он стал тихонько ходить по комнатам, посматривая туда и сюда, а затем, задумавшись, стал у окна, слегка барабаня пальцами по стеклу: «Я пошлю, — сказал он мне затем вполголоса, — агентов (он выговаривал
Поздно вечером, в тот же день, мне дали знать, что убийца арестован в трактире на станции Любань. Он оказался раненым в ладонь
Путилин был очень возбужден и горд успехом своей находчивости. У судебного следователя, в моем присутствии, пустился он с увлечением в рассказы о своем прошлом. Вот что, приблизительно, как записано в моем дневнике, он нам рассказал тогда. «Настоящее дело заурядное, да теперь хороших дел и не бывает; так все — дрянцо какое-то. И преступники настоящие перевелись — ничего нет лестного их ловить. Убьет и сейчас же сознается. Да и воров настоящих нет. Прежде, бывало, за вором следишь, да за жизнь свою опасаешься: он хоть только и вор, а потачки не даст! Прежде вор был видный во всех статьях, а теперь что? — жалкий, плюгавый!
«Иван Дмитриевич, — сказал я, выслушав этот рассказ, — а не находите вы, что о таких похождениях, может быть, было бы удобнее умалчивать? Иной ведь может подумать, что вы и до сих пор действуете по-шерстобитовски…» — «Э-э-эх! Не те теперь времена, и не такое мое положение, — отвечал он. — Знаю я, что похождения мои с Шерстобитовым не совсем-то удобны, да ведь давность прошла и не одна, а, пожалуй, целых три. Ведь и Яши-то вора — царство ему небесное! — лет двадцать как в живых уж нет» *.
ИЗ ПРОКУРОРСКОЙ ПРАКТИКИ *
В бытность мою прокурором окружного суда в Петербурге мне приходилось иногда выходить из формальных рамок своей деятельности и в одних случаях не торопиться с возбуждением уголовного преследования, а в других, наоборот, предупреждать о возможности такого преследования, чтобы сделать его впоследствии в сущности ненужным. В
Вот два из памятных мне случаев.
В первой половине семидесятых годов в мой прокурорский кабинет пришел офицер, в армейской форме, с Георгиевским крестом в петлице. Лицо его было мрачно и решительно, глаза желчно смотрели куда-то вдаль. «Я сын тайного советника N. N., вам, вероятно, известного, — поручик войск, расположенных в Туркестанском военном округе. Я был ребенком, когда умерла моя мать, оставившая мне весьма хорошее состояние в недвижимости и назначившая опекуном моего отца. Во время пребывания моего в кадетском корпусе и затем, пользуясь моей службой в отдаленном крае, мой отец продал значительную часть моего имения, будто бы для его округления, и присвоил себе все, что было выручено в виде доходов и покупной платы. Когда я временно вернулся из Средней Азии, он отказался дать мне какие-либо объяснения о моем имущественном положении, и я вынужден был предъявить против него иск в порядке исполнительного производства об истребовании отчета. Суд уважил мои требования, но на предъявление отцу моему постановления суда он отозвался, что никаких моих денег у него нет и не было и что вознаграждать меня он не намерен. Это было официально удостоверено, и я заявил, что дела так не оставлю. Вслед затем меня потребовал к себе товарищ шефа жандармов, подвел к карте России и, показав на ней город Колу Архангельской губернии, посоветовал мне иметь в виду, что если я не прекращу своих претензий к моему почтенному родителю, то я могу близко ознакомиться с этим городом, т. е. быть сосланным административно. Но он меня не запугал, и я приношу вам жалобу, прося о привлечении моего отца к уголовной ответственности за растрату и присвоение по званию опекуна». С этими словами он мне подал и самую жалобу, написанную лицом, очевидно, сведущим в уголовных делах.
Я, действительно, знал, или вернее встречал, отца этого офицера. Он был большим любителем искусства и даже, кажется, участвовал в одном из учреждений, предназначенных «насаждать и упрочивать» одну из отраслей искусства. Я видел его в шестидесятых годах раза два, сколько мне помнится, у поэта Майкова. Это был высокий, подвижной и словоохотливый старик.
«Хорошо, — сказал я моему посетителю, — я предложу следователю о производстве следствия». — «Не следует ли арестовать обвиняемого? — сказал тот с недоброй улыбкой. — Я имею сведения, что он покупает золото в большом количестве: вероятно, думает бежать за границу. Позвольте узнать, когда вы дадите предложение следователю: нельзя ли сегодня же?» — «Нет, ранее недели я этого предложения не дам». — «Но почему же? Дело ясно, и жалоба потерпевшего для вас и следователя по 303 и 307 статьям Устава уголовного судопроизводства обязательна», — сказал он, волнуясь и густо краснея. «Вы недурно знаете Судебные уставы, но не обратили внимания на то, что обязательного срока на возбуждение преследования не существует. Это и понятно, так как прокурор и следователь нередко должны иметь возможность убедиться, путем дознания, в наличности состава преступления». — «Да! — воскликнул он, — но виновный убежит за границу, покуда вы будете собираться дать следователю предложение!» — «Об этом не беспокойтесь: ввиду вашей жалобы будет сделано сношение с градоначальником о приостановлении выдачи ему заграничного паспорта в течение нескольких дней». — «Так не раньше, как через неделю?» — резко сказал мне молодой человек и, круто повернувшись, направился к выходу.
«Позвольте вас остановить и попросить присесть, — сказал я. — Могу ли я вас спросить, чем вы существуете, несмотря на присвоение вашим отцом вашего имущества?»— «Жалованьем». — «И вам хватает на жизнь?» — «Да! У меня потребности скромные». — «Так что, в сущности, вы в присвоенных вашим отцом деньгах не нуждаетесь?»— «Нет, но он не имел права! Я не могу позволить!»— «Ясно ли вы представляете себе картину будущего суда над вашим отцом? Старика придется посадить под стражу: вы даже сами этого требуете. Он будет сидеть перед публикой, жадной до зрелища, на скамье подсудимых между двумя жандармами. Вам придется давать против него показания, придется отвечать на перекрестном допросе, причем, конечно, защитник вас не пощадит и поставит не раз в неловкое положение своими вопросами и речами. Затем отец ваш может быть лишен прав состояния и сослан в Сибирь. Вы сделаетесь, в качестве гражданского истца, обладателем всей присвоенной суммы и притом, быть может, за год или за два до смерти старого отца, после которой, вы, вероятно, и так получите все состояние этого «скупого рыцаря». — «Я это знаю, — раздражительно сказал мой собеседник, — и на все это готов, но я не могу ему позволить нарушать мои права. Я обдумал, что делаю, и это исключительно мое дело». — «Через неделю ваше желание будет исполнено, и затем вы, вероятно, получите возможность выйти из рамок ваших скромных потребностей и повести жизнь на широкую ногу, и — простите меня — вот что может случиться: в веселой компании друзей и, быть может, женщин, увивающихся около богатых молодых людей, вы будете ужинать или обедать в модном ресторане и пить шампанское, а на улице поднимется метель и станет выть за окнами и засыпать их снегом. И вдруг вам придет мысль: «А мой-то старик теперь где-нибудь в Якутской губернии, среди постоянных вьюг, и холода, и безлюдья, одинокий, немощный, больной, и его туда отправил я — его сын»… Не завидую вам в эти минуты, а поправить сделанное уже будет невозможно, как невозможно будет даже и мне отменить свое распоряжение о производстве следствия, так как этого рода дела примирением не кончаются. Вот почему я, не считая какое-либо дознание по этому делу необходимым, все-таки воспользуюсь своим правом и начну следствие не сейчас, а дав вам время подумать еще раз о том, что вы предпринимаете. Но если ровно через неделю, в этот самый день и час, у меня не будет никакого с вашей стороны заявления, я предложу следователю начать следствие и взять вашего отца под стражу…» — «Мне нечего обдумывать», — сказал офицер, недовольно пожав плечами, и ушел.
Прошла неделя, настал тот же самый день (кажется, среда), и приблизился тот же самый час. О жалобщике не было ни слуху, ни духу. Я уже вынул из ящика стола его прошение с тем, чтобы через несколько минут написать на нем мою резолюцию о предложении следователю приступить к следствию, как вдруг молодой человек явился. Подойдя к столу с тем же суровым видом, как и прежде, он, не смотря на меня и скосив глаза в сторону, сказал: «Я пришел просить вас оставить мою жалобу на отца без последствий». — «Он вас удовлетворил?» — «Нет, я его не видел, но не хочу его преследовать». — «Слушаю. Ваше желание будет исполнено». И я стал писать на полях жалобы: «Оставить без последствий ввиду словесного заявления потерпевшего». Но он не отходил от стола и на мой недоумевающий взгляд ответил просьбой отдать ему назад самую жалобу. «Зачем она вам? С моей пометкой она все равно недействительна…» — «Мне, — сказал он глухим голосом, опустив голову и опять густо краснея, — мне стыдно».
Я молча подал ему бумагу. Он скомкал ее, сунул в карман и быстро пошел из кабинета. Но, взойдя на лесенку (кабинет прокурора был ниже уровня соседних комнат, и в него вели две двери с несколькими ступеньками), он нерешительно взялся за ручку двери, приотворил последнюю и запер, а затем, потупясь, сказал мне тем же глухим голосом: «Господин прокурор, я вам должен сказать… я вам очень благодарен: вы мне помогли остаться порядочным человеком!» И, сильно хлопнув дверью, он исчез.
По некоторым специальным делам, преимущественно об оскорблении женской чести и целомудрия, мне не раз приходилось встречаться с экспертом, весьма сведущим врачом. Это был изящный молодой человек, всегда элегантно одетый и, очевидно, придававший значение, как и все почти акушеры и гинекологи, которых я знал, своей внешности. У него были холеные руки, он всегда был красиво причесан, и от него слегка пахло тонкими духами.
Однажды, в первой половине семидесятых годов, курьер мне доложил в моей камере, что приходил этот эксперт и настойчиво желал меня видеть. «Они очень расстроены, — прибавил курьер, — и даже как будто не в себе. Обещали прийти опять». И действительно, через четверть часа он явился. Но боже! в каком виде: растрепанный, с взъерошенною бородкою и торчащими вверх и вниз усами, в небрежно повязанном галстуке, в косо сидящем сюртуке вследствие того, что он был застегнут на не соответствующие петлям пуговицы. Сюртук его был в пуху, холеные ногти с траурной каймой. Он был бледен и дышал тяжело, глаза его блуждали, и руки нервно дрожали. «Что с вами? — воскликнул я невольно, — что случилось?» Он бессильно опустился в кресло и сказал: «Ах, я так расстроен! Со мной случилось ужасное несчастье: я стал жертвою негодяев и пришел к вам искать помощи и защиты. Вот в чем дело…» И он, вздыхая и делая длинные паузы от волнения, продолжал: «Я хотел купить билет внутреннего займа и для этого зашел третьего дня в меняльную лавку вблизи Гостиного двора. Приказчик подал мне несколько билетов, и я, выбрав наудачу один, спросил, не вышел ли он, однако, в тираж, на что приказчик отвечал отрицательно. Но я продолжал выражать сомнение, и тогда хозяин лавки, находившийся на другом ее конце, сказал мне с неудовольствием: «Мы не продаем вышедших в тираж билетов, а если вы, господин, сомневаетесь, то не лучше ли вам пойти в другую лавку? А впрочем, — сказал он, обращаясь к приказчику, — подай им тиражные таблицы: пусть сами удостоверятся». Я стал просматривать таблицы и, к изумлению моему, увидел, что находившийся у меня в руках билет, плата за который уже лежала на прилавке, но еще не была взята хозяином, выиграл 75 тысяч. «Вот вы говорите, — сказал я, — что проверяете таблицу, а между тем…» — «Ах, господин, — перебил меня хозяин лавки, — возьмите вы ваши деньги и пойдите в другую лавку: право, вы только на сердце наводите!» — «Да нет, — сказал я, подавая ему билет и тиражную таблицу, — посмотрите сами: мой билет ведь выиграл 75 тысяч». Хозяин лавки вперил широко раскрытые глаза в поданное ему, потом вдруг побледнел, всплеснул руками и, закрыв ими лицо, стал бормотать: «Господи, господи! Наваждение, наваждение». Когда он немного успокоился, я сказал ему, что не хочу пользоваться его несчастием и не возьму этого билета, но надеюсь, что он поймет, что я имею право на вознаграждение и желаю об этом ныне же условиться. «Как же-с, как же-с! — засуетился он, — мы это вполне понимаем, и вы от нас в обиде не останетесь, Только сейчас это никак невозможно: я очень расстроен, совсем даже сообразить ничего не могу; вы уж пожалуйте завтра утречком: тогда обо всем и переговорим». И он запер билет в конторку, а мне выдал другой, на этот раз уже тщательно проверив таблицу. Это было вечером, а вчера я два раза заходил в лавку, но все не заставал в ней хозяина и нашел его лишь в третий раз уже перед обедом. Когда я сказал, что пришел по поводу билета, он взглянул на меня вопросительно, а потом, как будто что-то припомнив, сказал: «Ах, да-с! Как же-с! У нас приготовлено. Вот-с», — и подал мне конверт. В нем было
«Я не могу начать никакого следствия, — сказал я, — сделка не была окончена, да и во всяком случае недействительна, так как хозяин действовал в заблуждении, воспользоваться которым вы же сами, в первом порыве, считали невозможным. Конечно, он мог бы вам предложить гораздо большее вознаграждение и поступил с вами, предлагая триста рублей, довольно некрасиво, но преступления здесь нет, и, пожалуй, если бы вы утаили от него ваше открытие и воспользовались билетом, он имел бы большее, чем вы, основание обращаться к уголовному суду». — «Неужели все потеряно? — сокрушенно говорил мой посетитель, — неужели нельзя мне помочь?» Он был просто жалок, и становилось очевидным, что он провел тяжкий день и еще более тяжкую бессонную ночь в состоянии отчаяния от пролетевших мимо его кармана семидесяти пяти или, во всяком случае, многих тысяч. А между тем это был человек молодой, полный энергии и не только не нуждавшийся, но имевший прекрасную практику.
Вскоре после того, как он ушел от меня колеблющейся походкой, растерянный и печальный, мне доложили, что пришел владелец меняльной лавки и просит его принять. Типический скопец, уже немолодой, объяснил мне, что просит сообщить ему, справедлива ли угроза «господина доктора» о возбуждении им против него обвинения в мошенничестве и можно ли такое дело прекратить миром, Я сказал ему, что упомянутое им лицо действительно было у меня, но в сообщенных им данных я не вижу признаков преступления, а по вопросу о том, достаточно ли вознагражден он за свой поступок, не считаю нужным высказываться. «Да ведь помилуйте, господин прокурор, — заметил скопец своим бабьим голосом, — ведь господин доктор все о благородстве своем говорили, так ведь это самое благородство оценивать на деньги никак невозможно. Впрочем, если
ТЕМНОЕ ДЕЛО *
Перейдя в Петербург из Казани, в начале семи* десятых годов, я нашел в производстве у следователя одно из тех мрачных дел, про которые можно сказать словами знаменитого Tardieu: c’est ici que Гоп desespere de l’humanite
Но произошло нечто неожиданное.
Накануне своего жертвоприношения Надежда К. написала письмо любимому человеку в казармы, в котором просила приехать отобедать с нею в одном из загородных ресторанов. Около 5 часов дня она явилась в этот ресторан, взяла отдельный кабинет, заказала обед на двоих и приказала заморозить бутылку шампанского. Но ожидаемый сотрапезник не приехал. Прождав его до 9 часов вечера, не дотрагиваясь до обеда, но выпив несколько бокалов шампанского, Надежда К. уехала. Около 11 часов вечера она явилась в казачьи гвардейские казармы, где пожелала видеть своего знакомого. Его, однако, не было дома, и она, весело поболтав с тремя его товарищами, удалилась, сказав, что отправляется домой. На этом след ее потерялся. В 6 часов утра (дело было летом) какая-то дама, растрепанная и шатавшаяся, наняла на Знаменской площади извозчика и, подъехав к дому, где жило семейство К., дала извозчику полуимпериал, а на выраженное им недоумение махнула рукой и вошла в подъезд. Это была Надежда К. Она быстро прошла через комнату спавшего брата, потревожив его своим появлением и тем, что чего-то искала в столе, ничего не ответив на его вопрос. Через несколько минут в ее комнате раздался выстрел. Пуля прошла снизу вверх, не задев сердца, но произведя жестокое повреждение спинного мозга, выразившееся в быстром нарастании паралича верхних конечностей и языка. Понесшая убыток благородная семья («а счастье было так возможно, так близко!») не дала, однако, знать полиции, а пригласила находившегося в близких отношениях со старшею сестрою доктора медицины, преподававшего студентам Медико-хирургической академии и известного некоторыми научными работами. Он подавал первую помощь несчастной девушке, покуда она еще обладала речью, но когда, через несколько часов, она уже не могла владеть ни руками, ни языком, было дано знать полицейскому врачу, который нашел Надежду К. в ужасном положении. Она не могла говорить и двигать руками, лицо ее выражало жесточайшее страдание, а когда врач, осматривая рану, обратил внимание на ее половые органы, то нашел, что они находятся в таком состоянии воспаления и даже омертвения, которое свидетельствует о том, что она сделалась жертвою, вероятно, нескольких человек, лишивших ее невинности и обладавших ею последовательно много раз. Никаких знаков насилия, однако, на ее теле найдено не было. Несчастная прострадала несколько дней, на расспросы полиции и следователя отвечала лишь слезами и стонами и, наконец, умерла от своей раны и от явлений острой уремии как последствия местного повреждения.
К следствию была привлечена старшая сестра, взятая на поруки упомянутым выше профессором, но, несмотря на все усилия следователя и сыскной полиции, открыть виновников совершенного над Надеждой К. злодеяния и вообще разъяснить эту драму не удалось. Существовал ряд предположений, розыски направлялись то в ту, то в другую сторону, но это не приводило ни к чему, и все обрывалось на роковом и вынужденном молчании покойной.
В начале октября того года, когда все это случилось, ко мне в камеру пришел поручитель за старшую дочь и с большим сознанием собственного достоинства сказал, что желает отказаться от поручительства за нее, так как разошелся и не хочет более иметь с нею ничего общего. Я сказал ему, что он может подать об отказе от поручительства заявление мне или следователю, но, воспользовавшись его пребыванием у меня, завел с ним разговор
о существе этого дела. Он согласился со мною, что оно ужасно, и когда я сказал ему, в каких направлениях шли розыски, он заявил мне, что это все ложные пути, и, если бы покойная могла теперь говорить, она бы рассказала другое, «и весьма неожиданное», прибавил он, лукаво усмехаясь. «Но ведь вы были при ней, когда она еще говорила, конечно, расспрашивали ее, и, без сомнения, она вам сказала все, как другу семьи. Вы могли бы поэтому нас вывести из лабиринта, дать нам руководящую нить., ведь вы тоже возмущаетесь этим мрачным делом и не можете не жалеть несчастную девушку». — «Ну, само собою разумеется, — ответил он совершенно спокойно, — она мне все рассказала, и жаль мне ее и возмущаюсь я, а все-таки помогать вам не хочу. Ее не воротишь, а мне это невыгодно и неудобно. Впрочем, если вы дадите честное слово, — и он оглянулся на двери кабинета, — что не только не передадите никому того, что я вам скажу, но ни в каком случае и никаким способом этим не воспользуетесь, то я вам, как знакомому, для удовлетворения вашего любопытства, по дружбе, пожалуй, кое-что расскажу». — «Милостивый государь, я с вами говорю, как прокурор, а не по дружбе, которой между нами существовать не может, тем более, что я не имею чести быть с вами знакомым и вижу вас в первый раз». — «Ну вот, вы уж и сердитесь! Если так, то я вам, господин прокурор, заявляю, что я ничего по этому делу не знаю». — «Даже и того, что старшая сестра погибшей заявила, что подделка ее невинности для господина банкира должна была совершиться при вашем техническом содействии?» — «Нет, знаю!» — «Но разве это возможно?!» — «Почему же нет? Для этого есть разные способы, между прочим, некоторые вяжущие средства». — «Я не в этом смысле говорю о невозможности. Но разве мыслимо, чтобы врач, профессор, руководитель молодежи служил своими знаниями такому презренному предприятию. Ведь это безнравственно!» — «Э-э-эх, господин прокурор, зачем вы такие страшные слова употребляете:
Дело было прекращено судебной палатой.
СУДЕБНЫЕ СЛЕДОВАТЕЛИ *
Мысленное обращение к моей более чем сорокалетней судебной службе (с 17 апреля 1866 г.) вызывает передо мной длинный ряд образов. В памяти проходят личности судебных следователей, товарищей прокурора, судей, защитников, свидетелей, сведущих людей и различного ранга администраторов.
«Ihr naht euch wieder, schwankende Gestalten», — мог бы сказать и я… Обращусь сначала к
Перед самым введением судебной реформы в Казанской губернии я был назначен прокурором Самарского окружного суда и, не успев еще выехать из Петербурга, был переведен в Казань на ту же должность с возложением на меня обязанностей и губернского прокурора впредь до закрытия судебных мест старого устройства. Работы было очень много, но делалась она с любовью и большим увлечением. Некоторые из лиц казанского общества говорили мне впоследствии о том удивлении, с которым они замечали, проезжая далеко за полночь по пустынной Воскресенской улице, свет в окнах официального прокурорского кабинета в нижнем этаже окружного суда, где я работал почти безвыходно. Им было неведомо и непонятно то восторженное настроение, с которым молодые судебные деятели приступали к святому делу реформы, когда интересовала каждая мелочь, когда волна солидарного одушевления делала всякую работу приятной и когда поэтому, говоря словами поэта, «каждый гвоздик вбивался с любовью»
Одной из важных забот по введению реформы было образование нового состава судебных следователей из тех, которых мы нашли на местах действующими по Наказу 1860 года.
Этот Наказ составил, несомненно, огромный шаг вперед против архаических порядков производства следствия по II части XV тома Свода законов, порядков, пропитанных насквозь бесцельной и отяготительной канцелярской формалистикой и отражавших на себе, в существенных частях, систему предустановленных доказательств. Следователи старого времени, т. е. полицейские чины, производившие предварительное исследование, не могли не быть связаны — даже и при доброй воле и желании вести дело вне всяких посторонних соображений — представлением о том, что их работа будет обсуждаться келейно, по докладу секретарей в целом ряде судебных инстанций, восходя в них по апелляции и на ревизию, причем косвенным уликам, играющим такую важную роль в каждом уголовном деле, будет уделено самое малое внимание, оценка же свидетельских показаний будет произведена на основании правил о
Наказ судебным следователям 1860 года имел большие достоинства. Он создавал новую должность, не связанную органически с полицией (в столицах следователи назывались приставами следственных дел), и освобождал деятельность лиц, занимавших эту должность, от ряда стеснительных формальностей, отнимавших массу, времени не только без пользы, но и со вредом для дела и для лишаемого свободы обвиняемого. Но если Наказ составлял шаг вперед, то суд по-прежнему стоял на месте, и в этом их несоответствии состоял главный недостаток отправления уголовного правосудия, требовавший не паллиативных, а радикальных мер, нашедших себе затем выражение на страницах Судебных уставов. Это особенно ясно сознавали молодые приставы следственных дел, к которым в Петербурге принадлежали многие из будущих видных деятелей обновленного суда, как, например, С. Ф. Христианович, П. Я. Александров, А. Н. Турчанинов и др. Они деятельно готовились к восприятию на практике новых судебных порядков, и в их среде образовался кружок, послуживший зерном будущего юридического общества. Здесь изучались приемы западноевропейского гласного и устного процесса, свободного от предустановленных доказательств и направленного к созданию решения, основанного на внутреннем убеждении совести. Здесь, между прочим, был подробно пересмотрен и освещен громкий процесс жены инспектора студентов киевского университета Дудниковой, обвиняемой в убийстве мужа, и решен на основании косвенных улик иначе, чем это было сделано отживавшим свой век уголовным судом. В провинции, однако, старая закваска была еще довольно сильна, и поэтому введению судебной реформы должна была предшествовать тщательная проверка сил, способностей и приемов наличных судебных следователей.
Для этого требовалась тщательная ревизия, о результатах которой прокурор судебной палаты должен был представить доклад министру юстиции. Производство ревизий по отдельным уездам и участкам следователей в Казанской губернии прокурор палаты возложил на меня и некоторых из моих товарищей. Мне пришлось побывать в течение сентября и октября 1870 года в Козьмодемьянском, Свияжском, Лаишевском, Чистопольском и Мамадышском уездах.
В общем следователи переходной формации оказались людьми добросовестными, знающими и трудолюбивыми. Пришлось признать неподходящими лишь двух, опустившихся под влиянием жизни в глухом городке и засосанных провинциальной тиной. Ознакомление с делами их производства напоминало мне то место из «Тюрьмы и ссылки» Герцена, в котором он описывает заголовки дел, найденных им в губернаторской канцелярии и в губернском правлении в Вятке, между которыми оказались «дело о потере, неизвестно куда, дома волостного правления и об изгрызении плана оного мышами», «дело о потере двадцати двух казенных оброчных статей (около пятнадцати верст)» и «дело о перечислении крестьянского мальчика Василия в женский пол». Так, у одного из обревизованных мной судебных следователей я нашел дела: «о чародействах крестьянина Андреева» и «о прелюбодеянии крестьянина Федорова с трехмесячной телицей», а у другого дела: «о произнесении похвальных слов», «об отнятии кафтана», «о происшествии, заключающемся из преждевременных родов», «о намерении крестьянина Сарафутдинова зарезать жену», «о сомнительном причинении смерти» и «о крестьянине Василии Шалине, обвиняемом в нанесении волостному старшине кулаками буйства на лице». У одного из ревизуемых следователей нашлось среди множества запущенных производств дело о драке крестьянина Н. с мещанином М. «Что же тут? — спросил я его. — Смерть? Увечье? Раны?» Он посмотрел на меня растерянным взглядом и затем пытливо уставился на сидевшего с угрюмым видом за отдельным столиком письмоводителя, который, очевидно, ближе был знаком с делами, чем сам следователь. «Этого обстоятельства нет», — сказал тот, обращаясь ко мне. «Так почему же это дело в вашем производстве?» Следователь опять вопросительно посмотрел на письмоводителя.
В другом, гораздо более серьезном случае, в одном приволжском городе, у чрезвычайно развязного и франтоватого следователя, «души» местного общества, я нашел огромные залежи дел, причем некоторые из последних оставались без производства около четырех лет. Между ними оказалось озаглавленное весьма странно:
Самым слабым из тех следователей, которых я признавал необходимым оставить и при новых судах, был старик Маруто-Сукол-Краснопольский, которому оставалось до пенсии всего три года. Он с педантической точностью исполнял все предписания старой следственной практики, писал огромные постановления по форме, установленной для решений старых судов, причем обычные слова «слушали» и «приказали» (а после «приказали» снова излагалось все то, что «слушали») заменял лишь словами «рассматривал» и «постановил». Он вел допросы и составлял по пунктам архаическую дневную записку. Мало даровитый, но честный труженик, он смотрел на судебную реформу, как на грозную тучу, способную потрясти и материально разрушить его личное, семейное и служебное положение почти накануне заслуженного отдыха. Это невольно сказывалось в его тревожных окольных расспросах, в которых звучал затаенный страх не быть командированным к исполнению обязанностей следователя при новом суде. Я старался его успокоить, как мог, откровенно указал ему на «les defauts de ses vertus»[26] и просил его в остающееся до открытия нового суда время изучить новые приемы производства и приспособиться к ним. Мы расстались оба успокоенные за его судьбу, и я в своем представлении прокурору палаты, не скрывши некоторой медлительности работы Маруто, тем не менее горячо рекомендовал его оставить и при новых назначениях, с чем первый и согласился. Человек с тонким умом, остроумный и обворожительный в обращении, покоритель не только женских, но и мужских сердец, искусный мастер уметь заставлять других работать, знаток условий и отношений провинциальной жизни, бывший по прежней административной службе в приязненных отношениях с Салтыковым-Щедриным, прокурор палаты не был, однако, склонен поступаться личными или служебными интересами во имя чужих нужд и осуществлял на практике правило о том, что «1а charite bien comprise commence par soi-meme»[27], облекая проведение этого начала в форму изысканной любезности. Так случилось и по отношению к бедному Маруто. Представление министру о назначении признанных по ревизии годными следователей и об оставлении за штатом непригодных было уже готово к отсылке, когда пришло письмо «влиятельного и нужного» правителя канцелярии министерства юстиции Бурлакова с просьбой дать одну из вакансий следователя по Казанской губернии покровительствуемому им лицу, имевшему, впрочем, на такую должность формальные права и оказавшемуся впоследствии человеком весьма дельным. Властною рукою прокурора палаты бедный старик был перенесен в список оставляемых за штатом, а на мое усиленное заступничество последовал ответ: «Ну, что же делать? Лес рубят — щепки летят! Нужна вакансия». Через три месяца после открытия судов мне пришлось участвовать в особом присутствии губернского правления при освидетельствовании умственных способностей бывшего следователя Маруто-Сукол-Краснопольского, впавшего в мрачную меланхолию. Я не мог невольно не припомнить этой тягостной картины, когда лет через десять мне пришлось навестить дровосека, от рубки которого пострадала эта щепка, уже сенатора, умиравшего в мрачном отчуждении от людей с душевной раной, причиненной смертью любимой дочери.
Производя эту ревизию, я осматривал вместе с тем тюремные помещения и в одном из уездных городов был поражен состоянием тюремного замка, представлявшего собой сырую и мрачную, обветшалую каменную постройку, окруженную высоким тыном из заостренных кольев. Внутри было темно, до крайности тесно и без всяких приспособлений для мало-мальски гигиенической обстановки. Традиционная параша, вносимая в камеры на ночь, составляла необходимую принадлежность последних. Арестанты имели удрученный и болезненный вид. В общей женской камере воздух был таков, что, как говорит наш простой народ, в нем можно было топор повесить. Все жаловались на дурное качество пищи и в особенности на ее отталкивающее однообразие. На мои замечания смотритель * и исправник только переглядывались, а директор местного тюремного комитета безнадежно пожимал плечами и говорил вполголоса: «Нету средств!» Затем пришлось посетить помещение для приговариваемых мировыми судьями к аресту. Старинный дворянский дом-особняк, с тоже традиционными львами по бокам ворот, выкрашенными в темно-зеленую краску, состоял из ряда больших светлых комнат, в которых просторно были размещены кровати со столиками, графинами для воды и прочими принадлежностями. На стенах были развешаны раскрашенные литографированные картинки из русской истории. В ванной комнате было устроено нечто вроде душа; на каждой постели лежал зимний и летний халат и стояли две пары туфель —* легких и теплых. Но прекрасное помещение это было пусто. Местное население, состоявшее в значительной части из луговых черемис, живших в жалких курных избах и страдавших от этого по большей части глазами, выходивших на охоту в то время еще с луком и стрелами, давало небольшое количество арестуемых. Поэтому летом прекрасное помещение нередко по долгу пустовало и принимало срочных жильцов только с осени. Контраст между обоими помещениями для лишения свободы и между последним из них и обычной житейской обстановкой большинства приговариваемых невольно бросался в глаза. На вопрос мой попечителю арестного дома, видимо, чрезвычайно довольному собою и показанною мне обстановкой, о том, не соблазняют ли к побегу окна нижнего этажа, отстоящие фута на два от земли и свободно раскрываемые настежь, он отвечал мне, что первоначально хотели сделать в окнах решетки, но потом оставили эту мысль, потому что вид решетки производил бы неприятное впечатление на заключенных, напоминая им, что они лишены свободы. «Помилуйте, господин прокурор, — вмешался смотритель, добродушный старичок из отставных военных, — какие тут решетки: никто и так не убежит! Им тут первое время точно что не по себе, никак их к этим нашим устройствам не приучишь, ну, а потом, как обживутся, так ничем их отсюда не выкуришь. Отсидит свой срок, объявишь ему, а он уходить и не думает. Некоторых даже силой выдворять приходилось, особливо если в середине зимы».
Во время той же поездки я имел оригинальную встречу. При посещении одного из приволжских уездных городов мне пришлось познакомиться с местным исправником *, человеком уже пожилым, ко сохранившим большую физическую и умственную свежесть. И он, и его домашняя обстановка произвели на меня хорошее впечатление… Уезжая вечером на пароходе, куда он приехал меня проводить, я выразил ему удовольствие, что имел случай лично с ним познакомиться. «Да вы уже со мной знакомы, — сказал он, весело улыбаясь, — вы обо мне, конечно, читали». На мой вопросительный взгляд он продолжал: «Вы у Щедрина, конечно, читали в «Губернских очерках» и изволите помнить исправника Фейера? Вот тот самый, который, когда для официального обеда рыбу, подходящую по росту и наружности, подобрать не могут, говорит рыбаку: «Да ты рыбак или нет?» — «Да! рыбак, это точно». — «Ну, а начальство знаешь?» — «Как не знать, знаю». — Ну, следовательно… и нашлась такая рыба, какую нужно. Так вот этот Фейер — я и есть! Я прежде в Вятской губернии служил, ну, Михаил Евграфович меня и описал, только фамилию чуть-чуть изменил. Давно это было, лет двадцать прошло, другие времена были. Счастливого пути!..»
Служа в провинции, я вынес о судебных следователях Казанского и Харьковского окружных судов самое лучшее воспоминание. Судебный следователь по Судебным уставам 1864 года облечен очень большой властью, поставлен во многих отношениях в положение независимого судьи и имеет в целом ряде случаев право не подчиняться предложениям обвинительной власти, когда он с ними несогласен. Все это в связи с тем, что должность следователя поставлена в нашей судебной иерархии так, что на нее назначаются, и в особенности назначались, сравнительно молодые люди, могло давать поводы не только к упрямому проведению непогрешимости своих взглядов на дело и на личность обвиняемого, но и к тому, чтобы ими овладевало опьянение власти, как это случалось впоследствии с земскими начальниками вроде известного харьковского «кандидата прав» Протопопова * и подобных ему «кандидатов бесправия». Но ничего подобного, однако, наблюдать мне в моей практике не приходилось. Способности у следователей были, конечно, различные, но, за исключением одного, Гераклитова, о котором я уже говорил в воспоминаниях о деле серий, все они были беспристрастными исследователями дела и преданными, трудолюбивыми, без высокомерия и самолюбования, слугами Судебных уставов, доказывая своей деятельностью, как мало-было оснований к предпринятому министерством юстиции упразднению их судейской несменяемости. Нас объединяла общая работа и одинаковое желание служить делу правосудия — и только ему. С чувством искреннего уважения вспоминаю я казанских следователей — Г. П. Завьялова и И. В. Мещанинова (ныне сенатора первого департамента), харьковских— Э. П. Фальковского, Н. Н. Языкова (впоследствии председателя Курского окружного суда) и В. Е. Шопена — и благодарю судьбу, пославшую мне совместную с ними работу. Не могу также не вспомнить своеобразного и добродушного судебного следователя одного из маленьких городов Харьковской губернии, человека уже немолодого, с длинной бородой, тихим голосом и чрезвычайно медлительной речью. Он был большой домосед, выезжал из дому исключительно по делам службы и производил следствия с сердечной вдумчивостью и щепетильной добросовестностью. Провинциал до мозга костей, он, по-видимому, не бывал в жизни нигде дальше двух ближайших губернских городов и был далек от всякой злобы дня. Когда летом 1868 года в Харьков прибыл на ревизию министр юстиции граф Пален, я, по его желанию, представил ему подробную характеристику судебных следователей моего участка и обратил его внимание на этого следователя как на наиболее заслуженного по годам службы и любви к делу. Познакомившись с ним лично при проезде через уездный город, министр разделил мой взгляд, и результатом этого было получение этим следователем, совершенно им неожиданное, ордена св. Станислава, а вслед затем назначение членом вновь открытого суда в ближайшем округе. Через пять лет, когда я был уже прокурором Петербургского окружного суда, предо мною неожиданно предстал мой харьковский уездный домосед и объявил мне, что, вопреки своим привычкам, решился пуститься в путь, чтобы посмотреть Петербург, посоветоваться с Боткиным и кстати прокатиться в первый раз в жизни по железной дороге, причем вся первая и значительная часть его медлительного рассказа состояла в подробном описании устройства и специальных свойств этого необычного для него способа передвижения, а остальная была посвящена восторгам перед Петербургом, конпо-железной дорогой, цирком с клоунами и учеными собаками и в особенности перед Пассажем, который в вечерние часы производил на него чарующее впечатление. Я просто не узнавал в моем жизнерадостном посетителе старого, усидчивого и не отзывчивого на все чуждое его специальности работника.
— Вы, вероятно, представитесь министру? — с’просил я его.
— Нет, зачем? — отвечал он мне, — я не затем приехал сюда. К чему его беспокоить…
— И прекрасно делаете. Ну, а у Боткина вы записались?
— Нет, зачем? Так зайду как-нибудь, мимо идя…
— Ну, к Боткину, мимо идя, заходить не приходится. У него надо записываться и иногда ждать недели по две, до такой степени он занят.
— A y нас в NN это просто: зайдешь, застанешь, ну, и посмотрит, а то, коли не пожалеть трех рублей, то и к себе пригласишь.
— Нет, знаете ли что, я дам вам письмо к Сергею Петровичу, и он вам, если возможно, назначит прием вне очереди.
— Нет, что же его беспокоить? Я лучше у нас дома посоветуюсь. Путешествие меня оживило, и я себя чувствую очень хорошо. В особенности эта железная дорога, ну, да и Пассаж: какие магазины, какие нарядные дамы!..
При расставании я дал ему дружеский совет не очень, хотя бы и платонически, увлекаться Пассажем и собирающимся там нарядным обществом и вместе с тем просил разрешить мне предоставить ему возможность приятно провести вечер. С большим трудом и за довольно высокую цену удалось мне достать для него билет на кресло второго ряда в Большом театре, где в то время пленяла петербуржцев своим голосом итальянская дива Патти. Через несколько дней он встретился мне на Невском, по-прежнему совершенно загипнотизированный прелестями Петербурга.
— Ну, как вам понравилась Патти?
— Какая Патти?