Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: GA 5. Фридрих Ницше. Борец против своего времени - Рудольф Штайнер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Идеи Ницше обрели исконнейшее свое выражение вовсе не сразу, не с первых шагов его литературного пути. Поначалу он пребывал под влиянием немецкого идеализма, а именно в той его форме, представителями которой были Шопенгауэр и Рихард Вагнер. Шопенгауэрову и Вагнерову форму этого идеализма находим мы в первых его сочинениях. Но тот, кому удается, пронизав все эти формальности, заглянуть непосредственно в суть идей Ницше, уже в этих работах наталкивается на те же намерения и задачи, что нашли выражение в его позднейших сочинениях.

Невозможно рассуждать о развитии Ницше, не упомянув при этом самого свободомыслящего философа из всех, произведенных на свет человечеством в Новое время, о Максе Штирнере. Грустно говорить, но этот мыслитель, который в полном смысле соответствует тому, чего Ницше требует от сверхчеловека, признан и по достоинству оценен лишь очень и очень немногими. Уже в 40–е годы нашего столетия он открыто выступил с мировоззрением Ницше. Правда, он сделал это не с такой напряженной задушевностью, как Ницше, но зато в кристально ясных формулировках, рядом с которыми афоризмы Ницше зачастую выглядят просто лепетом.

Каким путем направился бы Ницше, окажись его наставником не Шопенгауэр, а Макс Штирнер! В сочинениях Ницше невозможно заметить ни следа влияния Штирнера. Должно быть, опираясь на собственные силы, Ницше смог прорваться от немецкого идеализма — к аналогичному штирнеровскому миропониманию.

Как и Ницше, Макс Штирнер придерживается той точки зрения, что движущие импульсы человеческой жизни следует отыскивать лишь в единичной, реальной личности. Он отвергает все силы, которые желали бы сформировать, определить отдельно взятую личность извне. Он прослеживает ход всемирной истории и усматривает главную ошибку всего прежнего человечества в том, что оно предпочитало попечению об индивидуальной личности и ее культивированию иные, безличностные цели и задачи. Истинное освобождение человека видится Максу Штирнеру в том, что человек перестанет приписывать всем подобным целям какую‑то высшую действительность, но будет пользоваться ими как средствами для самообеспечения собственного развития. Свободный человек сам намечает свои цели; он владеет собственными идеалами; и он не допускает, чтобы идеалы владели им. Человек, который — как свободная личность — не имеет власти над собственными идеалами, оказывается под их воздействием, словно безумец, страдающий навязчивыми представлениям и Штирнеру все равно, воображает ли человек себя «китайским богдыханом», или же «достойный бюргер вообразит себе, что его назначение в том, чтобы быть хорошим христианином, правоверным протестантом, законопослушным гражданином, добродетельным человеком и т. д. — и то, и другое является одной и той же «идеей фикс». Тот, кто никогда не пробовал и не отваживался на то, чтобы вовсе не быть никаким хорошим христианином, никаким правоверным протестантом, добродетельным человеком и т. д., тот оказывается в плену и во власти правоверности, добродетельности и т. д.»

Достаточно прочитать лишь несколько фраз из книги Штирнера «Единственный и его собственность», чтобы понять, до чего родственны его воззрения тем, которые свойственны Ницше. Приведу некоторые выдержки из этой книги, особенно характерные для способа рассуждения Штирнера.

«Дохристианская и христианская эпохи преследовали прямо противоположные цели: первая желает реализовать идеальное, вторая — идеализировать реальное; первая стремится к «просветленному телу», вторая — к «Святому Духу». Вследствие этого вторая увенчивается невосприимчивостью в отношении всего действительного, «презрением к миру», первая же завершится «презрением к духу»…

Подобно тому, как момент освящения или очищения проходит по всему древнему миру (омовения и пр.), так по всему христианскому миру прослеживается момент воплощения: Бог низвергается в этот мир, становится плотью и желает его спасти, т. е. наполнить собой; но поскольку он является «идеей» или «духом», в конце концов идею начинают (например, Гегель) привносить во все подряд, в мир, доказывая, «что идея, разум присутствует во всем». Тому, что подавалось античными стоиками в качестве «мудреца как такового», в современном образовании соответствует «человек просто»; как тот, так и другой — бесплотные существа. Несуществующий «мудрец», этот бестелесный «святой» стоиков, сделался реальной личностью, осязаемым «святым», в воплотившемся Боге; несуществующий «человек», бестелесное «Я», реализовалось в телесном «Я», во «мне»…

То, что отдельный человек представляет собой — для себя самого — всемирную историю и располагает собственностью также и в прочей всемирной истории, это уже вне христианского начала. Христианину всемирная история представляется чем‑то высшим, поскольку она есть история Христа или «человека как такового»; для эгоиста ценность представляет лишь его история, поскольку он желает развивать лишь себя, но не идею человечества, не божественный план, не намерения Провидения, не свободу и тому подобное. Он усматривает в себе не идейное орудие или же сосуд Божий, он не признает какого бы то ни было призвания и не грезит о том, что пришел в мир ради содействия прогрессу человечества и должен внести в него свою лепту, а просто самопроявляется, не заботясь о том, скверно или благополучно обстоят при этом дела у человечества. Можно было бы вспомнить про «Трех цыган» Ленау{38}, когда бы это не вело к тому недопониманию, что будто бы естественное состояние необходимо превозносить.

Что же, по–вашему, я пришел в мир ради осуществления идеи? Дабы посредством собственной «гражданственности» внести вклад в осуществление идеи «государства», или же через брак, как супруг и отец — привести к конкретному бытию идею семьи? Что мне за дело до такого призвания! Я так же мало живу «по призванию», как «по призванию» растет и испускает благовоние цветок.

Идеал «человека как такового» осуществлен, когда христианский взгляд претворяется в высказывание: «Я, этот единственный — и есть человек». Вопрос по понятиям (Begriffsfrage) «Что такое человек?» преобразуется тогда н личный: «Кто человек?» В случае «что» мы отыскивали понятие, чтобы его осуществить; в случае «кто» это уже больше не вопрос, но ответ в столь же личной форме содержится в вопрошающем: вопрос служит самому же себе и ответом.

О Боге говорится: «Имена не способны тебя назвать»{39}. То же относится и ко «мне»: никакое понятие не выражает «меня», ничто из того, что пытаются выдать за мою сущность, неспособно «меня» исчерпать: все это лишь слова. Точно так же и о Боге говорят, что он совершенен и нимало не склонен стремиться к совершенству. То же самое относится и ко «мне».

Я — собственник своего могущества, и я остаюсь им, пока знаю себя как единственного. В единственном сам собственник возвращается к своему творческому Ничто, из которого он появился на свет. Всякое превышающее «меня» существо, будь то Бог или же человек, ослабляет ощущение моей единственности и блекнет лишь при виде Солнца сознания: Если я прилеплюсь душой к себе, единственному, она окажется связанной с бренным, со смертным творцом самого себя, который сам же себя и поглощает, так что я в состоянии сказать:

«Ни к чему я душой не прилеплен.»{40}

Этот‑то основанный лишь на самом себе, творящий только на собственном материале собственник и есть сверхчеловек Ницше.

31

Эти идеи Штирнера могли бы оказаться подходящим сосудом, в который Ницше мог бы излить богатый мир своих переживаний. Вместо этого он попытался отыскать лестницу, по которой ему удалось бы вскарабкаться на вершину своего идейного мира, в понятийной системе Шопенгауэра.

По мысли Шопенгауэра, все наше познание мира ведет происхождение из двух источников, то есть из жизни представлений и восприятия воли, которая выступает в качестве деятеля в нас самих. «Вещь как она есть» лежит вне пределов мира наших представлений. Ибо представление — это всего только воздействие, оказываемое «вещью как она есть» на мой орган познания. Мне известны исключительно действия, производимые на меня вещами, но не сами вещи. И как раз эти‑то воздействия и оказываются моими впечатлениями. Мне неведомы ни Солнце, ни Земля, а только глаз, который видит Солнце, и рука, которая осязает Землю. Человек знает лишь «что окружающий его мир присутствует здесь лишь как представление, т. е. исключительно в связи с чем‑то иным, а именно представляющим, которым сам и является» (Шопенгауэр «Мир как воля и представление», § 1). Но человек не просто представляет мир, но и воздействует на него; он осознает свою волю и постигает, что то, что он воспринимает в себе как волю, воспринимается извне как движение его тела, т. е. человек воспринимает собственное действие удвоенным: изнутри — как представление, извне — как воля. Отсюда Шопенгауэр заключает, что то, что появляется в воспринимаемом телесном действии в качестве представления, и есть воля. А далее он утверждает, что воля лежит в основе не только представлений относительно собственного тела и его движений, но точно так же дело обстоит и в отношении всех прочих представлений. Так что с точки зрения Шопенгауэра весь мир по своей сути оказывается волей, а разуму нашему он является как представление. Эта воля, утверждает далее Шопенгауэр, одна и та же во всех вещах. Лишь действием нашего рассудка объясняется то, что мы воспринимаем множество вещей.

В соответствии с такими понятиями, человек благодаря собственной воле оказывается связан с однородным мирозданием. Поскольку человек действует, в нем действует однородная пра–воля. В качестве единичной, обособленной личности человек существует лишь в собственном представлении; по сути же он тождественен с однородной основой мира.

Предположим, что Ницше, когда он познакомился с философией Шопенгауэра, уже инстинктивно носил в себе идею сверхчеловека, так что это учение о воле могло произвести на него исключительно благоприятное впечатление.

В человеческой воле ему был дан момент, позволявший человеку принимать непосредственное участие в сотворении содержания мирового целого. В качестве волящего существа человек — не просто пребывающий вне мирового содержания наблюдатель, который копит образы действительности внутри: он сам является творцом. В нем действует божественная сила, помимо которой никакой иной и не существует.

32

На основе таких воззрений в Ницше созрели обе идеи относительно аполлонического и дионисийского воззрения на мир. Он применил их к греческой художественной жизни, которую он соответственно выводил из двух источников: из искусства представления и искусства воли. Когда представляющий идеализирует мир собственных представлений, и воплощает собственные идеализированные представления в произведения искусства, возникает аполлоническое искусство. Отдельные объекты представлений получают от представляющего — вследствие напечатления на них красоты, — видимость вечности. Но все же он так и остается в плену мира представлений. Дионисийский художник пытается выразить красоту не только в своих творениях, но и подражает самой творческой деятельности мировой воли. Своими движениями он пытается воспроизвести мировой дух. Он становится зримым воплощением воли. Он сам делается произведением искусства. «В песне и танце человек самовыражается в качестве члена высшей общности: он разучился ходить и говорить и вот–вот, танцуя, воспарит ввысь. Из его жестикуляции вещает колдовство» («Рождение трагедии», § 1). В этом состоянии человек забывает самого себя, он больше не ощущает себя индивидуумом, но позволяет властвовать над собой общемировой воле. Так толкуются Ницше празднества, которые устраивались служителями Диониса в честь бога Диониса. В служителе Диониса Ницше усматривает пра–образ дионисийского художника. И вот ему представляется, что старейшее драматическое искусство греков возникло вследствие того, что произошло высшее соединение дионисийского с аполлони–ческим. Так объясняет он происхождение первой греческой трагедии. Он исходит из того, что трагедия возникла из трагического хора. Дионисийский человек становится зрителем, наблюдателем картины, изображающей его самого. Хор — это самоотражение дионисийски возбужденного человека, то есть дионисийский человек наблюдает свое дионисийское возбуждение изображаемым аполлоническим произведением искусства. Изображение дионисийского в аполлоническом образе — это и есть изначальная трагедия. Предварительным условием такой трагедии оказывается то, что в ее создателе наличествует живое сознание связи человека с первичными мировыми энергиями. Такого рода сознание выражается в виде мифа. Мифическое начало должно было быть предметом древнейшей трагедии. И если в развитии народа настает такой момент, когда вооруженный скальпелем рассудок разрушает живое ощущение мифа, необходимым следствием этого оказывается смерть трагического.

33

Как полагает Ницше, этот момент в развитии греческого духа наступил с появлением Сократа. Сократ был врагом всякой инстинктивной жизни, пребывающей в союзе с природными стихиями. Он допускал значимость лишь того, что был в состоянии, размышляя, доказать рассудок. Тем самым мифу была объявлена война. А Эврипид, которого Ницше именует учеником Сократа, разрушил трагедию, поскольку его творчество, в отличие от творчества Эсхила, основывалось уже не на дионисийских инстинктах, но на критическом рассудке. Вместо того, чтобы подражать волевым движениям мирового духа, Эврипид занят рассудочным сопряжением единичных процессов в рамках трагического действия.

Я не задаюсь вопросом об исторической обоснованности этих идей Ницше. Один классический филолог{41} резко обрушился на Ницше в связи с ними. Описание греческой культуры Ницше можно сравнить с изображением ландшафта, исполненным с вершины горы; филологическое же представление — с описанием, составленным путешественником, заглянувшим в каждый уголок. При взгляде с вершины многое смещается — в силу законов самой оптики.

34

Что имеет здесь значение, так это вопрос: какую задачу поставил перед собой Ницше в «Рождении трагедии»? Ницше придерживается того воззрения, что страдания, связанные с существованием, были отлично известны древним грекам. «Старинное сказание повествует, что царь Мидас долгое время охотился в лесу на мудрого Силена, спутника Диониса, но поймать его не мог. Наконец тот попадает в западню, и здесь царь спрашивает его, что является наилучшим и наиболее предпочтительным для человека. Однако невозмутимый и недвижимый демон хранит молчание, но, побуждаемый царем, он все же разражается такой речью, сопровождаемой язвительным хохотом: «Жалкий род–однодневка, дитя случая и невзгод, что же ты принуждаешь меня сказать тебе то, что несравненно лучше тебе было бы вовсе не слыхать? Самое для тебя предпочтительное тебе совершенно недоступно: не родиться вовсе, не быть, быть ничем. Ну а уж вслед за этим, второе твое счастье — поскорей умереть.»» («Рождение трагедии», § 3). Ницше полагает, что в этой легенде выразилось базовое мироощущение греков. Поверхностностым считает он изображение греков как неизменно радостного, ребячески игривого народа. Из‑за трагического базового ощущения у греков должна была появиться потребность создать нечто такое, что сделало бы существование сносным. Они отыскивали оправдание существования — и отыскали его в мире своих богов и в искусстве. Грубая действительность становилась терпимой для греков лишь благодаря противовесу, которым они обладали в олимпийских богах и в искусстве. Поэтому основной вопрос, которым задается Ницше в «Рождении трагедии», таков: несколько жизнеутверждающим, жизнелюбивым оказалось греческое искусство? Так что базовый инстинкт Ницше заявляет о себе уже в этой его работе — по отношению к искусству как жизнеутверждающей силе.

35

В этой работе можно уже проследить еще и другой базовый инстинкт Ницше. Это его нелюбовь к чисто логическим умам, чья личность пребывает в безраздельной власти собственного рассудка. В этой антипатии коренится убеждение Ницше, что сократический дух явился разрушителем греческой культуры. Логическое начало для Ницше — всего только одна из форм, в которых проявляется личность. Если к этой форме не присоединяются еще и другие способы выражения, индивидуум смотрится калекой, организмом, в котором изувечены необходимые органы. Поскольку Ницше удалось усмотреть в сочинениях Канта исключительно один расчисляющий рассудок, он именует его «извращенным понятийным монстром»{42}. Для Ницше логика чего‑то стоит лишь в том случае, когда она является выражением более глубинных базовых инстинктов личности. Она должна явиться излиянием сверхлогического начала в личности. Ницше и впоследствии неизменно продолжал стоять на неприятии сократического духа. В «Сумерках богов» мы читаем: «С Сократом греческий вкус поворачивается в сторону диалектики; но что здесь, собственно говоря, имеет место? Прежде всего побежденным оказывается благородный вкус: с диалектикой чернь выбивается наверх. До Сократа диалектические ухватки в хорошем обществе отвергались: они считались за скверные манеры, люди ими компрометировались» («Проблема Сократа», § 5). Там, где аргументация остается без поддержки крепких базовых инстинктов, в дело вступает доказывающий рассудок и пытается ее обосновать адвокатскими ухищрениями.

36

Ницше полагал, что в Рихарде Вагнере ему повстречался обновитель дионисийского духа. Исходя из этого он написал четвертое из своих «Несвоевременных размышлений», «Вагнер в Байрейте», 1876 г. Тогда он еще придерживался того понимания дионисийского духа, которое сформировалось у него в соответствии с Шопенгауэровой философией. Он все еще полагал, что действительность — это всего лишь человеческое представление, и что по другую сторону этого мира представлений простирается сущность вещей в форме пра–воли. А творческий дионисийский дух еще не сделался для него творящим на основе самого себя, но являлся человеком — забывающим себя, растворяющимся в пра–воле. Музыкальные драмы Вагнера служили для него образами самодержавной пра–воли, преданного этой пра–воле дионисийского духа.

А поскольку Шопенгауэр усматривал в музыке непосредственное отображение воли, то и Ницше также полагал, что музыка является наилучшим средством выражения для занятого дионисийским творчеством духа. Ему представлялось, что язык цивилизованных народов занемог. Он более не в состоянии служить безыскусным выражением чувств, ибо постепенно словам приходилось все в большей степени использоваться для выражения укрепляющегося рассудочного начала человека. Однако вследствие этого значение слов сделалось абстрактным, куцым. Они более не в состоянии выражать то, что ощущает дионисийский дух, творящий на основе пра–воли. Значит, она более неспособна самовыражаться в словесной драме. Ей приходится звать на помощь иные средства выражения, в первую очередь музыку, но также и иные искусства. Дионисийский дух делается дифирамбическим драматургом, «со столь полным пониманием этого понятия, что оно охватывает сразу актера, поэта и музыканта». «Каким бы сейчас ни воображали развитие изначального драматурга, в своей зрелости и завершенности он представляет собой фигуру без каких‑либо ограничений и недостатков: в полном смысле свободный художник, который просто не может без того, чтобы не мыслить сразу всеми искусствами, посредник и согласователь по видимости разделенных сфер, восстановитель целостности и единства художественной потенции, которую вовсе невозможно разгадать и усвоить со стороны, поскольку она может быть обнаружена исключительно в деле» («Рихард Вагнер в Байрейте», § 7). Вот Рихарда Вагнера Ницше и почитал как дионисийского духа. Причем Вагнера можно именовать дионисийским духом лишь в том смысле, который указал Ницше в только что приведенной работе. Его инстинкты направлены на потустороннее; в своей музыке он желает заставить звучать голоса потустороннего. Выше я уже обратил внимание на то, что впоследствии Ницше все же отыскал дорогу к себе и оказался в состоянии распознать собственные инстинкты, обращенные на посюстороннее. Изначально он понимал искусство Вагнера неверно, поскольку неверно понимал самого себя, позволив Шопенгауэровой философии тиранить свои инстинкты. Позднее это подчинение собственных инстинктов чуждой духовной власти представлялось ему недугом. Ницше обнаружил, что не прислушивался к своим инстинктам и позволил сбить себя с пути несообразным с ними воззрением, подвел эти инстинкты под действие искусства, которое могло им только повредить, сделать их нездоровыми.

37

Сам Ницше изобразил то влияние, что оказала на него противоречившая его базовым устремлениям Шопенгауэрова философия, в третьем «Несвоевременном размышлении», «Шопенгауэр как воспитатель» (1874), еще в тот период, когда он веровал в эту философию. Ницше разыскивал воспитателя. Надлежащим воспитателем может быть лишь тот, кто действует на воспитуемого так, что самое глубинное сущностное его ядро получает развитие на основе личностных свойств. Эпоха действует на всякого человека своими собственными культурными средствами. Он вбирает то, что предлагает ему время в смысле образовательного материала. Спрашивается, однако, как же ему обрести себя самого посреди всего, что навязывается ему извне; как может он выпрясть из себя то, чем может быть он и только он, и никто больше в целом свете. «Человеку, который не желает принадлежать к толпе, довольно будет лишь избавиться от самоуспокоенности; пускай он прислушается к голосу совести, которая призывает его: «Будь самим собой! А это все — не то, что ты делаешь, о чем помышляешь, к чему стремишься теперь»», — так обращается к себе человек, который обнаруживает однажды, что он неизменно довольствовался лишь тем, чтобы усваивать образовательный материал извне («Шопенгауэр как воспитатель», § 1). Ницше сделался самим собой, пускай даже поначалу не в исконной своей форме, благодаря изучению философии Шопенгауэра. Ницше бессознательно стремился к тому, чтобы безыскусно и честно самовыразиться в соответствии с основными своими влечениями. Вокруг себя он видел лишь таких людей, которые выражались исключительно языком современной им образованщины и под этими формулировками затушевывали свою собственную сущность. Однако в лице Шопенгауэра Ницше обрел человека, у которого хватило отваги на то, чтобы наперекор всему свету сделать содержанием собственной философии свои персональные чувства и восприятия: «Мощное ощущение довольства говорящего» охватило Ницше при первом чтении принадлежащих Шопенгауэру строк. «Здесь — и мы это ощущаем — всегда дышится полной грудью, а воздух неизменно целит и укрепляет; здесь присутствует некая неподражаемая непринужденность и естественность, свойственная людям, ощущающим себя хозяевами в собственном доме, причем в доме весьма богатом; в этом они являют собой контраст писателям, которые больше всего удивляются тому, что как‑то раз им удалось проявить остроту ума: по этой причине их манере оказывается присущ некий сумбур и противоестественность». «Шопенгауэр говорит сам собой; или же, если нам уж так желательно примыслить сюда слушателя, можно представить сына, наставляемого отцом. Это безыскусный, грубоватый, но и добродушный тон человека, обращающегося к слушателю, внимающему ему с любовью» («Шопенгауэр», § 2). Чем Шопенгауэр влек к себе Ницше, так это тем, что тот мог слушать речи человека, вещающего в соответствии с глубиннейшими своими инстинктами.

Ницше видел в Шопенгауэре сильную личность, не трансформированную философией просто в головного человека, но прибегающую к логическому началу исключительно для выражения сверхлогического, инстинктивного. «Тоска по сильному характеру, по крепкому и простому человечеству была в нем тоской по себе самому[12], и стоило ему победить эпоху в себе, как ему тут же пришлось с изумлением узреть в себе гения» («Шопенгауэр», § 3). Уже тогда в духе Ницше чувствовалось стремление к идее сверхчеловека, который отыскивает самого себя как смысл своего существования, и такого искателя он обрел в Шопенгауэре. В таком человеке он усматривает реализацию задачи, причем задачи единственной, всего мироздания; ему представляется, что, произведя такого человека на свет, природа уже достигла своей цели. «Природа, которая никогда не совершает скачков, делает [здесь] единственный прыжок, причем прыжок ликующий (Freudensprung){43}, поскольку она впервые ощущает, что достигла цели, а именно там, где она осознает, что впредь ей следует отвыкнуть задаваться целями»[13] («Шопенгауэр, § 5). В этой фразе заключается зародыш концепции сверхчеловека. Уже записывая эту фразу, Ницше желал совершенно того же, чего хотел добиться впоследствии своим Заратустрой; однако пока что ему недоставало мощи, чтобы выразить эту свою волю собственными словами. Создавая свою шопенгауэровскую книгу, он уже усматривал фундаментальную идею культуры в порождении сверхчеловека.

38

Итак, цель всего человеческого развития видится Ницше в развитии индивидуальных инстинктов отдельного человека. Все, что этому развитию противодействует, представляется ему прямейшим прегрешением против человечества. В человеке, однако, присутствует нечто такое, что совершенно естественным образом противится его свободному развитию. Человек не исчерпывается определением в соответствии с влечениями, активно проявленными в нем в каждый отдельно взятый момент, но определяется также и тем, что собралось в его памяти. Человек вспоминает о своем собственном жизненном опыте{44}, о том, что он прожил и прочувствовал за жизнь, а в ходе исторических штудий он старается обзавестись сознанием такого жизненного опыта своего народа, племени и всего человечества в целом. Человек — историческое существо. Животные живут внеисторически, они следует влечениям, действующим в них в каждый отдельно взятый момент. Человека удается определить через его прошлое. Когда он собирается что‑то предпринять, то задается вопросом: какие опыты были связаны с подобным предприятием у меня или же у кого‑либо еще? Побуждение к действию может оказаться полностью подавлено воспоминанием об опыте. В результате наблюдения этого факта у Ницше возникает вопрос: в какой степени память человека способствует его жизни, а в какой — ей мешает? Память, силящаяся охватить также и те вещи, которые самому человеку пережить не довелось, живет в человеке как историческая память, как исследование прошлого. Ницше спрашивает: в какой степени историческая память помогает жизни? Ответ на этот вопрос он пытается дать в своем втором «Несвоевременном размышлении», «О пользе и вреде истории для жизни» (1874). Поводом для написания этого сочинения было осознание Ницше того, что историческая память сделалась ярко выраженной и характерной особенностью его современников, прежде всего ученых. Ницше видел, что углубление в прошлое превозносится везде и всюду. Лишь благодаря познанию прошлого человек в состоянии различать, что для него возможно, а что невозможно, — этим символом веры прожужжали ему все уши. Лишь тот, кто знает, как развивался народ, способен определить, что будет ему полезно в будущем, — Ницше вновь и вновь доводилось слышать этот клич. Даже философы больше не хотели измышлять что‑то новое, а предпочитали исследовать идеи своих предков. Эта историческая память оказывает парализующее воздействие на современное творчество. Если кто, ощутив в себе какой угодно порыв, первым делом старается определить, к чему повел подобный же порыв в прошлом, он добивается лишь того, что его силы иссякают еще прежде, чем он начнет действовать. «Вообразим крайний пример: человека, который вообще не способен забывать. Он был бы обречен повсюду усматривать становление: такой человек больше не уверен в собственном существовании, не уверен в себе, он видит, что все расплывается в какой‑то жидкий студень и теряется в этом потоке становления… Всякому поступку должно соответствовать и забвение; как и всякую органическую жизнь сопровождает не только свет, но и тьма. Тот, кто пожелал бы воспринимать все исключительно исторически, подобен человеку, вынужденному обходиться без сна, или животному, которому приходится поддерживать свои силы пережевывая пищу раз за разом вновь и вновь» («История», § 1). Ницше стоит на той точке зрения, что человек в состоянии вынести лишь столько истории, сколько соответствует мере его творческих сил. Сильная личность исполняет свои намерения несмотря на то, что она вспоминает об оставшихся в прошлом переживаниях, а, быть может, как раз благодаря этим‑то воспоминаниям она изведывает даже увеличение своих сил. У слабых же людей историческая память силы подрывает. В целях определения степени, а благодаря ей — и границы, «у которой прошлое должно быть забыто, дабы оно не сделалось могильщиком современности, следует точно знать, как велика пластическая способность человека, народа, культуры; я имею в виду ту способность, что дает им возможность самобытно расти[14] на собственных ресурсах, а также преобразовывать и усваивать минувшее и чужое» («История», § 1).

Ницше придерживается того воззрения, что культивировать историческое следует лишь постольку, поскольку оно необходимо для здоровья отдельного человека, народа или культуры. Вот что ему важно: «Получше выучиться тому, как заниматься историей в интересах жизни!» («История», § 1). Ницше оставляет за человеком право заниматься историей так, чтобы она по возможности содействовала интенциям какого‑то определенного настоящего. В данном аспекте он оказывается противником такого рассмотрения истории, что отыскивает спасение исключительно в «исторической объективности», которое желает усматривать и повествовать лишь про то, как было дело в прошлом «фактически», которое стремится лишь к ««чистому и не имеющему последствий» познанию или, точнее, к истине, из которой ничего не следует» («История», § 6). Такое рассмотрение истории может происходить исключительно из слабой личности, восприятия которой не колышутся, подобно приливам и отливам, при виде проходящего мимо них потока событий. Такая личность «делается пассивным, звучащим в ответ резонатором, который в свою очередь воздействует своим звучанием на другие подобные ему резонаторы, пока наконец весь воздух не окажется наполненным такими вот нежными и родственными посвистами, пронизывающими друг друга» («История», § 6). Ницше не верит, чтобы такая слабая личность действительно могла перенять силы, обуревавшие людей прошлого: «И тем не менее мне представляется, что все равно мы воспринимаем лишь обертона того изначального исторического базового звучания: в округло–утонченном и писклявом звучании струн уже невозможно угадать грубость и мощь оригинала. Поэтому если оригинальный звук пробуждал главным образом поступки, хлопоты, опасения, то этот убаюкивает нас и превращает в изнеженных сибаритов; это все равно как героическую симфонию переложить для двух флейт и предложить для прослушивания погруженным в грезы курильщикам опия» («История», § 6). Действительно понять прошлое способен лишь тот, кто живет с размахом также и в настоящем, кто обладает мощными инстинктами, благодаря которым он в состоянии разгадать и уразуметь инстинкты предков. Он в меньшей степени озабочен фактической стороной дела, нежели тем, о чем факты могут поведать. «Вполне мыслимо такое историческое повествование, в котором не содержится ни капли всеобщей эмпирической истины, и тем не менее оно вполне может притязать на объективность» («История», § 6).

Мастером такого исторического повествования оказался бы тот, кто повсюду бы отыскивал в исторических личностях и событиях то, что кроется позади чистой фактичности. Однако для этого ему самому следует вести полнокровную жизнь, поскольку инстинкты и побуждения возможно наблюдать исключительно лишь на собственной персоне. «Вы имеете право истолковывать прошлое лишь на основе высших энергий современности: лишь при наивысшем напряжении ваших благороднейших сил сможете вы догадаться о том, что достойно усвоения и сбережения в прошлом, что там действительно велико. Подобное — подобным! Иначе прошлое утянет вас за собой.» «Итак: историю пишет опытный и лучший. Тот, кто сам не пережил чего‑то более великого и высокого, чем довелось изведать остальным, окажется не в состоянии толковать также и все великое и высокое в прошлом» («История», § 6).

В противовес засилью исторической памяти в современности Ницше провозглашает, «что в первую голову человек должен выучиться жить, к истории же пускай он будет прибегать лишь в нуждах освоенной жизни» («История», § 10). В первую очередь он помышляет о «гигиене жизни», а историей следует заниматься лишь постольку, поскольку она способствует такой гигиене жизни.

Но какая жизни польза от рассмотрения истории? Этим вопросом Ницше задается в своей «Истории», и тем самым он оказывается уже на тех позициях, что были им намечены в приведенном высказывании из книги «По ту сторону добра и зла».

39

Здоровое развитие личности особенно сильно противодействует тому умонастроению, что заявляет о себе в мещанине. Мещанин являет собой противоположность такому человеку, который находит удовлетворение в свободном проявлении заложенных в нем задатков. Мещанин соглашается на такое проявление лишь до тех пор, пока это соответствует определенному среднему значению человеческой одаренности. Пока мещанин не покидает собственных пределов, против него нечего возразить. Тот, кто желает остаться в пределах заурядности, должен об этом условиться сам с собой. Среди современников Ницше присутствовали такие, что желали выдать свое обывательское мировоззрение за нормальное мировоззрение всех людей, которые усматривали в собственном мещанстве единственную, подлинную меру человечества вообще. К таким Ницше причислял Давида Фридриха Штрауса, эстетика Фридриха Теодора Фишера и других. Как представляется Ницше, Фишер без всяких обиняков выступил с исповеданием обывательской веры в одной речи, произнесенной им в память Гельдерлина. Таким исповеданием видятся ему слова: «Он (Гельдерлин) был одной из безоружных душ, то был Вертер Греции, безнадежно влюбленный; то была жизнь, полная кротости и тоски, но в его воле были также энергия и содержание, а в его стиле — величие, полнота и жизнь, в стиле, который кое–где заставляет вспомнить даже Эсхила. Вот только в духе его было слишком мало твердости; ему недоставало юмора, как оружия; он не мог смириться с тем, что человек, будучи обывателем, все же способен не быть варваром» («Давид Штраус», § 2). Не то, чтобы мещанин хотел бы отказать выдающимся людям в праве на существование; но он подразумевает следующее: действительность губит их, если они не в состоянии смириться с установлениями, созданными заурядным человеком в соответствии с собственными потребностями. Когда‑нибудь эти установления будут единственным, что окажется действительным и разумным, и к ним будет вынужден приспосабливаться также и великий человек. Исходя из такого мещанского умонастроения и написал Давид Штраус свою книгу «Старая и новая вера». Против этой книги, а правильнее будет сказать, против нашедшего в ней выражение умонастроения обращено первое из «Несвоевременных размышлений»: «Давид Штраус, исповедник и литератор» (1873). Впечатление, произведенное на мещанина новейшими естественнонаучными достижениями, таково, что он утверждает: «Христианское воззрение на бессмертную небесную жизнь безвозвратно ушло в прошлое наряду с прочими утешениями [христианской религии]» («Давид Штраус», § 4). Он желает устроить свою жизнь на Земле в соответствии с научными представлениями, т. е. так уютно и комфортно, как подобает мещанину. И здесь обнаруживается, насколько счастливым и довольным может быть мещанин несмотря на то, что никакой высший Дух не властвует в занебесной области, но над всеми событиями в мире господствуют исключительно непреклонные, бесчувственные силы. «За последние годы мы приняли живое участие в великой отечественной войне и в учреждении немецкого государства, и испытываем полнейший восторг благодаря этому сколь неожиданному, столь же и великолепному повороту судеб нашего немало изведавшего на своем пути народа. Мы оказываем содействие пониманию этих обстоятельств с помощью исторических исследований, которые становятся теперь доступны и дилетантам благодаря серии завлекательно и популярно написанных исторических сочинений. При этом мы стараемся расширить свои познания природы, для чего также нет недостатка в общедоступных пособиях; наконец, в сочинениях наших великих мастеров слова, при исполнении сочинений наших великих музыкантов мы обретаем такой стимул для сердца и ума, для фантазии и настроения, что ни о чем ином не приходится даже мечтать. Так, в неге и блаженстве, мы и живем–поживаем» (Штраус «Старая и новая вера»», § 88).

Что это, как не манифест наипошлейшего наслаждения жизнью? Все, что выходит за пределы банальщины, мещанин именует нездоровым. Про Девятую симфонию Бетховена Штраус говорит, что ее любят лишь те, кто «признает в вычурном — гениальное, в лишенном формы — возвышенное» («Старая и новая вера»», § 109); про Шопенгауэра этот новоявленный мессия мещанства может сообщить лишь то, что на такую «болезненную и бесплодную» философию, как Шопенгауэрова, не следует тратить доводы, а самое большее — лишь подначки и насмешки («Давид Штраус», § 6). Здоровым мещанин именует лишь то, что отвечает пониманию среднего человека.

В качестве фундаментальной моральной заповеди Штраус выдвигает такое положение: «Всякое нравственное действие представляет собой самоопределение отдельного человека в соответствии с идеей вида» («Старая и новая вера»», § 74). На это Ницше возражает: «Если пересказать то же самое четкими и доступными словами, все это означает всего лишь: живи как человек, а не как обезьяна или тюлень! К сожалению, императив этот совершенно непригоден и лишен базы, поскольку под понятие человека подпадают в высшей степени разнообразные предметы, например, патагонец{45} и магистр Штраус, и поскольку никто не отважится утверждать, что имеется ровно столько же причин говорить: «Живи как патагонец!» сколько и для требования «Живи как магистр Штраус!»» («Давид Штраус», § 7).

То, что желает предложить человеку Штраус, представляет собой идеал, причем идеал ничтожнейший. И против него‑то Ницше и протестует; он возмущен, поскольку живой инстинкт внутри него восклицает: живи не как магистр Штраус, но так, как подобает именно тебе!

40

Лишь в книге «Человеческое, слишком человеческое» (1878) Ницше впервые предстает перед нами свободным от влияний шопенгауэровского способа рассуждений. Он отказался отыскивать сверхъестественные причины для природных явлений; теперь он стремится к естественным способам объяснений. Ныне вся человеческая жизнь видится ему как своего рода череда естественных событий; в человеке он усматривает высшее природное произведение. «В конечном счете», — пишет он, — жить приходится «меж людей и наедине с собой, как внутри природы, без похвал, упреков, ожесточения, наслаждаясь многим, словно спектаклем, которого прежде приходилось лишь опасаться. Мы избавились бы от напыщенности и расстались бы с соблазнительной мыслью, что мы не только природа или что мы больше природы… Скорее человек, который до такой степени расстался с обычными жизненными оковами, что он продолжает жить дальше исключительно ради того, чтобы все лучше и лучше познавать, такой человек, говорю я, способен без зависти и досады отказаться от многого, да что там — почти от всего, что имеет ценность для прочих людей, а в качестве наиболее желательного состояния он должен удовольствоваться этим свободным, бесстрашным парением над людьми, обычаями, законами и традиционными оценками вещей» («Человеческое» I, § 34). Ницше уже расстался со всякой верой в идеалы; в человеческих поступках он усматривает лишь следствие естественных причин, а в признании этих причин — находит отраду. Он полагает, что мы неверно судим о вещах, когда видим в них лишь то, что освещено светом идеалистического познания. В таком случае мы упускаем тот их аспект, что пребывает в тени. Теперь Ницше желает познакомиться не только с солнечной, но и с теневой стороной вещей. К этому его устремлению восходит сочинение «Путник и его тень» (1879){46}. В этой книге Ницше стремится постигнуть явления жизни со всех сторон. Он сделался философом действительности в лучшем значении этого слова.

В «Утренней заре» (1881) Ницше изображает нравственный процесс в развитии человечества как природный. Уже в этой работе он показывает, что не существует никакого сверхъестественного нравственного мирового порядка, никаких незыблемых законов добра и зла, и что вся вообще нравственность ведет происхождение от господствующих внутри человека естественных влечений и инстинктов. Теперь перед Ницше открылся путь для самостоятельного странствия. Если непреложная обязанность не может быть навязана человеку никакой внечеловеческой силой, он вправе отпустить поводья собственного творчества. Установление этого является основной темой «Веселой науки» (1882). Никакие оковы более не сдерживают этого «свободного» познания Ницше. Он чувствует себя призванным создать новые ценности после того, как открыл происхождение прежних и обнаружил, что это исключительно человеческие, ни в коем случае не божественные ценности. Теперь он отваживается отвергнуть все то, что противоречит его инстинктам и поставить на его место то, что отвечает его влечениям: «Мы, новые, безымянные, маловразумительные, мы, недоноски пока еще неудостоверенного будущего, мы нуждаемся для новых целей в новых также и средствах, а именно в новом здоровье, крепковато–хитровато–жиловато–дерзковато–потешноватом — в большей степени, чем бывало чье бы то ни было здоровье в прошлом. Чья душа жаждет пережить полный охват прежних ценностей и желанностей и проплыть вдоль всех без исключения берегов этого идеального «Средиземноморья», кто на примере непосред–ственнейших, именно с ним случившихся приключений хочет знать каково это — быть покорителем и первооткрывателем идеала… тому в первую очередь потребно лишь одно — исполинское здоровье… А теперь, когда мы уже долгое время таким вот образом пропутешествовали, мы, аргонавты идеала, быть может, отважнее, нежели разумнее… должно нам представиться словно мы, как бы в награду за это, имеем перед собой еще неоткрытую страну… Ну и как, после стольких перспектив и при таком волчьем голоде, испытываемом по совести и вести, как, скажите, можем мы удовольствоваться еще и современным человеком?» («Веселая наука», § 382).

41

Из настроения, охарактеризованного в предыдущих пассажах, у Ницше создался образ сверхчеловека. Это полная противоположность современному человеку, но в первую очередь это противоположность христианину. В христианстве противодействие культивированию крепкой жизни сделалось религией («Антихрист», § 5). Основоположник этой религии учил, что для Бога презренно то, что имеет ценность для человека. В «Царствии Божием» христианин желает отыскать реализацию всего того, что представлялось ему ущербным на Земле. Христианство — религия, которая желает снять с людей все заботы о земной жизни; это религия слабых, которые охотно избрали своей заповедью: «Не противься злому и терпи все злосчастия», поскольку они недостаточно сильны для сопротивления. У христианина вовсе отсутствует уважение к выдающейся личности, желающей черпать энергию из собственной действительности. Даже прогрессивные христиане, которые уже не верят в то, что с концом света они вновь воскреснут в телесном образе, дабы быть либо принятыми в рай либо низвергнутыми в ад, даже они грезят о «божественном провидении», о «сверхчувственном» порядке вещей. Также и они придерживаются того воззрения, что человек должен возвыситься над своими исключительно земными целями и влиться в идеальное царство. Они полагают, что жизнь имеет чисто духовный фундамент, и лишь это придает ей ценность. Христианству не угодно культивировать инстинкты здоровья, красоты, роста, удачливости, долговечности, накопления сил, а угодна ему ненависть к духу, ненависть к гордости, отваге, благородству, ненависть к уверенности в своих силах и свободомыслию, ненависть к радостям чувственного мира, к любованию и радованию той действительности, в которой живет человек («Антихрист», § 21). Христианство именует природное прямо‑таки «скверной». В христианском Боге обожествлено потустороннее существо, т. е. ничто, это есть провозглашенная святой воля к ничто («Антихрист», § 18). Поэтому в первой книге своей «Переоценки всех ценностей» Ницше ведет борьбу с христианством. А во второй и третьей книгах он собирался бросить вызов также и философии и морали слабых, тех, кто нравится себе лишь в подчиненной роли. Поскольку тот человеческий тип, который Ницше желал бы видеть взлелеянным, не презирает здешнюю жизнь, но с любовью заключает ее в объятия, слишком высоко ее ценя для того, чтобы быть в состоянии поверить, что прожить ее можно лишь однажды, — отсюда он «охвачен страстью к вечности» («Заратустра», 3–я часть, «Семь печатей») и желал бы, чтобы эту жизнь можно было проживать бесконечное количество раз. Ницше делает своего «Заратустру» «наставником вечного возвращения». «Смотри, мы знаем…, что все вещи вечно возвращаются, и мы сами с ними, и что мы уже были здесь раз за разом без конца, и с нами — все вещи» («Заратустра», 3–я часть, «Выздоравливающий»).

В настоящий момент, как мне кажется, совершенно невозможно прийти к какому‑то определенному мнению относительно того, что за представление связывалось у Ницше со словами «вечное возвращение». Сказать на этот счет что‑то более определенное можно будет лишь тогда, когда во втором разделе собрания сочинений Ницше будут изданы черновики к незавершенным частям его «Воли к власти».

ДОПОЛНЕНИЯ

Философия Фридриха Ницше как психопатологическая проблема

I

Все нижеследующее написано вовсе не с целью лить воду на мельницу противников Фридриха Ницше, но из намерения внести вклад в познание этого человека с такой точки зрения, которая несомненно должна учитываться при оценке его замечательных мыслительных построений. Углубляясь в мировоззрение Фридриха Ницше, мы наталкиваемся на многочисленные проблемы, которые могут быть прояснены исключительно в психопатологическом аспекте. С другой стороны, самой психиатрии немаловажна возможность заняться выдающейся личностью, оказавшей на культуру эпохи безмерно обширное влияние. К тому же влияние это носит существенно иной характер по сравнению с воздействием, обычно оказываемым философами на своих учеников. Ибо Ницше действует на современников не логической силой аргументов. Распространение его воззрений скорее следует возвести к причинам, аналогичным тем, что дали возможность сыграть свою роль в истории мечтателям и фанатикам всех эпох[15].

Мы вовсе не задаемся целью предложить полное объяснение умственного состояния Фридриха Ницше в психопатологическом аспекте. Такое объяснение пока невозможно, поскольку полная и правдивая клиническая картина заболевания все еще отсутствует. Все, что пока стало достоянием общественности в части истории болезни, имеет отрывочный и противоречивый характер. Но что вполне возможно сегодня, так это рассмотрение с точки зрения психопатологии философии Ницше. Быть может, работа собственно психиатра начнется как раз там, где завершится исследование психолога, который берется за дело здесь. Однако работа эта совершенно необходима для всеобъемлющего разрешения «проблемы Ницше». Лишь по результатам такой психопатологической симптоматологии свою задачу сможет исполнить психиатр.

Сквозное свойство, проходящее через всю вообще деятельность Ницше — это недостаток уважения к объективной истине. То, к чему, как к истине, стремится наука, вообще говоря, никогда для него не существовало. В какой‑то момент, уже незадолго до внезапного наступления полного помешательства, этот недостаток обратился уже настоящей ненавистью ко всему тому, что принято именовать логическим обоснованием. «Порядочные вещи, как и порядочные люди не таскают свои основания прямо вот так, за пазухой. Невоспитанно тыкать в лицо всей пятерней. То, что еще лишь нуждается в обосновании, немногого стоит», говорит он в написанных в 1888 г., незадолго до болезни «Сумерках богов» («Собрание сочинений», т. VIII, с. 71). Поскольку этого чутья на истину у него не было, ему так никогда и не пришлось изведать ту борьбу, через которую пришлось пройти многим людям, по ходу развития принужденным отказаться от привитых воспитанием воззрений. Проходя конфирмацию в 17–летнем возрасте, Ницше был полон благочестия. Да и еще три года спустя, прощаясь с гимназией в Шульпфорта, он пишет: «Ему, которого я благодарю за наиглавнейшее, приношу я начатки моей благодарности; что еще могу я пожертвовать ему, помимо теплого чувства у меня в сердце, которое живее, чем когда‑либо прежде, ощущает его любовь, эту любовь, позволившую мне пережить прекраснейшие часы моего земного существования? Храни меня и впредь, истинный Боже!» (Е. Forster‑Nietzsche «Das Leben Friedrich Nietzsches» [E. Фёрстер–Ницще «Жизнь Фридриха Ницше»] I, S. 194). Безо всякой внутренней борьбы из истово верующего в Бога за короткий срок получился форменный атеист. В биографических воспоминаниях, записанных им в 1888 г. под заголовком «Ессе homo», Ницше говорит о внутренних борениях. «На собственном опыте, — говорит он здесь, — религиозных сомнений мне изведать не удалось». ««Бог», «бессмертие души», «спасение», «тот свет», простые понятия, которым я не уделил сколько‑нибудь внимания, нисколько даже времени, даже будучи ребенком, — быть может, я для этого не был достаточно ребячливым? — Я совершенно не ведаю атеизма как результата, еще меньше он мне ведом как событие: у меня он подразумевается сам собой на основании инстинкта» (М. G. Conrad «Ketzerblut» [М. Г. Конрад «Еретическое семя»] S. 182). Для духовной структуры Ницше характерно его процитированное утверждение, что ребенком он якобы не уделил указанным религиозным представлениям совершенно никакого внимания. Из биографии Ницше, составленной сестрой, мы знаем, что одноклассники звали его «попиком» за высказывания в религиозном духе. Из всего этого можно заключить, что он с чрезвычайной легкостью преодолел религиозные убеждения юности.

Психологический процесс, вследствие которого у Ницше сформировались его воззрения, не соответствует тому, через который проходит человек, пускающийся на поиски истины. Это можно наблюдать уже на том, каким образом он пришел к основным идеям своего «Рождения трагедии из духа музыки». Ницше исходит из того, что в основе древнегреческого искусства лежали два импульса: аполлонический и дионисийский. Благодаря аполлоническому импульсу человек создает прекрасное изображение мира, произведение спокойного созерцания. Благодаря дионисийскому импульсу человек погружается в состояние опьянения; он наблюдает не один только мир; он пронизывает себя энергиями бытия, и их‑то и выражает в своем искусстве. Эпос, скульптура — это порождения аполлонического искусства. Лирические и музыкальные произведения возникают из дионисийского импульса. Дионисийски настроенный человек пронизывается мировым духом и в собственных речениях выявляет его суть. Он сам делается произведением искусства. «В песне и танце человек самовыражается в качестве члена высшей общности: он разучился ходить и говорить и вот–вот, танцуя, воспарит ввысь. Из его жестикуляции вещает колдовство» («Рождение трагедии», § 1). В этом дионисийском состоянии человек забывает самого себя, он уже не ощущает себя индивидуумом, но органом всеобщей мировой воли. В праздничных играх, устраивавшихся в честь бога Диониса, Ницше усматривает дионисийские речения человеческого духа. И вот ему представляется, что драматическое искусство у греков возникло именно из таких игр. Произошел высший синтез дионисийского с аполлоническим. В древнейшей драме было создано аполлоническое изображение дионисийски возбужденного человека.

К таким воззрениям Ницше был подведен Шопенгауэровой философией. Он просто перенес «Мир как волю и представление» в сферу художественного. Мир представления — это не настоящий мир; это лишь субъективное изображение, создаваемое относительно вещей нашей душой. По мысли Шопенгауэра, через созерцание человек вообще не приходит к подлинной сущности мира. Она обнаруживается в его воле. Искусство представления — это аполлоническое искусство; искусство же воли — дионисийское. Ницше достаточно было сделать лишь маленький шажок от Шопенгауэра, и он пришел к позиции, характерной для «Рождения трагедии». Уже сам Шопенгауэр отвел музыке особое место среди искусств. Все прочие искусства он именует простыми отражателями воли; музыку же называет непосредственным проявлением самой пра–воли.

При этом Шопенгауэр никогда не оказывал на Ницше такого воздействия, чтобы можно было сказать: вот его приверженец. Вот какую картину впечатления, произведенного на него учением пессимистического философа, дает Ницше в работе «Шопенгауэр как воспитатель»: «Шопенгауэр говорит сам с собой; или же, если нам уж так желательно примыслить сюда слушателя, можно представить сына, наставляемого отцом. Это безыскусный, грубоватый, но и добродушный тон человека, обращающегося к слушателю, который внимает ему с любовью. Таких писателей нам недостает. При первых же звуках его голоса нас охватывает мощное чувство довольства, испытываемого говорящим; это похоже на то, как если бы мы вошли под сень высоких деревьев, где мы глубоко дышим и мгновенно чувствуем улучшение самочувствия. Здесь и мы это ощущаем — всегда дышится полной грудью, а воздух неизменно целит и укрепляет; здесь присутствует некая неподражаемая непринужденность и естественность, свойственная людям, ощущающим себя хозяевами в собственном доме, причем в доме весьма богатом». Это эстетическое впечатление имеет решающее значение для позиции Ницше в отношении Шопенгауэра. Само учение не играло при этом никакой роли. Среди заметок, сделанных Ницше в то же самое время, когда он писал панегирическое сочинение «Шопенгауэр как воспитатель», мы наталкиваемся на следующую: «Я далек от того, чтобы полагать, что правильно понял Шопенгауэра; благодаря ему я лишь научился чуть лучше понимать самого себя; вот за что я обязан ему чувством величайшей благодарности. Но и вообще мне представляется не столь важным то, из чего принято исходить теперь: что у какого‑либо философа с точностью устанавливается и перед всем светом обнародуется то, что он — в строжайшем и буквальнейшем значении слов — проповедовал, а что нет: во всяком случае, такая констатация не предназначена для людей, которые отыскивают философию для своей жизни, а не новую ученость для собственной памяти; и напоследок мне представляется невероятным, чтобы нечто подобное действительно могло бы быть установлено».

Итак, Ницше строит свои идеи относительно «Рождения трагедии» на базисе такого философского учения, в верном понимании которого сам он далеко не уверен. Он ищет не логического, но исключительно эстетического удовлетворения.

Еще одним доказательством невосприимчивости Ницше к истине служит его поведение в ходе написания работы «Рихард Вагнер в Байрейте» в 1876 году. Тогда он записал не только все то, что собирался высказать в похвалу Вагнеру, но и многие из тех идей, что высказал позднее в «Случае Вагнера» против него. В «Рихарде Вагнере в Байрейте» он использовал лишь то, что могло послужить к прославлению Вагнера и его искусства; а злобные, еретические высказывания он поначалу придержал в ящике своего письменного стола. Естественно, на такое неспособен человек, для которого объективная истина имеет какое‑то значение. Ницше не желал давать Вагнеру реальную характеристику, но задумал лишь пропеть мастеру хвалебную песнь.

В высшей степени показательно то, как повел себя Ницше, когда в 1876 г. он столкнулся в лице Пауля Ре с человеком, который рассматривал целый ряд проблем (в частности, этических), лежавших также и в круге интересов самого Ницше, но делал это всецело в духе строго научной объективности. Такой способ взирать на вещи произвел на Ницше величайшее впечатление[16]. Он восхищен этим чистым исследованием истины, далеким от всяческого романтизма. Фройляйн Мальвида фон Мейзенбуг, глубокий и умный автор «Мемуаров идеалистки», повествует в недавно опубликованной книге «На склоне дней идеалистки» об отношении Ницше к воззрениям Ре в 1876 г. Тогда она входила в сформировавшийся в Сорренто кружок, в рамках которого как раз и происходило сближение Ницше и Ре. «По многим разговорам я убедилась в том, насколько большое впечатление оказал на Ницше его (Ре) способ объяснения философских проблем». Она пересказывает эпизод из такого разговора. «Заблуждение всех религий, — сказал тогда Ницше, — состоит в том, что они отыскивают стоящее за всеми явлениями трансцендентальное нечто, и здесь — ошибка также и философии, как и Шопенгауэровой идеи относительно единства воли к жизни. Философия, по его словам, это столь же колоссальное заблуждение, как и религия. Единственное, что имеет ценность и значение, это наука, которая постепенно — кирпич на кирпич — осуществляет кладку, желая возвести прочное здание.» Яснее и не скажешь. Ницше, который был совершенно глух к объективной истине, прямо‑таки поклонялся способности ее воспринимать, когда сталкивался с ней у других. Однако в его случае следствием отсюда оказывается вовсе не обращение к объективной научности. Его собственное творчество остается точно таким же, как и прежде. Так что и теперь истина воздействует на него не своей логической природой, но доставляет ему эстетическое наслаждение. И обоих томах «Человеческого, слишком человеческого» (1878) он возносит объективной научности одну хвалебную песнь за другой; однако сам он к методу этой научности не прибегает. Более того, Ницше продолжает двигаться своим путем, да таким, что в 1881 г. он привел его на позиции, с которых 11ицше объявил войну уже всякой истине.

Именно тогда Ницше выступил с утверждением, приведшим его к сознательному противостоянию воззрениям, на которых зиждется наука. Это утверждение — пресловутое учение Ницше о «вечном возвращении» всех вещей. 15 «Курсе философии» Дюринга Ницше наткнулся на рассуждение, которое должно было доказать, что вечное повторение одних и тех же событий в мире несовместимо с постулатами механики. Как раз это‑то и побуждало и манило Ницше — принять такое вот вечное, периодическое повторение подобных событий в мире. Все, что происходит сегодня, уже происходило бессчетное число раз и еще будет повторяться, тоже без конца. В этот период Ницше говорит еще и о том, какое наслаждение доставляет ему высказывание чего‑то такого, что идет вразрез с общепризнанными истинами. «Что такое реакция в случае точек зрения? Когда некое воззрение перестает вызывать интерес, мы пытаемся снова сообщить ему привлекательность, прикладывая его к противоположному. Впрочем, обычно противоположная точка зрения оказывается соблазнительной и собирает отныне новых приверженцев: за это время она сделалась более интересной» («Собрание сочинений Ницше», т. XI, с. 65). А поскольку он видит, что это его противоположное старинным научным истинам мнение нелепо, то выступает с утверждением, что сами эти истины вовсе не истины, а заблуждения, усвоенные людьми лишь потому, что жизнь доказала их пользу. Базовые истины механики и естествознания по сути своей являются заблуждениями: Ницше собирался доказать это в одной работе, план которой был им составлен в 1881 г. И все это предпринималось им лишь ради идеи «вечного возвращения». Логически принудительную силу истины следовало отрицать, чтобы быть в состоянии выдвинуть противоположное воззрение, идущее вразрез с самой сутью этой истины.

Мало–помалу борьба Ницше против истины приняла еще более ожесточенный характер. В работе «По ту сторону добра и зла» в 1885 г. он уже задается вопросом о том, имеет ли вообще истина какую бы то ни было ценность. «Воля к истине, которая еще соблазнит нас на множество рискованных поступков, эта знаменитая «правдивость», о которой почтительно рассуждали до сих пор все философы — что за вопросы поставила перед нами эта воля к истине! Что за диковинные скверные сомнительные вопросы! Это продолжается с давних времен, и все же сдается, что все это лишь началось…. Предположим, мы желаем правды; но почему же нам не предпочтительнее неправда?»

Разумеется, такого рода вопросы могут зародиться и у вполне рассудочного мыслителя. Заниматься ими — дело теории познания. Но у настоящего философа естественным следствием появления подобных вопросов оказывается исследование источников человеческого познания. Перед ним открывается целый мир утонченнейших философских проблем. В случае Ницше это не так. Он предпочитает вовсе не затрагивать эти вопросы логическими средствами. «Я все еще ожидаю, что философский медик в экстраординарном смысле слова — а именно такой, которому есть дело до проблемы общего здоровья народа, эпохи, расы, человечества — когда‑нибудь решится до предела заострить мое подозрение и отважится произнести: «Во всем философствовании до сих пор речь шла вовсе даже не об «истине», но о чем‑то совсем другом, скажем, о здоровье, будущем, росте, господстве, жизни…»» Так писал Ницше осенью 1886 г. (в предисловии ко 2–му изданию «Веселой науки»). Как видим, Ницше склонен чувствовать противоположность жизненной пользы, здоровья, господства и т. д. — истине. От естественного восприятия следовало бы ожидать, что здесь ему виделось бы не противоречие, но гармония. Вопрос относительно ценности истины возникает у Ницше не в качестве гносеологической потребности, но именно как проявление его невосприимчивости к объективной истине как таковой. В гротескной форме это выявляется в другом его пассаже, который также содержится в указанном предисловии: «А что касается нашего будущего, навряд ли мы вновь отправимся по следам тех египетских юношей, что ночами превращают храмы в небезопасные места, заключают статуи в объятия — и вообще желают разоблачить, обнажить, показать всем и каждому то, что вполне обоснованно хранилось в тайне. Нет уж, у нас отбита охота к такой безвкусице, к этой воле к истине, к «истине любой ценой», этому юношескому помешательству на почве любви к истине». В этой его неприязни к истине — источник ненависти Ницше к Сократу. Для Ницше в устремленности этого мыслителя к объективности было даже что‑то отталкивающее. В его «Сумерках богов» (1888) это высказано в наиболее резкой форме: «По происхождению Сократ был выходцем из самых низших слоев: Сократ был чернью. Мы это знаем, это видно по нему — насколько уродлив он был… Сократ был недоразумением».

Сравним философский скептицизм у прочих с настоящим походом против истины, объявленным Ницше. Обычно в основании такого скептицизма лежит как раз‑таки обостренная чуткость к истине. Тяга к истине побуждает философов подвергать исследованию ее ценность, ее источники, ее границы. У Ницше этой тяги нет вовсе. А то, как он берется за проблему познания, было лишь следствием его дефективного восприятия истины. Разумеется, у гениальной личности такой дефект заявляет о себе совсем иначе, чем у заурядного человека. Но как бы ни велик был разрыв, отделяющий Ницше от неполноценного психопата, невосприимчивого к истине в повседневной жизни, в качественном отношении в обоих случаях мы имеем дело с одной и той же психологической особенностью, которая по меньшей мере граничит с патологией.

II

В мире идей Ницше дает о себе знать страсть к разрушению, которая при вынесении суждений относительно определенных воззрений и убеждений подвигает его далеко выходить за рамки того, что представляется психологически оправданным в качестве критики. Показательно, что подавляющая часть всего написанного Ницше представляется результатом этой разрушительной склонности. В «Рождении трагедии» ошибочным представляется вообще все развитие западной культуры от Сократа и Эврипида до Шопенгауэра и Рихарда Вагнера. «Несвоевременные размышления», к работе над которыми Ницше приступил в 1873 году, были начаты с решительным намерением «пропеть всю гамму моих неприязней»{47}. Из двадцати мыслившихся «размышлений» исполнены были четыре. Два из них представляют собой памфлеты, которые самым жестоким образом отыскивают и обнажают слабости противника или же недочеты неугодного Ницше мировоззрения, на которых и совершается нападение, причем не проявлено даже самого малого беспокойства насчет относительной правоты того, с чем ведется борьба. Правда, два прочих «размышления» были панегириками двум личностям; однако в 1888 году (в «Случае Вагнера») Ницше не только решительно перечеркнул все, что произнес к возвеличению Вагнера в 1876, но и само явление вагнеровского искусства, которое он превозносил как спасение и возрождение всей западной культуры, было им впоследствии представлено как величайшая опасность для этой самой культуры. Вот и про Шопенгауэра Ницше пишет в том же 1888 году: «Последовательно, одно за другим истолковал он искусство, героизм, гениальность, красоту,… волю к истине, трагедию как последствия «отрицания» или имеющейся у «воли» потребности в отрицании — величайшее, если не считать христианство, психологическое мошенничество из всех, какие только бывали в истории. Если приглядеться пристальнее, Шопенгауэр здесь — всего только преемник христианского толкования, разве что ему удалось санкционировать великие культурные факты человечества, отвергнутые христианством, сделав это все еще в христианском, т. е. нигилистическом, духе»{48}. Так что даже в отношении явлений, которыми Ницше некогда восхищался, его страсть к разрушению не ведает покоя. Вот и в четырех работах, появившихся с 1878 по 1882 г., склонность уничтожать признанные течения мысли значительно перевешивает то положительное, что предлагает сам Ницше. Ему почти и дела нет до того, чтобы отыскивать новые узрения, а вот потрясать уже существующие он очень даже непрочь. В 1888 г. он пишет в «Ессе homo» относительно той разрушительной работы, что была им начата в «Человеческом, слишком человеческом» в 1876 г.{49}: «Одно заблуждение за другим преспокойно обкладываются льдом{50}, идеал не опровергается — он замерзает… Здесь, например, замерзает «гений», а за углом — стынет «святой», под толстой сосулькой закоченел «герой»; наконец, замерзает «вера», так называемое «убеждение», а также и «сострадание» в значительной степени остыло — и почти повсюду замерзла «вещь–в–себе»{51}…» «Человеческое, слишком человеческое…, которым я разом положил конец всему этому увязавшемуся за мной «возвышенному обману»{52}, «идеализму», «прекрасным чувствам» и прочим бабским глупостям…» Эта разрушительная страсть побуждает Ницше с прямо‑таки слепой яростью преследовать жертвы, против которых он уже однажды ополчился. Идеям и личностям, которых, как полагает Ницше, следует отвергнуть, он выносит беспощадные приговоры, при полном отсутствии их обоснования причинами, приводимыми им для своего неприятия. То, как обрушивается Ницше на враждебные мнения, отличает лишь большая утонченность, но в энергичности он нисколько не уступает ухваткам заурядных склочников и скандалистов. При этом даже не столько важным оказывается содержание проповедуемого Ницше. Что до этого содержания, зачастую приходится признать его правоту. Но даже в тех случаях, когда он несомненно до некоторой степени прав, приходится согласиться с тем, что пути, которыми он приходит к заключениям, представляют собой — в психологическом смысле — аберрацию. Затушевать это обстоятельство по силам лишь завораживающей форме выражения Ницше, лишь его виртуозному владению языком. Но особенно явной интеллектуальная страсть Ницше к разрушению делается тогда, когда начинаешь задумываться о том, как мало положительных идей противопоставляет он тем воззрениям, на которые обрушивается. Насчет всей существовавшей до настоящего времени культуры он утверждает, что она воплощала ложный человеческий идеал; этому недостойному человеческому типу он противопоставляет свое представление о «сверхчеловеке». В качестве примера сверхчеловека ему представляется подлинный разрушитель: Чезаре Борджа. Настоящее духовное наслаждение доставляет Ницше мысль о том, чтобы представлять такого разрушителя в какой‑либо значительной исторической роли. «Мне представляется возможность, совершенно внеземная по очарованию и красочности — мне кажется, она блистает всеми оттенками утонченной красоты, так что руку к ней явно приложило искусство, — столь божественная, столь дьявольски божественная, что второй такой возможности мы бы напрасно искали тысячелетиями; я вижу спектакль, такой остроумный, такой поразительно парадоксальный, что все олимпийские божества увидели бы в нем повод для бессмертного хохота: Чезаре Борджа в качестве папы… Понятно я выражаюсь? Да уж, то была бы победа, по которой ныне томлюсь один лишь я: тем самым с христианством было бы покончено!» («Собрание сочинений», т. VIII, с. 311){53}. Насколько вкус к разрушению перевешивает у Ницше над созидательными устремлениями, видно из плана его последнего сочинения, его «Переоценки всех ценностей». Три четверти всего объема здесь должна была занять чисто негативная работа. Он намеревается предложить уничтожение христианства под заглавием «Антихрист», уничтожение всей существовавший до сих пор философии, которую он именовал «нигилистическим движением», под заглавием «Свободный дух», и уничтожение всех прежних нравственных понятий: «Аморалист». Он именовал эти нравственные представления «пагубнейшим родом неведения». Лишь в последней главе объявляется нечто положительное: «Дионис, философия вечного возвращения» («Собрание сочинений», т. VIII, с. 311, Приложение). Но добиться сколько‑то значительного содержания для этой положительной части своей философии ему так и не удалось.

Самые кричащие противоречия не пугают Ницше, когда речь идет о том, чтобы уничтожить какое‑либо направление мысли, какое‑либо культурное явление. Когда в «Антихристе» в 1888 г. он задался задачей изобразить вредоносность христианства, он противопоставил его более древним культурным явлениям следующими словами: «Весь труд античной культуры{54} напрасен: у меня нет слов, чтобы выразить чувства по поводу такой чудовищности… К чему греки? К чему римляне? — Все предпосылки для ученой культуры, все научные методы были уже в наличии, уже было сформировано несравненное искусство хорошего чтения — эта предпосылка к культурной традиции, к единству науки; естествознание в союзе с математикой и механикой уже направлялись к цели по кратчайшему пути — у чутья на факт, этого последнего и ценнейшего из всех чувств, имелись свои школы, своя уже многовековая древняя традиция!… И все это похоронено не природной катастрофой, приключившейся за одну ночь!… Нет, это уничтожено коварными, скрытными, незримыми, малокровными вампирами! — Достаточно почитать какого угодно христианского агитатора, к примеру, святого Августина, чтобы понять, чтобы почуять, что за гнусные типы оказались в результате наверху» («Собрание сочинений», т. VIII, с. 307–308). Искусство чтения Ницше принципиально презирал — вплоть до того самого момента, когда он принялся его защищать, дабы ополчиться на христианство. Довольно будет привести лишь одно из его высказываний об этом искусстве: «Теперь мне совершенно ясно, что запись одной–единственной строки, которая заслуживает быть прокомментированной учеными последующей эпохи, перевешивает заслуги величайшей критики. Филологам свойственна глубокая заурядность. Исправление текстов — это занимательная работа для ученых, все равно как разгадывание ребусов; но никакой особенной важности придавать этому не следует. Было бы худо, когда бы античность обращалась к нам не столь отчетливо, поскольку под ногами бы мешались миллионы и миллионы слов!»(«Собрание сочинений», т. X, с. 341). А вот что говорит Ницше относительно союза чутья на факт с математикой и механикой в 1882 г., в своей «Веселой науке»: «То, что справедлива лишь такая интерпретация мира,… которая допускает лишь пересчеты и расчеты, зрение и осязание и ничего больше — это полнейшая глупость и простодушие, при условии что это не случай душевного заболевания и кретинизма». «Действительно ли мы собираемся низвести бытие до упражнений в вычислении по таблицам и математического изоляционизма» («Веселая наука», § 373).



Поделиться книгой:

На главную
Назад