Генри Киссинджер
Дипломатия
ГЛАВА ПЕРВАЯ. Новый мировой порядок
В каждом столетии, словно следуя некоему закону природы, похоже, появляется страна, обладающая могуществом, волей, а также интеллектуальными и моральными стимулами, необходимыми, чтобы привести всю систему международных отношений в соответствие с собственными ценностями. В XVII веке Франция при кардинале Ришелье предложила новый тогда подход к вопросу международных отношений, основывавшийся на принципах государства-нации и провозглашавший в качестве конечной цели национальные интересы. В XVIII веке Великобритания разработала концепцию равновесия сил, господствовавшую в европейской дипломатии последующие двести лет. В XIX веке Австрия Меттерниха реконструировала «европейский концерт», а Германия Бисмарка его демонтировала, превратив европейскую дипломатию в хладнокровную игру силовой политики.
В XX веке ни одна страна не оказала столь решительного и одновременно столь амбивалентного влияния на международные отношения, как Соединенные Штаты. Ни одно общество не настаивало столь твердо на неприемлемости вмешательства во внутренние дела других государств и не защищало столь страстно универсальности собственных ценностей. Ни одна иная нация не была более прагматичной в повседневной дипломатической деятельности или более идеологизированной в своем стремлении следовать исторически сложившимся у нее моральным нормам. Ни одна страна не была более сдержанной в вопросах своего участия в зарубежных делах, даже вступая в союзы и беря на себя обязательства, беспрецедентные по широте и охвату.
Специфические черты, обретенные Америкой по ходу ее исторического развития, породили два противоположных друг другу подхода к вопросам внешней политики. Первый заключается в том, что Америка наилучшим образом утверждает собственные ценности, совершенствуя демократию у себя дома, и потому служит путеводным маяком для остальной части человечества; суть же второго сводится к тому, что сами эти ценности накладывают на Америку обязательство бороться за их утверждение во всемирном масштабе. Разрываемая между ностальгией по патриархальному прошлому и страстным стремлением к идеальному будущему, американская мысль мечется между изоляционизмом и вовлеченностью в международные дела, хотя со времени окончания второй мировой войны превалирующее значение приобрели факторы взаимозависимости.
Оба направления мышления, соответственно трактующие Америку либо в качестве маяка, либо как борца-крестоносца, предполагают в качестве нормального глобальный международный порядок, базирующийся на демократии, свободе торговли и международном праве. Поскольку подобная система никогда еще не существовала, ее создание часто представляется иным чем-то утопическим, если не наивным. И все же исходивший из-за рубежа скептицизм никогда не замутнял идеализма Вудро Вильсона, Франклина Рузвельта или Рональда Рейгана, да и, по существу, всех прочих американских президентов XX века. Во всяком случае, он лишь подкрепил веру американцев в то, что ход истории можно переломить и что если мир действительно жаждет мира, то он должен воспользоваться американскими рецептами морального порядка.
Оба направления мышления являются продуктами американского опыта. Хотя существовали и существуют другие республики, ни одна из них не создавалась сознательно в целях утверждения и защиты идеи свободы. Никогда ни в одной другой стране население не избирало своей задачей освоение нового континента и покорение его диких пространств во имя свободы и процветания всех. Таким образом, оба подхода, изоляционистский и миссионерский, столь противоречивые внешне, отражают общую, лежащую в их основе веру в то, что Соединенные Штаты обладают лучшей в мире системой управления и все прочее человечество может достигнуть мира и процветания путем отказа от традиционной дипломатии и принятия свойственного Америке уважительного отношения к международному праву и демократии.
Вхождение Америки в международную политику превратилось в триумф веры над опытом. С того момента, как в 1917 году Америка вышла на мировую политическую арену, она была до такой степени уверена в собственных силах и убеждена в справедливости своих идеалов, что главнейшие международные договоры нынешнего столетия стали воплощением американских ценностей — начиная от Лиги наций и пакта Бриана — Келлога вплоть до Устава Организации Объединенных Наций и Заключительного акта совещания в Хельсинки. Крушение советского коммунизма знаменовало интеллектуальную победу американских идеалов, но, по иронии судьбы, поставило Америку лицом к лицу е таким миром, появления которого она на протяжении всей своей истории стремилась избежать. В рамках возникающего международного порядка национализм обрел второе дыхание. Нации гораздо чаще стали преследовать собственный интерес, чем следовать высокоморальным принципам, чаще соперничать, чем сотрудничать. И мало оснований полагать, будто старая как мир модель поведения переменилась либо имеет тенденцию перемениться в ближайшие десятилетия.
А вот
Джон Ф. Кеннеди уверенно заявил в 1961 году, что Америка достаточно сильна, чтобы «заплатить любую цену, вынести любое бремя» для обеспечения успешного воплощения идеалов свободы. Три десятилетия спустя Соединенные Штаты уже в гораздо меньшей степени могут настаивать на немедленном осуществлении всех своих желаний. До уровня великих держав доросли и другие страны. И теперь, когда Соединенным Штатам брошен подобный вызов, приходится к достижению своих целей подходить поэтапно, причем каждый из этапов представляет собой сплав из американских ценностей и геополитических необходимостей. Одной из таких необходимостей является то, что мир, включающий в себя ряд государств сопоставимого могущества, должен основывать свой порядок на какой-либо из концепций равновесия сил, то есть базироваться на идее, существование которой всегда заставляло Соединенные Штаты чувствовать себя неуютно.
Когда на Парижской мирной конференции 1919 года столкнулись американская трактовка внешней политики и европейские дипломатические традиции, трагически очевидной стала разница в историческом опыте. Европейские лидеры стремились подправить существующую систему привычными методами; американские же миротворцы искренне верили, что Великая война явилась следствием не каких-либо неразрешимых геополитических конфликтов, но характерных для Европы и порочных по сути интриг. В своих знаменитых «Четырнадцати пунктах» Вильсон поведал европейцам, что отныне система международных отношений должна строиться не на концепции равновесия сил, а исходя из принципа этнического самоопределения, что их безопасность должна зависеть не от военных союзов, а от коллективных действий, и что их дипломатия более не должна быть тайной и находиться в ведении специалистов, а должна основываться на «открытых соглашениях, открыто достигнутых». Безусловно, Вильсон добивался не столько обсуждения условий окончания войны или восстановления существовавшего международного порядка, сколько преобразования всей системы международных отношений, функционировавшей на протяжении почти трех столетий.
Ибо как только американцы принимались рассуждать по поводу внешней политики, то приходили к тому, что все трудности, переживаемые Европой, порождены системой равновесия сил. И с того момента, как Европа впервые вынуждена была проявлять интерес к американской внешней политике, ее лидеры с подозрением отнеслись к принятой на себя Америкой миссии реформировать мир. Каждая из сторон вела себя так, будто другая сторона произвольно избрала метод дипломатического поведения но окажись одна из них более мудрой или менее воинственной, она бы выбрала какой-либо иной, более приемлемый метод.
На самом деле как американский, так и европейский подходы к внешнеполитическим проблемам являлись производными их собственных, уникальных условий существования. Американцы заселили почти пустынный континент, огражденный от держав-хищников двумя огромными океанами, причем их соседями были весьма слабые страны. И поскольку Америка не сталкивалась ни с одной из держав, с силами которой ей надо было бы обрести равновесие, она вряд ли задалась бы задачей поддержания подобного равновесия, даже если бы ее лидерам пришла в голову невероятная мысль скопировать европейские условия для народа, повернувшегося к Европе спиной.
Дилеммы безопасности, вызывавшие душевную боль и муки у европейских стран, не имели отношения к Америке почти сто пятьдесят лет. А когда они ее коснулись, Америка дважды приняла участие в мировых войнах, начатых европейскими нациями. В каждом из этих случаев к тому моменту, как Америка оказалась вовлечена в войну, принцип равновесия сил уже не действовал, из чего проистекала парадоксальная ситуация: то самое равновесие сил, которое с негодованием отвергало большинство американцев, оказывается, как раз и обеспечивало их безопасность, пока оно функционировало в соответствии с первоначальным замыслом; и именно его нарушение вовлекало Америку в сферу международной политики.
Европейские страны избрали концепцию равновесия сил как способ урегулирования межгосударственных отношений вовсе не из врожденной страсти к ссорам и сварам или характерной для Старого Света любви к интригам. Если демократия и принципы международного права стали основополагающими для Америки вследствие свойственного только ей ощущения безопасности, то европейская дипломатия была выкована в горниле тяжких испытаний.
Европа была брошена в пучину политики равновесия сил тогда, когда ее первоначальный выбор — средневековую мечту об универсальной империи — постиг крах, и на развалинах прежних грез и устремлений возникла группа государств, более или менее равных по силе. И когда государства, появившиеся на свет подобным образом, вынуждены были взаимодействовать друг с другом, возможны были только два варианта: либо одно из государств этой группы окажется до такой степени сильным, что сможет господствовать над другими и создать империю, либо ни одно из них не окажется достаточно сильным для достижения подобной цели. В последнем случае претензии наиболее агрессивного из членов международного сообщества будут сдерживаться совокупностью всех прочих; иными словами, посредством функционирования равновесия сил.
Система равновесия сил не предполагала предотвращения кризисов или даже войн. Функционируя нормально, она, согласно замыслу, лишь ограничивала масштабы конфликтов и возможности одних государств господствовать над другими. Целью ее был не столько мир, сколько стабильность и умеренность. По сути своей система равновесия сил не в состоянии полностью удовлетворить каждого из членов международного сообщества; наилучшим образом она срабатывает тогда, когда способна снизить уровень неудовлетворенности до такой степени, при которой обиженная сторона не стремится ниспровергнуть международный порядок.
Теоретики системы равновесия сил часто представляют дело так, будто бы она как раз и является естественной формой международных отношений. На самом деле система равновесия сил в истории человечества встречается крайне редко. Западному полушарию она вообще неизвестна, а на территории современного Китая она в последний раз применялась в конце эпохи «сражающихся царств» более двух тысяч лет назад. На протяжении наиболее длительных исторических периодов для подавляющей части человечества типичной формой правления была империя. У империй не было никакой заинтересованности действовать в рамках международной системы; они сами стремились быть международной системой. Империи не нуждаются в равновесии сил. Именно подобным образом Соединенные Штаты проводили внешнюю политику на всей территории Американского континента, а Китай на протяжении большей части своего исторического существования — в Азии.
На Западе единственными примерами функционирующих систем равновесия сил могут служить государства-полисы Древней Греции и государства-города в Италии эпохи Возрождения, а также система европейских государств, порожденная Вестфальским миром 1648 года. Характерной особенностью всех этих систем являлось превращение конкретного факта существования множества государств, обладающих примерно равной мощью, в ведущий принцип мирового порядка.
С интеллектуальной точки зрения, концепция равновесия сил отражала убеждения всех крупнейших политических мыслителей эпохи Просвещения. Согласно их представлениям, вселенная, включая сферу политики, функционировала на основе рациональных принципов, уравновешивающих друг друга. Внешне будто бы не связанные друг с другом действия разумных людей якобы должны были в совокупности вести к всеобщему благу, хотя в век почти не прекращающихся конфликтов, последовавших за окончанием Тридцатилетней войны, доказательства подобной гипотезы носили весьма иллюзорный характер.
Адам Смит в своем труде «Богатство наций» утверждал, что будто бы «невидимая рука» из эгоистических экономических деяний индивидов извлекает всеобщее экономическое благополучие. В статьях «Федералиста» Мэдисон доказывал, что в достаточно крупной республике различные политические «фракции», эгоистично преследующие собственные интересы, способны при помощи автоматически действующего механизма выковать надлежащую внутреннюю гармонию. Концепции разделения властей, а также сдержек и противовесов, представленных Монтескье и воплощенных в американской конституции, отражают ту же точку зрения. Целью разделения властей было предотвращение деспотизма, а не достижение гармоничной системы управления; каждая из ветвей системы управления, преследуя собственные интересы, но воздерживаясь от крайностей, должна была служить делу достижения всеобщего блага. Те же принципы применялись к международным отношениям. Предполагалось, что, преследуя собственные эгоистические интересы, всякое государство все равно служит прогрессу, а некая «невидимая рука» в конце концов сделает так, что свобода выбора для каждого из государств обернется благополучием для всех.
В течение более чем одного столетия казалось, что ожидания эти сбылись. После пертурбаций, вызванных Французской революцией и наполеоновскими войнами, европейские лидеры на Венском конгрессе 1815 года восстановили равновесие сил и на смену ставке на грубую силу стали приходить поиски умеренности в отношении поведения стран на международной арене благодаря введению моральных и юридических сдерживающих факторов. И все же к концу XIX века система европейского равновесия вернулась к принципам силовой политики, причем в обстановке гораздо большей бескомпромиссности. Бросать вызов оппоненту стало привычным методом дипломатии, что повело к бесконечной цепи силовых испытаний. Наконец, в 1914 году возник кризис, из которого никто не пожелал выйти добровольно. Европа после катастрофы первой мировой войны так и не вернула себе положение мирового лидера. В качестве главного игрока возникли Соединенные Штаты, но Вудро Вильсон вскоре дал понять, что его страна вести игру по европейским правилам отказывается.
Никогда за всю свою историю Америка не участвовала в системе равновесия сил. В период, предшествовавший двум мировым войнам, Америка пользовалась выгодами от практического функционирования принципа равновесия сил, не принимая участия в связанном с ним политическом маневрировании и позволяя себе роскошь вволю порицать этот принцип. Во времена «холодной войны» Америка была вовлечена в идеологическую, политическую и стратегическую борьбу с Советским Союзом, когда мир, где наличествовали две сверхдержавы, функционировал на основе принципов, не имевших никакого отношения к системе равновесия сил. В биполярном мире гипотеза, будто бы конфликт приведет ко всеобщему благу, изначально беспочвенна: любой выигрыш для одной из сторон означает проигрыш для другой. По существу, в «холодной войне» Америка одержала победу без войны, то есть ту самую победу, которая вынудила ее взглянуть в лицо дилемме, сформулированной Джорджем Бернардом Шоу: «В жизни существуют две трагедии. Одна из них — так и не добиться осуществления самого сокровенного желания. Другая — добиться».
Американские лидеры так часто трактовали свои ценности как нечто само собой разумеющееся, что крайне редко сознавали, до какой степени эти ценности могут восприниматься другими как революционные и нарушающие привычный порядок вещей. Ни одно иное общество не утверждало, будто этические нормы точно так же применимы к ведению международных дел, как и к поведению индивидуумов — иными словами, такого рода представление в корне противоречит сущности raison d'etat Ришелье. Америка утверждала, что предотвращение войны является столь же законным деянием, как и дипломатический вызов, и что она выступает не против перемен как таковых, а против определенной методики перемен, в частности, против использования силы. Какой-нибудь Бисмарк или Дизраэли высмеял бы одно лишь предположение, будто бы предметом внешней политики является не столько суть совершающихся событий, сколько метод их совершения, если бы подобное вообще находилось в пределах их понимания. Ни одна из наций никогда не предъявляла к себе моральных требований, как это сделала Америка. И ни одна из стран не терзалась разрывом между абсолютным по сути характером своих моральных ценностей и несовершенством той конкретной ситуации, где их следовало применить.
Во времена «холодной войны» уникальный, присущий одной лишь Америке подход к вопросам внешней политики был в высшей степени адекватен вызову. В условиях глубокого идеологического конфликта лишь одна страна — Соединенные Штаты — обладала всей совокупностью средств — политических, экономических и военных — для организации обороны некоммунистического мира. Нация, находящаяся в подобном положении, в состоянии настаивать на собственной точке зрения и часто способна уйти от проблем, стоящих перед государственными деятелями обществ, находящихся в менее благоприятном положении: ведь средства, имеющиеся в распоряжении последних, обязывают их добиваться целей менее значительных, чем их чаяния, причем ситуация потребовала бы даже этих целей добиваться поэтапно.
В мире времен «холодной войны» традиционные концепции силы были существенным образом подорваны. В большинстве исторических ситуаций имел место синтез военного, политического и экономического могущества, причем в целом налицо оказывалась определенная симметрия. В период «холодной войны» различные элементы могущества стали четко отделяться друг от друга. Бывший Советский Союз, являлся в военном отношении сверхдержавой, а в экономическом смысле — карликом. Другая страна вполне могла быть экономическим гигантом, а в военном отношении — ничтожно малой величиной, как в случае с Японией.
После окончания «холодной войны» различные элементы могущества обретут, вероятно, большую гармонию и симметрию. Относительная военная мощь Соединенных Штатов будет постепенно уменьшаться. Отсутствие четко обозначенного противника породит давление изнутри, дабы переключить ресурсы на выполнение других первоочередных задач, не связанных с оборонной сферой, причем этот процесс уже начался. Когда угроза более не носит универсального характера и каждая страна оценивает с точки зрения собственных национальных интересов угрожающие конкретно ей опасности, те общества, которые благополучно пребывали под защитой Америки, будут вынуждены принять на себя более значительную долю ответственности за свою безопасность. Таким образом, функционирование новой международной системы приведет к равновесию даже в военной области, хотя для достижения подобного положения могут потребоваться десятилетия. Еще четче эти тенденции проявятся в экономической сфере, где американское преобладание уже уходит в прошлое, — бросать вызов Соединенным Штатам стало более безопасно.
Международная система XXI века будет характеризоваться кажущимся противоречием: фрагментации, с одной стороны, и растущей глобализацией, с другой. На уровне отношений между государствами новый порядок, пришедший на смену «холодной войне», будет напоминать европейскую систему государств XVIII — XIX веков. Его составной частью станут, по меньшей мере, Соединенные Штаты, Европа, Китай, Япония, Россия и, возможно, Индия, а также великое множество средних и малых стран. В то же время международные отношения впервые обретут истинно глобальный характер. Передача информации происходит мгновенно; мировая экономика функционирует на всех континентах синхронно. На поверхность всплывет целый ряд проблем, таких, как вопрос распространения ядерных технологий, проблемы окружающей среды, демографического взрыва и экономической взаимозависимости, решением которых можно будет заниматься только в мировом масштабе.
Согласование различных ценностей и самого разнообразного исторического опыта у сопоставимых с Америкой по значимости стран будет для нее новым явлением, крупномасштабным отходом как от изоляционизма предшествующего столетия, так и от гегемонии де-факто времен «холодной войны», причем каким образом это осуществится, постарается прояснить настоящая книга. В равной степени и другие основные участники игры, приспосабливаясь к возникающему мировому порядку, сталкиваются с рядом затруднений.
Европа, единственная часть современного мира, где функционировала система одновременного существования множества государств, является родиной концепций государства-нации, суверенитета и равновесия сил. Эти идеи господствовали в международных делах на протяжении почти трех столетий подряд. Но никто из прежних приверженцев на практике принципа raison d'etat не силен до такой степени, чтобы стать во главе нарождающегося международного порядка. Отсюда попытки компенсировать свою относительную слабость созданием объединенной Европы, причем усилия в этом направлении поглощают значительную часть энергии участников этого процесса. Но если бы даже они преуспели, под рукой у них не оказалось бы никаких апробированных моделей поведения объединенной Европы на мировой арене, ибо такого рода политического организма еще никогда не существовало.
На протяжении всей своей истории Россия всегда стояла особняком. Она поздно вышла на сцену европейской политики — к тому времени Франция и Великобритания давно прошли этап консолидации, — и к этой стране, по-видимому, неприменим ни один из традиционных принципов европейской дипломатии. Находясь на стыке трех различных культурных сфер — европейской, азиатской и мусульманской, — Россия вбирала в себя население, принадлежавшее к каждой из этих сфер, и поэтому никогда не являлась национальным государством в европейском смысле. Постоянно меняя очертания по мере присоединения ее правителями сопредельных территорий, Россия была империей, несравнимой по масштабам ни с одной из европейских стран. Более того, после каждого очередного завоевания менялся характер государства, ибо оно вбирало в себя совершенно новую, беспокойную нерусскую этническую группу. Это было одной из причин, почему Россия ощущала себя обязанной содержать огромные вооруженные силы, размер которых не шел ни в какое сравнение со сколь-нибудь правдоподобной угрозой ее безопасности извне.
Разрываясь между навязчивой идеей незащищенности и миссионерским рвением, между требованиями Европы и искушениями Азии, Российская империя всегда играла определенную роль в европейском равновесии, но в духовном плане никогда не была его частью. В умах российских лидеров сливались воедино потребности в завоеваниях и требования безопасности. Со времен Венского конгресса Российская империя вводила свои войска на иностранную территорию гораздо чаще, чем любая из крупных держав. Аналитики часто объясняют русский экспансионизм как производное от ощущения отсутствия безопасности. Однако русские писатели гораздо чаще оправдывали стремление России расширить свои пределы ее мессианским призванием. Двигаясь вперед, Россия редко проявляла чувство меры; наталкиваясь на противодействие, она обычно погружалась в состояние мрачного негодования. На протяжении значительной части своей истории Россия была вещью в себе в поисках самореализации.
Посткоммунистическая Россия оказалась в границах, не имеющих исторического прецедента. Как и Европа, она вынуждена будет посвятить значительную часть своей энергии переосмыслению собственной сущности. Будет ли она стремиться к восстановлению своего исторического ритма и к воссозданию утраченной империи? Переместит ли она центр тяжести на восток и станет принимать более активное участие в азиатской дипломатии? Исходя из каких принципов и какими методами будет она реагировать на смуты у своих границ, особенно на переменчиво-неспокойном Среднем Востоке? Россия всегда будет неотъемлемой составной частью мирового порядка . и в то же время в связи с неизбежными потрясениями, являющимися следствием ответов на поставленные вопросы, потенциально таит для него угрозу.
Китай также оказался лицом к лицу с новым для него мировым порядком. В течение двух тысяч лет Китайская империя объединяла свой собственный мир под владычеством императора. По правде говоря, временами этот порядок демонстрировал собственную слабость. Войны в Китае случались не реже, чем в Европе. Но поскольку они обычно велись между претендентами на императорскую власть, то носили скорее характер гражданских, чем внешних, и рано или поздно неизбежно приводили к возникновению новой центральной власти.
До начала XIX века Китай никогда не имел соседа, способного оспорить его превосходство, и даже не помышлял о том, что такое государство может появиться. Завоеватели извне, казалось, свергали китайские династии только для того, чтобы слиться с китайской культурой до такой степени, чтобы продолжать традиции Срединного царства. Понятия суверенного равенства государств в Китае не существовало; жившие за его пределами считались варварами, и на них смотрели, как на потенциальных данников — именно так был принят в XVIII веке в Пекине первый британский посланник. Китай считал ниже своего достоинства направлять послов за границу, но не гнушался использовать варваров из дальних стран для разгрома варваров из соседних. И все же это была стратегия на случай чрезвычайных обстоятельств, а не повседневно функционирующая система наподобие европейского равновесия, и потому она не породила характерного для Европы постоянного дипломатического механизма. После того, как Китай в XIX веке оказался в унизительном положении объекта европейского колониализма, он лишь недавно — после второй мировой войны — вошел в многополюсный мир, что является беспрецедентным в его истории.
Япония также отсекала от себя все контакты с внешним миром. В течение пятисот лет, вплоть до момента, когда была насильственно «открыта» коммодором Мэтью Перри в 1854 году, Япония вообще не снисходила до того, чтобы позаботиться о создании равновесия сил среди противостоящих друг другу варваров или о приобретении данников, как это делал Китай. Отгородившись от внешнего мира, она гордилась единственными в своем роде обычаями, поддерживала свою воинскую традицию в гражданских войнах и основывала свое внутреннее устройство на убежденности, что ее в высшей степени своеобразная культура невосприимчива к иностранному влиянию, стоит выше его и в конце концов скорее подавит его, чем усвоит.
В годы «холодной войны», когда основной угрозой безопасности Японии являлся Советский Союз, она оказалась в состоянии отождествить свою внешнюю политику с политикой отстоящей от нее на несколько тысяч миль Америки. Новый мировой порядок с его многообразием вызовов почти неизбежно заставит гордую своим прошлым страну пересмотреть прежнюю ориентацию на единственного союзника. Япония обязательно станет более чувствительной к равновесию сил в Азии, чем Америка, которая расположена в ином полушарии и ориентирована на три других направления: атлантическое, тихоокеанское и южноамериканское. Китай, Корея и Юго-Восточная Азия приобретут для Японии совершенно иное значение, чем для Соединенных Штатов, и это явится импульсом для более автономной и более ориентированной на собственные интересы японской внешней политики.
Что касается Индии, которая сейчас превращается в ведущую державу Южной Азии, то ее внешняя политика представляет собой последнее подогретое древними культурными традициями воспоминание о золотых днях европейского империализма. Субконтинент до появления на нем британцев никогда на протяжении целого тысячелетия не представлял собой единого политического целого. Британская колонизация была осуществлена малыми военными силами, потому что местное население изначально видело в ней лишь смену одних завоевателей другими. Но когда установилось единое правление, власть Британской империи была подорвана народным самоуправлением и культурным национализмом, ценностями, привнесенными в Индию самой же метрополией. И все-таки в качестве государства-нации Индия новичок. Поглощенная борьбой за обеспечение продуктами питания своего огромного населения, она во время «холодной войны» оказалась участником движения неприсоединения. Но ей еще предстоит избрать соизмеримую с собственным самосознанием роль на сцене международной политики.
Таким образом, ни одна из ведущих стран, которым предстоит строить новый мировой порядок, не имеет ни малейшего опыта существования в рамках нарождающейся многогосударственной системы. Никогда прежде новый мировой порядок не создавался на базе столь многообразных представлений, в столь глобальном масштабе. Никогда прежде не существовало порядка, который должен сочетать в себе атрибуты исторических систем равновесия сил с общемировым демократическим мышлением, а также стремительно развивающейся современной технологией.
В ретроспективном плане, похоже, все системы международных отношений обладают неизбежной симметрией. Как только они созданы, становится трудно вообразить, каким путем пошла бы история, если бы был сделан иной выбор, да и вообще, был ли этот иной выбор возможен. В процессе становления того или иного международного порядка выбор широк и многообразен. Но каждое конкретное решение сужает набор невостребованных вариантов. Поскольку усложнение мешает гибкости, выбор, сделанный максимально рано, всегда имеет судьбоносный характер. Будет ли международный порядок относительно стабилен, как после Венского конгресса, или весьма непрочен, как после Вестфальского мира и Версальского договора, зависит от степени, в какой он согласует чувство безопасности составляющих его обществ с тем, что они считают справедливым.
Две международные системы, оказавшиеся наиболее стабильными, а именно, порожденная Венским конгрессом и возглавляемая Соединенными Штатами после окончания второй мировой войны, имели то преимущество, что строились на общности взглядов. Государственные деятели, собравшиеся в Вене, были аристократами, для которых существовали одни и те же моральные запреты и основополагающие принципы; а американские лидеры, сформировавшие послевоенный мир, являлись порождением исключительно цельной и жизнеспособной интеллектуальной традиции.
Возникающий сейчас порядок должны будут строить государственные деятели, которые представляют совершенно разные культуры. Они руководят бюрократическими системами такой сложности ,что зачастую энергия этих_ государственных деятелей в большей степени уходит на приведение в действие административной машины, а не на определение цели. Они добились высокого положения благодаря качествам которые не всегда нужны для управления еще менее годятся для создания международного порядка. При этом единственная действующая модель многогосударственной системы была создана западными обществами, и многие из участников международного порядка ее могут отвергнуть.
И все же возвышение и крушение прежних мировых порядков — от Вестфальского мира до наших дней — есть единственный источник опыта, на который можно oпереться, пытаясь понять, какого рода вызов может быть брошен в лицо современным государственным деятелям. Уроки истории не являются автоматически применимым руководством к действию; история учит по аналогии, проливая свет на сходные последствия сопоставимых ситуаций. Однако каждое поколение должно определить для себя, какие обстоятельства на самом деле являются сопоставимыми.
Ученые-исследователи анализируют функционирование международных систем; государственные деятели их создают. И существует огромная разница между видением аналитика и государственного деятеля. Аналитик в силах выбирать, какую именно проблему он желает исследовать, в то время как на государственного деятеля проблемы сваливаются сами собой. Аналитик не ограничен временем и может затратить его сколько нужно, чтобы прийти к четкому и ясному выводу, зато государственный деятель все время находится в цейтноте. Аналитик ничем не рискует. Если его выводы окажутся неверными, он напишет новый трактат. Государственному деятелю дозволена лишь одна попытка; если он не угадает, ошибки становятся непоправимыми. Аналитик имеет в своем распоряжении все факты; и судят о нем в зависимости от его интеллектуальных способностей. Государственный деятель вынужден действовать, исходя из оценок, которые не может доказать в тот момент, когда их выносит; история будет судить о нем на основании того, насколько мудро ему удалось осуществить необходимые изменения и, что самое главное, до какой степени он сумел сохранить мир. Вот почему изучение того, как государственные деятели решали проблему установления мирового порядка — что сработало, а что нет, и почему, — не конечная цель, а скорее начало осознания современной дипломатии.
ГЛАВА ВТОРАЯ. Кардинальный вопрос: Теодор Рузвельт или Вудро Вильсон
До начала нынешнего столетия в американской внешней политике превалировали изоляционистские тенденции. Затем два обстоятельства вовлекли Америку в сферу общемировой политики: быстрый рост ее мощи и постепенный развал международной системы, центром которой являлась Европа. Два президентства обозначили этот водораздел: Теодора Рузвельта и Вудро Вильсона. Именно в их руках находились бразды правления, когда сопротивляющаяся нация была втянута в водоворот мировых событии. Оба они отдавали себе отчет в том, что Америке предстоит сыграть решающую роль в мировой политике, но при этом находили совершенно разные обоснования отказа от изоляционизма.
Рузвельт был мудрым аналитиком, изучавшим систему равновесия сил. Он настаивал на необходимости для Америки играть соответствующую роль в международной политике, оправдывая это национальными интересами и полагая, что мировое равновесие сил невозможно, если Америка не является его составной частью. А для Вильсона обоснование американского участия в международных делах носило мессианский характер: на Америку, с его точки зрения, была возложена обязанность не просто соучаствовать в системе равновесия сил, но распространять свои принципы по всему свету. Во времена администрации Вильсона Америка стала играть ключевую роль в международных делах, провозглашая принципы хотя и бывшие трюизмами в рамках собственно американского мышления, но тем не менее для дипломатов Старого Света означавшие революционный разрыв с прошлым. В число этих принципов входили понятия о том, что от распространения демократии зависит мир на земле, что государства следует судить по тем же самым этическим нормам, которые являются критерием поведения отдельных личностей, и что национальные интересы любой страны должны подчиняться универсальной системе законов.
Для ветеранов европейской дипломатии, закаленных в боях за сохранение равновесия сил, точка зрения Вильсона относительно существования абсолютных моральных постулатов, лежащих в основе внешней политики, воспринималась как странная, если не лицемерная. И все же вильсонианство выжило, ибо история переступила через ограниченные воззрения его современников. Вильсон первым увидел, как должна выглядеть универсальная всемирная организация, Лига наций, которой предстояло сохранять мир посредством осуществления принципа коллективной безопасности, а не путем создания альянсов. Хотя Вильсону не удалось убедить собственную страну в достоинствах подобного рода воззрений, идея выжила. И именно под барабанный бой вильсоновского идеализма стала утверждаться в мире.
Специфический американский подход к международным делам проявился не сразу и не был лишь последствием озарения, осенившего одну-единственную личность. В ранние годы существования республики американская внешняя политика была на деле тщательно продуманным выражением американских национальных интересов, сводившихся просто-напросто к тому, чтобы надежно обеспечить защиту собственной независимости. Поскольку ни одна из европейских стран не представляла угрозы для Соединенных Штатов, пока имела дело с соседними странами-соперниками, «отцы-основатели» выказывали полнейшую готовность использовать столь презираемую ими систему равновесия сил, коль скоро это было выгодно; и они действительно с величайшим искусством лавировали между Францией и Великобританией не только для того, чтобы сохранить американскую независимость, но и для того, чтобы расширить государственные границы. И поскольку им не хотелось, чтобы какая-либо из сторон одержала решающую победу в войнах Французской революции, они провозгласили нейтралитет. Томас Джефферсон определил наполеоновские войны как соперничество между тираном суши (Францией) и тираном океана (Англией)[1]— иными словами, стороны европейской битвы были, по его мнению, морально эквивалентны друг другу. Прибегнув к зачаточному варианту неприсоединения, Америка, как впоследствии и многие другие нации, выходящие на политическую арену, открыла для себя выгоды нейтралитета в качестве инструмента для международных сделок.
В то же время Соединенные Штаты вовсе не до такой степени отвергали все методы Старого Света, чтобы позабыть о самом понятии территориальной экспансии. Напротив, с самого начала своего существования Соединенные Штаты прибегали к экспансии как в Северной, так и в Южной Америке, четко стремясь добиться заранее поставленной цели. После 1794 года серия договоров закрепила границы с Канадой и Флоридой в пользу Америки, открыла реку Миссисипи для американской торговли и положила начало укоренению американских коммерческих интересов в Британской Вест-Индии. Кульминацией явилась покупка Луизианы в 1803 году, предоставившая молодой стране огромную территорию с неопределенными границами к западу от реки Миссисипи, ранее принадлежавшую Франции, а также возможности предъявлять претензии на испанскую территорию во Флориде и Техасе, то есть фундамент будущего ее развития как великой державы.
Французский император, совершивший этот торг, Наполеон Бонапарт, дал объяснение своей односторонней сделке в типичном стиле Старого Света: «Эта территориальная уступка навсегда закрепляет мощь Соединенных Штатов, и этим я только что дал Англии соперника на морях, который рано или поздно умерит ее гордыню»[2] Американским государственным деятелям было не важно, как Франция оправдывает продажу собственных владений. Для них осуждение силовой политики Старого Света не противоречило американской территориальной экспансии по всей Северной Америке. Ибо они воспринимали американский рывок на запад скорее как внутреннее дело самой Америки, чем как действие внешнеполитического характера.
Именно в этом ключе Джеймс Мэдисон осуждал войну, видя в ней источник всех зол, предвестие новых налогов и крупных армий, а также всех прочих «способов подчинения многих господству немногих»[3]. Его преемник Джеймс Монро не находил противоречия между этим положением и защитой экспансии на запад, ибо полагал, что это необходимо для превращения Америки в великую державу:
«Всем должно быть очевидно, что чем дальше осуществляется экспансия, при условии, что она остается в справедливых пределах, тем большей станет свобода действий обоих (штатного и федерального) правительств и тем более совершенной станет их безопасность; и во всех прочих отношениях тем более благоприятными станут ее последствия для всего американского народа. Размеры территории, в зависимости от того, велики они или малы, в значительной степени характеризуют нацию. Они свидетельствуют о величине ее ресурсов, численности населения и говорят о ее физических силах. Короче говоря, они создают разницу между великой и малой державой»[4].
И все же, даже используя время от времени метолы европейской силовой политики, лидеры новой нации остаются верны принципам, придавшим их стране определенную исключительность. Европейские державы вели бесчисленные войны, чтобы предотвратить возникновение государства, которое бы господствовало над всеми остальными. В Америке сочетание силы и удаленности давало уверенность в том, что любой вызов может быть надлежащим образом отражен
Новая нация восприняла совет Вашингтона не как практическое, геополитическое суждение, а как моральную максиму. Воплощая в себе принцип свободы, Америка считала естественным воспринимать обеспечиваемую двумя океанами безопасность как знак божественного провидения и относить собственные действия на счет высшего морального озарения, а не объяснять их исключительными факторами безопасности, которыми не обладала никакая другая нация.
Главным элементом внешней политики в ранний период существования республики была убежденность в том, что постоянные войны в Европе являются результатом циничных методов управления государством. Европейские лидеры основывали свою международную систему на убеждении, что гармония будто бы может возникнуть в чистом виде в результате соперничества эгоистических интересов. Их американские коллеги провидели мир, где государства будут действовать не как недоверчивые соперники, а как партнеры. Американские лидеры отвергали европейские представления о том, будто бы моральность поведения государств оценивается по иным критериям, чем моральность поведения отдельных лиц. По словам Джефферсона, существует «одна и та же система этики для людей и для наций: быть благодарными, быть верными всем принятым на себя обязательствам при любых обстоятельствах, быть открытыми и великодушными, что в конечном счете в равной степени послужит интересам и тех и других»[6].
Проповеднический характер американских заявлений, временами столь раздражающий европейцев, отражает тот реальный факт, что Америка на деле не просто подняла бунт против юридических связей, притягивавших ее к метрополии, но выступила против европейской системы ценностей. Америка выводила частое возникновение войн в Европе из преобладания государственных институтов, отрицающих свободу и человеческое достоинство. «Поскольку война и есть система управления старой конструкции, — писал Томас Пейн, — вражда, которую нации испытывают друг к другу, является просто-напросто порождением политики собственных правительств и следствием их подстрекательства, чтобы сохранить дух системы... Человек не является врагом человека, а лишь становится таковым вследствие фальши системы управления»[7].
Само представление о том, что мир зависит прежде всего от распространения демократических институтов, остается краеугольным камнем американского мышления вплоть до наших дней. Общепринятая американская мудрость гласит, что демократические страны друг против друга войны не ведут. Зато Гамильтон ставил под сомнение утверждение, будто республики по сути своей более миролюбивы, чем страны с иными формами правления:
«Спарта, Афины, Рим и Карфаген все были республиками; две из них, Афины и Карфаген, — торговыми. И все равно они так же часто вели наступательные и оборонительные войны, как соседствовавшие с ними современные им монархии... В управлении Британией одна из ветвей национальной законодательной масти состоит из представителей народа. Торговля в течение многих веков была преобладающим поприщем для этой страны. И тем не менее немногие нации столь же часто вовлекались в войну...»[8]
Гамильтон, однако, являлся выразителем мнений ничтожного меньшинства. Подавляющее большинство американских лидеров были убеждены тогда, точно так же, как и теперь, что на Америке лежит особая ответственность за повсеместное распространение собственных ценностей, ибо это и есть ее вклад в дело всеобщего мира. Но и тогда, точно так же, как и теперь, существовали разногласия по поводу метода. Следует ли Америке считать основной целью своей внешней политики активное содействие распространению институтов свободы? Или она должна полагаться лишь на воздействие собственного примера?
Преобладающим в ранний период существования республики был такой взгляд на эту проблему: пусть лучше нарождающаяся американская нация послужит делу демократии, реализуя ее ценности у себя дома. Как говорил Томас Джефферсон, «справедливое и прочное республиканское правительство» в Америке «будет вечным памятником и примером» для всех народов мира[9]. Через год Джефферсон вновь вернулся к этой теме и заявил, что Америка на деле «действует в интересах всего человечества».
«...Ибо обстоятельства, в которых отказано другим, но которые дарованы нам, налагают на нас обязанность показать, что такое на самом деле та степень свободы и самоуправления, которой общество осмеливается наделить своих отдельных членов»[10].
Упор, делавшийся американскими лидерами на моральные основы поведения Америки и на их важность как символа свободы, привел к отрицанию трюизмов европейской дипломатии; а именно, того, что равновесие сил будто бы предопределяет появление конечной гармонии в результате соперничества эгоистических интересов и что забота о безопасности превыше принципов гражданского права; иными словами, того, что стоящие перед государством цели оправдывают средства.
Эти беспрецедентные идеи выдвигались страной, процветавшей в течение всего девятнадцатого столетия, обеспечившей надлежащее функционирование собственных институтов и добившейся воплощения на практике собственных ценностей. Америка была уверена в том, что не существует противоречия между высокоучеными принципами и необходимостью выживания. Со временем призыв к морали как средству разрешения международных споров породил уникальную в своем роде амбивалентность и особую американскую тревогу. Если американцы обязаны вести свою внешнюю политику со всей моральной непреклонностью, свойственной им и в личной жизни, как же тогда анализировать степень безопасности? Значит, если брать крайний случай, выживание стоит на втором месте по сравнению с моралью? Или, быть может, приверженность Америки к институтам свободы автоматически делает моральными даже самые, казалось бы, эгоистически нацеленные деяния? А если это так, то чем же они отличаются от европейской концепции «высших интересов государства», утверждающей, что действия государства следует судить лишь в зависимости от их успешности?
Профессора Роберт Такер и Дэвид Хэндриксон блестяще проанализировали эту амбивалентность американской мысли:
«Великая дилемма джефферсоновского искусства управления государством заключаюсь в том, что он откровенно отвергал и осуждал средства, при помощи которых государства, безоговорочно полагаясь на них, стремятся обеспечить свою безопасность и удовлетворить собственные амбиции, и одновременно отказывался осудить те самые амбиции, которые обычно и приводили к применению подобных средств. Иными словами, он желал, чтобы Америка имела и то и другое: чтобы она могла насладиться плодами своего могущества и не становилась жертвой обычных последствий его проявления»[11].
Вплоть до настоящего времени преобладание то одного, то другого подхода становилось одной из основных проблем американской внешней политики. К 1820 году Соединенные Штаты выработали компромисс между обоими подходами, что и позволило им пользоваться и тем и другим вплоть до окончания второй мировой войны. Они продолжали осуждать происходящее за океанами как заслуживающий порицания результат политики равновесия сил и в то же время рассматривали собственную экспансию на пространствах Северной Америки как «судьбоносную миссию».
До самого начала двадцатого века американская внешняя политика в основе своей была весьма проста: осуществить судьбоносную миссию и не связывать себя обязательствами по ту сторону океанов. Везде, где бы то ни было, Америка приветствовала создание демократических правительств, но воздерживалась от действий, подкреплявших ее выбор. Джон Квинси Адамс, бывший тогда государственным секретарем, так подытожил сущность этой точки зрения в 1821 году:
«Там, где распускает или распустит паруса свобода и независимость, да пребудут ее (Америки) сердце, благословения и молитвы. Но она не отправится за границу на поиск чудовищ, которых ей следует победить. Она желает всяческих успехов всеобщему утверждению стандартов свободы и независимости. Но она является поборником и защитником лишь собственной свободы и независимости»[12].
Оборотной стороной подобной политики американского самоограничения было решение исключить европейскую силовую политику из практики Западного полушария, причем если нужно, то и путем применения некоторых из методов европейской дипломатии. Провозгласившая подобную политику «доктрина Монро» возникла вследствие попытки Священного союза, состоявшего из России, Пруссии и Австрии, подавить в 20-е годы XIX века революцию в Испании. Принципиально выступавшая против Великобритания в равной степени не желала появления стран Священного союза в Западном полушарии.
Британский министр иностранных дел Джордж Каннинг предложил Соединенным Штатам совместное выступление с целью не подпустить Священный союз к испанским колониям в Америке. Он хотел быть уверен: независимо от того, что произойдет в Испании, ни одна из европейских держав не будет контролировать Латинскую Америку. Лишенная колоний, Испания перестанет быть лакомым кусочком, доказывал Каннинг, и это либо заставит отказаться от интервенции, либо обессмыслит последнюю.
Джон Квинси Адаме понимал британские теоретические построения, но не доверял британским мотивам. После британской оккупации Вашингтона в 1812 году для Америки было еще слишком рано вставать на одну сторону с бывшей метрополией. И, соответственно, Адаме настоял на том, чтобы президент Монро в одностороннем порядке исключил европейский колониализм из общеамериканской практики.
«Доктрина Монро», провозглашенная в 1823 году, превращала океан, разделяющий Соединенные Штаты и Европу, в средневековый замковый ров. До того времени кардинальным правилом американской внешней политики было не допустить вовлечения Соединенных Штатов в европейскую борьбу за власть. «Доктрина Монро» сделала еще один шаг в этом направлении, объявив, что Европа не должна вмешиваться в американские дела. А представления Монро о том, что такое американские дела, были воистину всеобъемлющими, ибо включали в себя все Западное полушарие.
Более того, «доктрина Монро» не ограничилась провозглашением определенных принципов. Она решительно предупреждала европейские державы, что новая нация прибегнет к войне, чтобы сохранить неприкосновенность Западного полушария. Она объявляла, что Соединенные Штаты будут считать любое распространение власти европейских стран «на любую частицу данного полушария как опасное для мира и нашей безопасности»[13].
Наконец, языком, менее изысканным, но более четким, чем у государственного секретаря в высказывании двухлетней давности, президент Монро исключал какую бы то ни было возможность вмешательства в европейские противоречия: «В войнах европейских держав, связанных с вопросами, касающимися только их самих, мы никогда не участвовали, и участие в них не соответствует нашей политике»[14].
Америка в одно и то же время поворачивалась спиной к Европе и высвобождала руки для экспансии в Западном полушарии. Под крышей «доктрины Монро» Америка способна была преследовать политические цели, не слишком отличающиеся от мечтаний какого-нибудь европейского короля: расширять торговлю и сферы влияния, присоединять территорию — короче говоря, превращаться в великую державу, не применяя на практике силовой политики. Американская жажда экспансии и ее вера в то, что она является более чистой и принципиальной страной, чем любая из стран Европы, не вступали в противоречие друг с другом, поскольку Соединенные Штаты никогда не рассматривали собственную экспансию с точки зрения внешней политики. Они могли применять силу, чтобы добиться преобладания: над индейцами, над Мексикой в Техасе, — и делали это со спокойной совестью. Короче говоря, внешняя политика Соединенных Штатов заключалась в том, чтобы не иметь внешней политики.
Как Наполеон применительно к продаже Луизианы, Каннинг имел право хвастаться, что он сделал из Нового Света фактор перемены равновесия сил в Старом, ибо Великобритания подчеркивала, что она поддержит «доктрину Монро» силами Королевского военно-морского флота. Америка, однако, хотела бы перемены равновесия сил в Европе лишь в той степени, которая позволила бы предотвратить проникновение Священного союза в Западное полушарие. Что же касается всего остального, то европейским державам оставалось поддерживать равновесие сил без участия Америки. До самого конца столетия главным содержанием американской внешней политики станет расширение сферы применения «доктрины Монро». В 1823 году «доктрина Монро» предупредила европейские державы, что им следует держаться подальше от Западного полушария. К столетнему юбилею «доктрины Монро» смысл ее постепенно расширялся, и в итоге она превратилась в оправдание американской гегемонии в Западном полушарии. В 1845 году президент Полк объяснял включение Техаса в состав Соединенных Штатов стремлением не позволить независимому государству превратиться «в союзника или зависимую территорию какой-либо иностранной нации, более могущественной, чем оно само», а следовательно, избежать угрозы американской безопасности[15]. То есть «доктрина Монро» оправдывала американское вмешательство в дела других государств не только в случае наличия реальной угрозы для страны, но и при одном лишь появлении возможности подобного вызова — точно так же, как это делалось в рамках системы европейского равновесия.
Гражданская война на короткое время приостановила интерес Америки к территориальной экспансии. Главной заботой для внешней политики Вашингтона было предотвращение признания Конфедерации европейскими нациями, иначе на североамериканской почве возникла бы многогосударственная система, а вместе с нею — характерная для европейской дипломатии политика сохранения системы равновесия сил. Но уже к 1868 году президент Эндрю Джексон вернулся на прежний путь и оправдывал экспансию «доктриной Монро»: на этот раз речь шла о покупке Аляски.
«Иностранные владения или иностранный контроль над отдельными поселениями до сих пор сдерживали рост и умеряли влияние Соединенных Штатов. Столь же губительными были бы хроническая революция и анархия»[16].
Происходило нечто более фундаментальное, чем просто экспансия на просторах Американского континента, хотя это практически не было замечено так называемыми великими державами: в клуб их вступал новый член, ибо Соединенные Штаты становились самой могущественной нацией мира. К 1885 году Соединенные Штаты превзошли Великобританию, тогда считавшуюся крупнейшей индустриальной державой мира, по объему производимой продукции. К концу века страна потребляла больше энергии, чем Германия, Франция, Австро-Венгрия, Россия, Япония и Италия вместе взятые[17]. За период между окончанием гражданской войны и началом следующего столетия добыча угля в Америке выросла на 800%, производство рельсового проката на 523%, длина железнодорожной сети на 567%, а производство пшеницы на 256%. Благодаря иммиграции численность американского населения удвоилась. И процесс роста имел тенденцию к ускорению.
Не было еще такой нации, которая вместе с подобным приращением могущества не попыталась бы приобрести и общемировое влияние. Лидеры Америки оказались перед искушением. Государственный секретарь при президенте Эндрю Джексоне Сьюард мечтал об империи, включающей в себя Канаду и значительную часть Мексики и глубоко вдающуюся в Тихий океан. Администрация Гранта желала аннексировать Доминиканскую республику и примеривалась к приобретению Кубы. Подобного рода инициативы современные европейские лидеры — Дизраэли или Бисмарк — поняли бы и одобрили.
Но американский сенат оставался нацелен на первоочередные внутренние проблемы и похоронил оба экспансионистских проекта. Он сохранял армию немногочисленной (25 тыс. человек), а флот слабым. Вплоть до 1890 года американская армия шла четырнадцатой в мире после Болгарии, а американский флот был меньше итальянского, хотя индустриальная мощь Америки в тринадцать раз превышала итальянскую. Америка не участвовала в международных конференциях и трактовалась как второразрядная держава. В 1880 году, когда Турция произвела сокращение дипломатического персонала, она закрыла посольства в Швеции, Бельгии, Нидерландах и Соединенных Штатах. Одновременно один германский дипломат в Мадриде предложил, чтобы ему лучше урезали денежное содержание, чем направили в Вашингтон[18].
Но коль скоро страна достигает уровня, соответствующего американскому в период после окончания гражданской войны, она не в состоянии вечно противостоять искушению воспользоваться своей мощью, чтобы обосновать претензии на более важную роль на международной арене. В конце 80-х годов XIX века Америка начата строить флот, который еще в 1880 году был меньше чилийского, бразильского или аргентинского. В 1889 году секретарь по военно-морским делам Бенджамен Трэйси вел кулуарную агитацию за строительство наступательного, ударного флота, а современный военно-морской историк Альфред Тэйер Мэхэн разработал разумное для этого обоснование[19].
Хотя на деле Британский Королевский военно-морской флот защищал Америку от опустошительных набегов европейских держав, американские лидеры не воспринимали Великобританию как защитницу собственной страны. В течение всего XIX века Великобритания считалась величайшей угрозой американским интересам, а Королевский военно-морской флот — серьезнейшей стратегической опасностью. Неудивительно, что, когда Америка начала напрягать мускулы, она стала стремиться устранить влияние Великобритании в Западном полушарии при помощи той самой «доктрины Монро», проведению в жизнь которой Великобритания способствовала столь усердно. Соединенные Штаты более не деликатничали перед лицом подобной опасности. В 1895 году государственный секретарь Ричард Олни сослался на «доктрину Монро», чтобы сделать предупреждение Великобритании и при этом подчеркнуть изменившееся соотношение сил. «Сегодня, — писал он, — Соединенные Штаты практически суверенны на данном континенте, и любое их установление является законом для всех лиц, на которых наше государство распространяет свое влияние». «Неограниченные ресурсы» Америки «в сочетании с изолированным местоположением делают ее хозяином ситуации и практически неуязвимой для любой или всех вместе взятых прочих держав»[20]. Отрицание Америкой силовой политики явно не распространялось на Западное полушарие. К 1902 году Великобритания отказалась от претензий на ведущую роль в Центральной Америке.
Став наиболее значительной силой в Западном полушарии, Соединенные Штаты стали в более широком плане выходить на международную политическую арену. Америка превратилась в мировую державу вопреки самой себе. Распространившись вширь па континенту, она закрепила свое преобладание на всех берегах и одновременно настаивала на том, что не имеет ни малейшего желания проводить политику великой державы. И когда этот процесс завершился, Америка обнаружила, что в ее распоряжении находится такая мощь, которая сама по себе превращает ее в важнейший фактор международной политики независимо от собственных предпочтений. Американские лидеры могли продолжать настаивать на том, что основной целью внешней политики является выступление в роли «маяка» для всего остального человечества, но уже невозможно, было бы отрицать, что кое-кто из них укрепился в мысли, что ждать, пока все человечество примет демократическую систему, и только после этого войти самим в международную систему — не стоит, могущество Америки дает ей право уже сейчас высказывать собственное суждение по злободневным вопросам.
Никто не высказал этот довод более резко и недвусмысленно, чем Теодор Рузвельт. Он был первым президентом, настаивавшим на том, что долг Америки — распространить свое влияние на весь земной шар и строить отношения с миром на основе концепции национальных интересов. Как и его предшественники, Рузвельт был убежден в том, что задачей Америки является благотворное воздействие на остальной мир. Но, в отличие от них, он утверждал, что истинные американские внешнеполитические интересы выходят далеко за рамки простой заинтересованности в сохранении собственной неприкосновенности. Рузвельт основывался на предположении, что Соединенные Штаты являются такой же державой, как и все прочие, а не уникальным воплощением добродетелей. И если интересы страны сталкиваются с интересами других стран, Америка несет на себе обязательство собственной мощью переломить ситуацию в свою пользу.
В качестве первого шага Рузвельт придал «доктрине Монро» наиболее интервенционистское толкование, сближающее ее с империалистическими доктринами того времени. В документе, который он назвал «Логическим выводом из доктрины Монро», 6 декабря 1904 года было провозглашено генеральное право на интервенцию для «какой-либо из цивилизованных наций», в Западном полушарии это право могли осуществлять одни лишь Соединенные Штаты: «...В Западном полушарии приверженность Соединенных Штатов доктрине Монро может вынудить Соединенные Штаты, пусть даже с сожалением, применить международные полицейские силы в вопиющих случаях злодеяний или бессилия какой-либо страны их остановить»[21].
Практические деяния Рузвельта опережали теорию. В 1902 году Америка силой принудила Гаити выплатить все свои долги европейским банкам. В 1903 году она превратила брожения в Панаме в крупномасштабное восстание. С американской помощью местное население силой добилось независимости от Колумбии, но не ранее, чем Вашингтон образовал «Зону Канала», находящуюся под суверенитетом Соединенных Штатов по обеим сторонам того, что потом станет Панамским каналом. В 1905 году Соединенные Штаты установили финансовый протекторат над Доминиканской республикой. А в 1906 году американские войска оккупировали Кубу.
Для Рузвельта мускульная дипломатия в Западном полушарии была частью новой всемирной роли Америки. Два океана более не были достаточно широки, чтобы отъединить Америку от всего остального мира. Соединенные Штаты стали актером на сцене международной политики. Рузвельт даже заявил в послании Конгрессу 1902 года: «Во все большей и большей степени рост взаимозависимости и усложнение международных политических и экономических отношений делает обязательным для всех цивилизованных держав с упорядоченной системой правления настаивать на надлежащем поддержании полицейского порядка в мире»[22].
Рузвельт занимает единственную в своем роде позицию в истории американских международных отношений. Ни один из президентов не определял роли Америки в мировой политике исключительно на базе национальных интересов и не отождествлял национальные интересы столь всеобъемлюще с достижением равновесия сил. Рузвельт же разделял точку зрения своих соотечественников, что Америка является истинной надеждой для всего мира. Но, в отличие от них, он не верил, что она способна сохранить мир или исполнить свое предназначение просто посредством утверждения собственных добродетелей. Его представления о сущности мирового порядка были гораздо ближе к Пальмерстону и Дизраэли, чем к Томасу Джефферсону.
Великий президент должен быть просветителем, перебрасывающим мост через пропасть между будущим своего народа и собственным опытом. Рузвельт преподал особо суровую доктрину народу, взращенному в вере в то, что отсутствие войн есть нормальное состояние отношений между нациями, что не существует разницы между личной и общественной моралью и что Америка надежно ограждена от пертурбаций, сотрясающих весь остальной мир. Ибо Рузвельт опровергал каждое из этих положений. Для него международная жизнь означала борьбу, и теория Дарвина о выживании наиболее приспособленных представлялась лучшим руководством по истории, чем свод моральных правил, которыми должна руководствоваться личность. По мнению Рузвельта, сирые и убогие унаследуют землю только в том случае, если они будут сильными. Согласно Рузвельту, Америка — не воплощение этических истин, а великая держава, потенциально самая великая из держав. Он надеялся, что будет президентом, которому предназначено вывести свою нацию на мировую арену, с тем чтобы она предопределила облик XX века так же, как Великобритания доминировала в XIX — как страна необъятного могущества, взявшая на себя труд действовать, проявляя умеренность и мудрость, во имя стабильности, мира и прогресса.
Рузвельт рвался опровергнуть превеликое множество священных истин, предопределявших американское мышление в области внешней политики. Он ни во что не ставил эффективность международного права. Если нация не способна защитить себя собственными силами, то ее ни от чего не оградит международное сообщество. Он отвергал разоружение, которое тогда только что выплыло как тема внешнеполитических рассуждений:
«Поскольку пока что не существует и намека на возможность создания каких-либо международных сил... которые могли бы эффективно пресечь неправедные деяния, то при данных обстоятельствах было бы и глупо, и преступно для великой и свободной нации лишать себя сил защитить собственные права, а в исключительных случаях выступить в защиту прав других. Ничто не может породить большей несправедливости... чем преднамеренное превращение свободных и просвещенных народов... в бессильные, оставляя вооруженными все виды варварства и деспотизма»[23].
Рузвельт был еще более саркастичен, когда дело доходило до разговоров о мировом правительстве:
«Отношение Вильсона плюс Бриана к фантастическим мирным договорам, к невозможным обещаниям, ко всем и всяческим листочкам бумаги, не подкрепленным эффективной мощью, у меня вызывает отвращение. Было бы бесконечно лучше как для отдельной нации, так и для всего мира относиться к внешней политике в традициях Фридриха Великого или Бисмарка, а не с доверчивостью Бриана или Бриана плюс Вильсона, превращаемой в качество национального характера... Праведность, сопровождаемая видением молочных рек и кисельных берегов, но не подкрепляемая силой, столь же зловредна и опасна, и даже более злокозненна, чем сила, отъединенная от праведного дела»[24]В мире, регулируемом посредством силы, естественный порядок вещей, как полагал Рузвельт, должен найти свое отражение в концепции «сфер влияния», когда господствующее влияние в обширных регионах отводилось бы конкретным великим державам, например Соединенным Штатам — в Западном полушарии, а Великобритании — на Индийском субконтиненте. В 1908 году Рузвельт согласился с японской оккупацией Кореи, поскольку, с его точки зрения, японо-корейские отношения должны были регулироваться соотношением сил каждой из этих стран, а не положениями международного договора или нормами международного права:
«Корея безоговорочно японская. Да, верно, согласно договору было торжественно провозглашено, что Корея должна оставаться независимой. Но сама Корея оказалась бессильной обеспечить реальное исполнение договора, и совершенно неуместно предполагать, что любая другая нация... попытается сделать для корейцев то, что они сами абсолютно неспособны сделать для самих себя»[25].
Коль скоро Рузвельт придерживался столь европеизированных взглядов, неудивительно, что он трактовал вопрос международного равновесия сил с такой степенью искушенности, какой не было ни у одного из американских президентов, за исключением лишь Ричарда Никсона. Поначалу Рузвельт не видел необходимости для Америки вникать в конкретные детали европейского равновесия сил, поскольку считал его более или менее саморегулирующимся. Но он почти не сомневался в том, что, если это суждение окажется ошибочным, Америка включится в эту систему и восстановит равновесие. Рузвельт постепенно пришел к выводу, что именно Германия является угрозой европейскому равновесию, и стал отождествлять национальные интересы Америки с интересами Великобритании и Франции.
Это было продемонстрировано в 1906 году во время конференции в Альхесирасе, целью которой было определить будущее Марокко. Германия, настаивавшая на «политике открытых дверей», чтобы не допустить французского преобладания, добилась включения американского представителя в состав участников конференции, поскольку полагала, что у Америки там имелись значительные торговые интересы. В этом мероприятии принял участие американский консул в Марокко, но сыгранная им роль разочаровала немцев. Рузвельт подчинил торговые интересы Америки, которые, по сути дела, не так уж были велики, собственным геополитическим воззрениям. Они нашли свое отражение в письме Генри Кебота Лоджа Рузвельту в самый разгар Марокканского кризиса. «Франция, — писал он, — должна быть с нами и с Англией: в нашей зоне и в нашем сообществе. Это мероприятие является разумным как экономически, так и политически»[26].
В то время как в Европе Рузвельт считал главной угрозой Германию, в Азии его тревожили надежды и чаяния России, и потому он благоволил основному сопернику России — Японии. «В мире не существует нации, которая бы в большей степени, чем Россия, держала в руках судьбы грядущих лет», — заявлял Рузвельт[27]. В 1904 году Япония, защищенная альянсом с Великобританией, напала на Россию. Хотя Рузвельт и заявил об американском нейтралитете, склонялся он в сторону Японии. Победа России, доказывал он, явится «ударом по цивилизации»[28]. А когда Япония разгромила русский флот, он ликовал: «Я был до предела рад японской победе, ибо Япония участвует в нашей игре»[29].