Помнится, вернулся однажды Почечуев с предприятия: кипа бумаг казенных в портфеле — годовой отчет. Первым делом Иван Лукич газету на столе разложил: происшествия высматривать в прессе. Он их, происшествия эти, как правило, из газеты вырезал и сортировал. Если за границей что произошло — в одну папку, если у нас — в другую. Особая, заветная папка содержала сведения о найденных кладах. Но в тот день, когда он вернулся с отчетной цифирью в портфеле, в газете промелькнуло всего лишь одно происшествие: на городскую улицу, прямо к пивному ларьку, неизвестно откуда вышел лось. С рогами. И все. Вырезал Почечуев заметку, убрал газеты со стола, принялся чай заваривать, нюхать, впитывать наслаждение.
За окном успокоительный дождик калякает, по жестяному наружному подоконнику прохаживается...
И тут возвращается Маня с занятий. Достает из портфеля тренировочный спортивный костюм, в котором физкультуре детей обучала, а со дна портфеля — карточку фотографическую. Протирает снимок и Почечуеву протягивает. А на снимке — дите. И в таком нежном возрасте, что не понять, какого полу будущий человек изображен.
Вот... — вздыхает Маня. — Усыновить бы сиротку... Согласись, Почечуев! Уважать буду... — и глаза от безмерной отваги закрыла. Ждет, что ей Почечуев на это скажет.
Господь с тобой, Манечка... Незнакомое, можно сказать, неведомое дите, и вдруг — усыновить... Без подготовки, без обсуждения... Пеленки, кашки... Ребеночек плакать будет громко... А тут как раз отчет, ревизия как раз... Для такого шага созреть необходимо, — заключил и твердо так в глаза Мане посмотрел.
И не стала Маня с Почечуевым спорить. Поняла враз: не доказать ей жалкую правоту свою. По взгляду глаз почечуевских уверилась, что не перешибить, не преодолеть ей страхов его, стеснения его пламенного не потушить, не задуть, не то что словами — молитвами...
(Почечуев тогда допоздна прокорпел над бумагами. А затем снотворное принял и тут же, на кухне, на алюминиевой раскладушке уснул без памяти.
Проснулся Почечуев соломенным вдовцом. Ушла от него Маня. К ребеночку. От мужа — к малышу неизвестному. Растворилась в огромном городе. Искать ее по общежитиям, школьному Маниному начальству надоедать постеснялся. Поскучал, даже поплакал и приспособился жить один. Без спутников.
Выручала бухгалтерия. Какой-никакой, а все же коллектив. Войдешь в помещение, а воздух в нем так и жужжит от арифмометров, будто на пасеке у Анисима. Последнее время, правда, тише в бухгалтерии сделалось: арифмометры списали, заменили их электронными бесшумными калькуляторами.
И вдруг — на пенсию... То есть такая тишина гробовая наступила, хоть в стену башкой бейся! И бился... шлямбуром.
Одинокие люди, от которых жена ушла, раздражают. Как хронически больные кашлем. И настораживают: от других не ушла, а от этого скрылась. Почему? Кто он такой после этого? Не иначе — меланхолик закоренелый.
Почечуев своим добровольным отщепенством попавшего в капкан зверька напоминал. Попавшего, а лапу себе откусить — не решившегося. Откусить, чтобы на трех остальных от самого себя попытаться уйти. В лес, в приволье, на свободу. Он, конечно, дергался из тенет: собачек прикармливал, в очередях без надобности стоял, из солидарности с бабушками. Достоится в толчее до прилавка, наслушается слов разных и, ничего не купив, домой идет, удовлетворенный. Даже в детдом наниматься ходил, спрашивал: не нужны ли там пожилые, опытные люди, желающие за детьми приглядывать?
Одним словом, избавиться от капкана хотел. И все же лапу перекусить не осмеливался. Или зубов не хватало.
Почечуев к концу жизни в себя ушел, а его жена Маня — от него ушла.
Марьяна Лилиенталь своему дружку Кукарелову рассказывала. Однажды она из чисто женского любопытства в Никольскую церковь зашла. В выходной день. И встретила там Ивана Лукича. Бухгалтер воровато озирался. Как будто искал кого-то. И вдруг у Марьяны ехидно так спрашивает: «А вы-то сюда зачем? С комсомольским значком?» Марьяна ему: «Поют, дескать, здесь очень хорошо. Необычно». А Почечуев ей будто бы: «Вот и шли бы в филармонию. А церковь для старушек. Которым дышать трудно». — «И вам — трудно?» — не удержалась Марьяна. А Почечуев шепчет: «Лично я — машинально сюда пришел. Ноги привели. Не голова. Шел за пельменями в гастроном — очутился в храме».
Такая непоследовательность в желаниях, а также в передвижениях по морю жизни говорит о завидной непотопляемости Ивана. Лукича. Он мог носить в себе заскорузлую боль о загубленных математических способностях, мог отдельную квартиру общежитейской предпочитать, годами — неба не видеть, книг не читать, Баха от Шестаковича не отличать и. все же — быть самим собой!
Вот, скажем, его застарелая любовь к дождикам. Можно оказать, к непогоде любовь, к агрессивному явлению природы. От которого все, когда их дождь на улице застает, врассыпную бегут. А Почечуев как раз и преображается при его воздействии. Вот тебе и цифирь скучная. Стало быть, тайна в плоском бухгалтере? Загадочка, загвоздочка некая? И не эту ли искорку божию раздувать в Почечуеве надлежало ветрам жизни?
Почечуев с трудом оторвался от воспоминаний. Прекратил молотком по шлямбуру стучать. Запрокинул голову к потолку лицом. А лицо, руки, волосы, одежда — все в рыжей кирпичной пудре. Очень уж вдохновенно долбил. И вспоминал не менее возбужденно. Потому и перепачкался так залихватски.
И вдруг еще одна деталь из пережитого вспыхнула! Словно молния из ночи в окно брызнула. Отпечаток Маниной фигуры на забытых ею старых, просиженных джинсах... На стуле висели, когда он в комнату ворвался. И, не найдя жены, брючата ее схватил и к сердцу прижал. И так он остро тогда невосполнимость ее умчавшегося мирка ощутил, с такой выпуклостью предельной, что даже теперь, по прошествии лет, вспыхнув остервенело, размахнулся молотком и со всего маху врезал по настенному, календарю, на картинке которого японская девушка в натуральном виде была изображена.
Ив тот же миг совершенно отчетливо в прихожей прозвенел звонок! Продолжительный, деловой, даже — спокойный.
На этот раз Почечуев рысью к дверям не побежал. Ему еще помнился недавний «пустой», как бы мнимый звонок. Но любопытство и сейчас победило. И тогда он нехотя зашмунил тапочками в прихожую. Спрашивать «кто там?» не стал. Зачем лишний раз унижаться, самолюбие стеснять?
Распахнул дверь и презрительно на лестницу взглянул. Улыбнулся трагически в порожнее пространство. Ясное дело: сбежали, пока соображал: «Ах ты ж в рот бутерброд! Придется с арцыстом отношения выяснять». Потер Иван Лукич руки от удовольствия, от предвкушения перемен, ибо в прозвучавшем звонке ветры грядущих событий ощутил, стряхнул пыль с головы, как пепел судьбы, и, как был в тапочках и с молотком в руках, побежал вверх по лестнице, позабыв свою однокомнатную ключом-пилой запереть.
Звонит Почечуев к Кукарелову, и моментально двери распахиваются. Словно поджидали Ивана Лукича с нетерпением. В черном проеме белая волосатая фигура мужская, местами намыленная, возникает. Полуобнаженный молодой человек вырисовывается. Черты лица мокрые. Черные усики резкие. Нос прямой, мокрый. Капля на кончике. Зубы, открытые улыбкой, с никотиновой янтарной желтизной. На голой груди целый букет из волос. И радужный мыльный пузырек в волосах сверкает.
Почему-то Почечуеву прежде всего веселый пузырек в чужих волосах потушить захотелось. Прижимая молоток к груди, как ребеночка, Иван Лукич затоптался на пороге, не решаясь входить.
— Вызывали? — робко и одновременно радостно поинтересовался Иван Лукич у Кукарелова.
Кукарелов остатки пены с лица пятерней обтер. Глазами заморгал от неожиданности.
— Не звонили? — застенчиво поинтересовался Ивян Лукич. — А я сосед. Под вами живу... То есть — как бы живу. Потому как — разве это жизнь?.. Одиому-то? Вот и подумал, что... позвали. На предмет продолжения знакомства. Месяц назад, помните, я к вам по вашему сигналу заходил: вы тогда веревочку опускали... На третий этаж. С почтой. И артистом императорским представились.
— Да я вас хороша знаю! — воскликнул Кукарелов. — Проходите, ради бога! Садитесь! Правда... у меня кресле ненормальное, низкое очень. Ноги у него отгнили и... ваще! Я мигом! Ополоснусь только под душем. Располагайтесь!
На паркете пустой комнаты действительно стояло, верней — лежало старое-престарое кресло. Не обеденный стол, за которым гостей принимают, а почему-то именно кресло, ветхое, плюгавое, обитое некогда натуральной кожей, ныне истонченной до таких болотных окошек, из которых, как мох-трава высохшая, клочьями торчали какие-то волосы. В правом дальнем углу комнаты, тоже безногая, простиралась в лежачем положении тахта. «Видать нынче мода такая...» — соображал Почечуев. Остальное помещение можно было назвать порожним.
Кукарелов появился минут через пять. На голове у него было закручено полотенце турецким тюрбаном; на плечах вместо халата — старенький, линялый плащ-пыльник, видевший на своем веку и адские машины химчистки, и прибалтийские непогоды, а также — непомерную автобусную давку в часы пик.
Голые волосатые ноги артиста, розовые от горячей воды, нагло выглядывали из-под пыльника.
— А вы проходите на кухню. Там уютнее. И ваще! На кухонном столе Кукарелова лежали горелые спички, окурки сигарет, огрызки хлеба, точнее — сухарики, стояла чашка, на дне которой чернел ободок осадка, скорей всего от кофе.
«Ну и ну... — соображал, принюхиваясь, Иван Лукич.— Кофий потребляет, дурачок. Да разве чай с кофием идет в сравнение? Сразу видно — холостой. Арцысты — они всегда так-то, без разбору... Да и зачем такому семья? За кулисами-то? Бедолага, одним словом. С девушкой, с этой чернявенькой, видать, тоже всего лишь по веревке, не ближе, связан... Запустение на столе какое!»
— Хотите кофе? — улыбнулся Кукарелов.
— Не извольте беспокоиться. Да и непьющий я...
— А я вам не водки предлагаю...
— От кофия, говорят, тоже дуреешь... Наркотик, одним словом.
— Ну, как знаете... Слушаю вас и ваще!
— Может, вам того... И знать неинтересно... Только забавно получается. В данный момент ремонтом я занимаюсь. Нишу такую... Под книжную полочку... Короче — стенку малость ломаю. Книги решил приобретать. Сейчас без книжки нельзя. Без жены можно, а без книжки — нельзя. Срам, ежели у человека книжная полочка под кастрюли приспособлена. Прежде-то, то есть до пенсии, читать было некогда. А теперь... Да я вас от дела, должно быть, отрываю? Так я — мигом! Стало быть, занимаюсь я нишей преспокойненько... Вот этим вот молотком стучу. И вдруг — звонок! Выхожу открывать — никого... Ну, и к вам... За советом.
— Я к вам не звонил. Я душ принимал, — выдернул Жукарелов у себя черный волосок из ноздри, выдернул и повлажневшим взглядом ласково так по Почечуеву заскользил.
— Согласен, что вы не звонили... Однако — беспокойство. Как жить дальше — не знаю. Иные-то с выходом на пенсию помирают. А я не хочу. Рано. Вот... книг почти не читал. Не успел. И в Эрмитаже только один раз был: сразу после войны, когда смету на ремонт музейного здания составляли...
— Может, вам книгу дать? Вы не стесняйтесь... У меня есть кое-что.
— С большим удовольствием». Только я сейчас не за книгой. А — за советом. Вот вы — человек начитанный. Артист театра... Таланты-поклонники. И мне ваше мнение драгоценно.
— Ну, если так считаете... Рад помочь. Только какой же я вам советчик? Вы старше меня, опытней.
— Одни мозги — это одни мозги, а ежели двое... Тут всегда выгода. Отстал я... за цифирью... От современных людей. Вот и скажите мне, если не жалко... Постой, постой! А зовут-то как? Сидим, кофий пьем, а как звать друг друга — не знаем... Некультурно вышло.
— Виноват, растерялся... В мыле был. Игорь я, Кукарелов. И ваще...
— А я Почечуев, то есть Иван Лукич. Вот и скажи ты мне, Игорек... Подумавши. Можно человеку... в моем положении вроде как заново родиться? Не через родильный, понятно, дом, а душой-сознанием переделаться? И непременно в лучшую сторону?
— В вашем возрасте? — выдернул Кукарелов еще один волосок. — В вашем чтобы возрасте переделаться? Сомневаюсь. Извините меня, конечно. И ваще. Но поверить в такое трудно. Это все равно, что другим почерком начать писать. С другим наклоном и нажимом. Надолго не хватит... То есть внешне можно приноровиться: передвигаться и даже поступки совершать, а характер все равно прежний останется... Это с моей точки... А там кто ж его знает: чужая душа — потемки.
— Не веришь, стало быть... В человека.
— Сомневаюсь.
— А ведь я почему иначе-то жить собираюсь? Нужда отпала притворяться. Прежде-то я себя сдерживал. К окружающей среде приспосабливался. И над собой, натуральным, насилие делал. Вот как бы всегда обувь на номер меньше, чем нужно, носил... Да и одежду — тесней, чем требовалось. А теперь, когда окружающая среда отпала, когда я перед самим собой, как перед богом, предстал, — зачем, для чего теперь ежиться? Раньше-то я мимо людей галопом проскакивал. А теперь специально в автобус переполненный влезу и на людей с близкого расстояния смотрю. Пуговицу оторвут в давке, а мне приятно: не сама отлетела, не отгнила, а движением жизни ее снесло! Вот-так-то, Игоречек! Беспокойство ощущаю. Казалось, правильно жил, приказы-циркуляры и прочие формуляры не нарушал. Юридически ненаказуем. А не нравлюсь...
— Кому, Иван Лукич?
— Себе, Игорек... Лично.
— Развеяться вам нужно, съездить куда-нибудь, Или — с женщиной познакомиться.
— Маму вот обидел...
— У вас мама жива?
— Какое! — махнул Почечуев молотком и застеснялся, голову ниже опустил, а затем и вовсе на выход потянулся. — Спасибо, Игорек!
— За что же?
— Выслушал старика... Ты дружи, дружи со мной. Я тебе плохого не сделаю. Безвредный я теперь. Потому как желаний мало имею.
Возвращается Почечуев к себе в квартиру. Ругает себя за ротозейство (двери незапертыми оставил). Защелкивает запорчики, поворачивает голову от двери, а в прихожей у него человек с веником под мышкой стоит.
— Приветствую хорошенько! — скрипит деревянным голосом пришелец. — Смотрю, понимаешь ли, дверь отошла, а в щель кошка грязная лезет. Ну, я кошку под зад ногой хорошенько, а сам захожу. Глядь — никого. Одевайся, пошли, миленький, в баню.
— С какой же это стати в баню?
— А с такой, что не притворяйся... Любитель ты этого. Знаю.
— А мне вот ваше лицо незнакомо.
— Вот те на! Запамятовал. А мне, сынок, твое лицо на всю жизнь врезалось. Вот сюда! — и незнакомец почему-то похлопал себя по затылку. — Мы с тобой, Ваня, в войну ой как парились хорошенько!
— Разве? Не обознались? Может, не со мной... парились? Все-таки давно было. Сами говорите: в войну... А на какой же улице баня, в которой мы парились?
— Здеся, на Щорса. На Петроградской, стало быть, стороне.
— Та-ак... И вы что же, опять меня в баню зовете? А если я откажусь?
— Пойдем. Что тебе делать, на пенсии-то? Сегодня суббота, сам бог велел. Собирайся, чего мнесси? Чай, у тебя не семеро по лавкам. Ты мне спину потрешь, а я тебе сказочку расскажу. Приятное с полезным. Про тебя, про дурачка, байку поведаю.
— Ничего не понимаю. Какие такие сказочки?
Смотрит на незнакомого гостя Почечуев и видит, что человек с веником старенький уже, ну, форменный дедушка, и что бояться такого сморчка нет причины. А сопротивляться ему, то есть бить его, и подавай грех.
«Ладно, пусть... Может, и парились когда. И скорей всего не на войне, а в прошлую субботу, — соображал Почечуев. — А насчет сказочек... Небось заговаривается, вон какой древний. Одно смущает: каким образом он меня разыскал? Неужто по пятам плелся, когда на прошлой неделе из бани возвращались? Местожительство проследил, внимательный какой старичок. Видать, цель имеет. Сходить, что ли, с ним, попариться? Может, и размякнет моховик сушеный, откроется?»
— Обождите меня на кухне. Бельишко соберу... Только объясните первоначально, как вы меня нашли? В таком большом городе?
— В справочном ларечке за пятачок, миленький... Вот так нашел. Теперь по этой части дело налажено. Ну, а здесь, перед фатерой твоей, смотрю — дверь отошла, и кошечка, страшненькая такая, в щель всовывается. Сразу видно — бесхозная. Ну, я ее... Да погоди-тко, миленький, неужто взаправду не признал? Очки надень. И мужик, ты против меня молодой, .а гляди-кось, заколодило... А все табачище! Видать, куришь много. Помещение вон как просмолил... Вот тебе и заволокло память-то. Погодь, погодь, миленький! Сейчас признаешь. Я тебе доказательство предоставлю, любо-дорого... Писарем в стрелковом батальоне состоял? Состоял, по глазам вижу. Под Старой Руссой... возле Холма, в землянке сидел? Сидел. А человечка одного... солдатика пожилого, от расстрелу спас? Замолвил словечко перед начальством? Замолвил. И свидетелем проходил. Помнишь, дезертира судили? А какой дезертир, если за ягодами на брюхе уполз, за брусеной... Лоб в лоб мы с тобой в том ягоднике столкнулись, во мху пушистом. Припоминаешь? Мина потом прилетела. Ротного калибра. И промеж нас врезалась. Тебе ничего, а мне пальчики секанула. И энтот, которым воины на спусковой крючок нажимают, в том числе. Дошло, или продолжать? Занятная сказочка? А ты закури... хорошенько! Ишь, разволновался. Спаситель ты мой — вот кто! Да я тебя, почитай, сорок лет разыскиваю. Еще какие тебе доказательства предоставить? Желвак у тебя на животе. Шишка такая. Непременно парить его необходимо, иначе он, желвак этот, в рак перейти может. И крышка. А ежели паром его хорошенько потревожить, он и ослабнет а потом и вовсе потом наружу выйдет. Я тебе в прошлую субботу в бане не признался: Сомнения брали: вроде он, а вроде и не он. И желвака прежде никакого не было.
«Смотрите-ка, чего знает! — восхитился про себя Почечуев. — Говорит, свидетелем будто? Это когда же? В штабе каких только дел не разбиралось... И к стенке без лишних слов ставили. Если провинился человек. Может, и не врет. На войне событиям разным — числа, нет... Выходит, что же — однополчане? Вот притча...»
И пошел Почечуев в баню с незнакомым дедушкой.
«Сбегаю разок, а там и не разрешу больше приходить... Если чего не понравится».
— Позвольте, дедушка: вопросик задать?
— Какой я тебе дедушка? Обижаешь. Должник я твой на веки вечные — вот кто! Спрашивай, что душа пожелает.
— Извиняюсь... А спросить вот о чем намерен: минут этак двадцать тому назад в дверь мою не звонили? В звонок? Не нажимали кнопочку?
— Нет, не звонил. Чего не было, того не было. Мимо дверей проследовал, глядь — не заперто, и кошчонка, туды ее хорошенько,— шасть... Ну, я...
— Ясненько. А веничек где же купили?
— Он у меня свой, домашний; деревенский. Довоенной поры. Который год одним и тем же пользуюсь. В городе тут пар, он какой? Никакой. Одно названье. Вот веничек и не лысеет. В деревне-то, бывало, за одну баню пару таких отстебаешь...
В бане Почечуев вспомнил, что, собираясь дома пельмени варить, вынул их из холодильника, и тут как раз позвонили... «Раскиснут теперь пельмешки, — сокрушался про себя Иван Лукич. — Принесла нелегкая», — неприязненно посмотрел он на старикашку.
Вообще-то Почечуев ближе к вечеру и сам непременно в баню сходил бы. Без посторонней помощи. Но коли уж так получилось — будь что будет.
Снимая с себя какие-то допотопные подштанники с тесемками вместо пуговиц и обнажая тщедушное, почти детское тельце, старичок как бы невзначай обронил:
— А мне, Иван Лукич, намеднись восемьдесят годочков жахнуло! А словно и не жил еще...
— Поздравляю! — улыбнулся Почечуев, а про себя подумал: «Ничего себе: будто и не жил! Восемьдесят годочков хапнуть... И куда только влезло, в такого сморчка? Тут в шестьдесят, того гляди, в Парголово свезут».
Иван Лукич поднес к ноздрям веник, который у незнакомой бабушки на крыльце бани приобрёл. Яростно встряхнул березовый букет у себя над головой.
Первым делом — в парилку. Взбились на полок. Народу что людей! Но втиснулись, хотя и сели прямо на доски помоста. Несколько молодых мужиков попроворнее, которые скамейки заняли, веселятся, пару наподдавали — состязаются! Почечуев про дела временно позабыл, лысину холодной водой смачивает, отфукивается. А старичок тот самый, военных времен, в гущу тел забрался и хлещется, как ненормальный. Изо всех сил. Так размахался веничком своим бессмертным, аж красный сделался, будто стручок перцу.
Почечуев как бы оттаивать стал... Во вкус банный входить. Веничек в тазу мочит. Истязать себя собирается. И вдруг откуда-то из груды тел дедушкин холодный голосок заструился:
— Рад я тебе, Ванюша... Праздник у меня сегодня! Я ведь тебя не отблагодарил тогда... За спасение. Теперь-то уж отблагодарю. Говори, чего желаешь?
— Не болтайте чепухи... — фырчал намыленный Почечуев. — Я голову мою. Какие могут быть желания?
— А — любые. Машину легковую... «Жигуленка» сообразить могу. По части золотишка — опять же... Дубленку болгарскую. Вазу хрустальную. Икры любого цвета, хоть бочку. О коньяке не заикаюсь — нельзя тебе, из возраста вышел... коньячного. Не робей, Ваня, бери, пока дают. Потому как осчастливил ты меня! И притом дважды: тогда, на фронте, и теперь... За то, что отыскался! — спасибо! Как бы я в гроб сходил, не отблагодарив тебя, не пропев тебе аллилуйю? Чего молчишь, реагируй!
— С ума-то не сходите... Да и не нужно мне ничего. На седьмом-то десятке. А чего нужно, того за деньги не купишь...
— Это что же, в смысле здоровьишка?
— В смысле — другим человеком стать. Не нравлюсь я себе... прежний. Разве я жил? Трава и та краше живет.
— Эвон ты куда... — вылил на себя шайку воды дедок. — Такого товару достать не могу. Туманно говоришь, Ваня. Желания твои... как бы это попроще сказать, эхимерные слишком. Ежели о жизни баять, оно конешное дело, годков двадцать я еще поскриплю. А вот ты, Лукич, со своим желваком, не обижайся, но вровень со мной не протянешь...