Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Рассказы. Очерки. Воспоминания. Пьесы - Максим Горький на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

М. Горький

Рассказы Очерки. Воспоминания. Пьесы


М. Горький, его рассказы и пьесы

Весной 1898 года в Петербурге вышли два небольших томика произведений пока еще никому не известного М. Горького, скромно озаглавленные «Очерки и рассказы». Двадцать произведений, составивших эти томики, вызвали сенсацию. Их читали и перечитывали, о них писали в газетах и журналах виднейшие критики, восхищаясь как богатством содержания, так и художественными достоинствами. Горький стал всероссийской знаменитостью. Осенью следующего года уже три тома вышли из печати и в течение нескольких недель разошлись.

Мало кто из читателей и литературных критиков знал, что «неожиданному» успеху предшествовал многолетний упорный труд, что три десятка произведений трехтомника составляли около четвертой части всего напечатанного Горьким к тому времени в газетах и журналах, что автор «Очерков и рассказов» сам, вместе со своими героями, обездоленными и эксплуатируемыми, прошел суровую школу труда, вместе с ними узнавал и познавал своих друзей и врагов, медленно, но упорно пробиваясь «к свободе, к свету». Он рассказывал о том, сколько сил приходится тратить простому человеку, чтобы «найти труд», о сотнях тысяч голодных, обездоленных мужиков, ремесленников, босяков. Со времен Решетникова русская литература не создавала более страшных картин изнурительного труда, чем те, с какими читатель сталкивается в рассказах «На соли», «Челкаш», в поэме «Двадцать шесть и одна». Беспримерным памятником «власти тьмы», царившей в деревенской России, навсегда останется очерк «Вывод». Голод, нищета, чудовищная эксплуатация, невежество, суеверия преследуют и гнетут честных тружеников, лишая вначале радостей детства, затем — любви, дружбы. Их мучают одиночество, отчуждение («Дед Архип и Ленька», «Горемыка Павел», «Однажды осенью», «Озорник», «Одинокий», «Трое»). Писатель предъявил эксплуататорскому строю грозное обвинение в том, что строй этот извратил основу основ человеческого существования — труд, превратив его в тяжкую обязанность и тем самым обессмыслив человеческое существование («Супруги Орловы», «Бывшие люди», «Двадцать шесть и одна», «Ссора», «На дне»).

Волшебной силой подлинного таланта мы переносимся в Россию конца XIX века, зачарованно слушаем у ночного костра рассказ старого цыгана об удалом Лойко Зобаре и красавице Радде, вместе с Емельяном Пиляем бредем на проклятущую соль… Рядом с нами, за нами, впереди нас люди, люди, люди… Горемыка Павел и старуха Изергиль, Челкаш и Коновалов, Шакро и Промтов, Кирилка и Финоген Ильич, Фома Гордеев и Павел Грачев… «А ты можешь научиться сделать людей счастливыми?» — скептически спрашивает Макар Чудра, выпуская из носа и рта густые клубы дыма. «Права́! Вот они, права́!» — кричит Емельян Пиляй, потрясая жилистым кулаком. «Рази мне надо что?..» — пронзительно вопрошает дед Архип. «Жутко жить», — шепчет Хромой. «Так я никакого геройства и не совершил», — сокрушается Гришка Орлов…

Сотни, тысячи, затем миллионы людей с нижних этажей жизни, разутые и раздетые, голодные и лишенные всех прав человеческого состояния, оказывается, мучительно ищут ответы на коренные социальные и этические вопросы. «Зачем я живу на земле и кому я на ней нужен, ежели посмотреть?.. Живу, тоскую. Зачем?» — спрашивает пекарь («Коновалов»). «И зачем это нужно, чтоб я жил, жил и помер, а?» — рассуждает сапожник («Супруги Орловы»). «И почему только человек на всю жизнь ребенком не остается? Растет… зачем? Потом врастает в землю. Несет всю свою жизнь несчастия разные… озлится, озвереет… чепуха! Живет, живет и — в конце всей жизни одни пустяки…» — с горечью констатирует наборщик («Озорник»). «Ежели человека изо дня в день все давит… и нет никакой радости — что же я могу?» — недоумевает котельщик («Ссора»). Они требуют «на всё ответа», вплоть до смысла жизни и назначения человека. Они догадываются: в этой жизни «все не в порядке». И другая догадка озаряет их: сами они тоже виноваты во всеобщем неустройстве. И они ищут выход. «Вы мне скажите что-нибудь такое, что бы сразу по недугу мне пришлось… вот!» — просит знакомого интеллигента Гвоздев («Озорник»). «Я не могу так жить…» — твердит Григорий Орлов. «Надо понимать, Саша, — говорит жене котельщик Редозубов, — надо соображать — почему? Почему пьянство? Почему озорство? На все нужны ответы, Саша… разве кто из людей есть враг себе? Человек себя любит, но, между прочим, идет даже против себя. Почему?» («Ссора»). Да, они не желают больше жить в нищете. Но «быть сытыми» — далеко не единственное их желание. Даже опустившийся босяк из пьесы «На дне» Сатин заявляет: «Человек — выше сытости…»

Художественное воссоздание самого процесса этих великих исканий — одна из блистательных сторон творчества Горького.

Глубокий и ясный ответ на мучительные вопросы века сам Горький нашел не сразу, — искал долго и мучительно. Искания эти совпадали с исканиями лучшей части трудового народа России и завершились тем, что, по позднейшим словам Горького, «рабочий класс принял» его «как своего человека». Но уже и на самом раннем этапе творчества, изображая в предельно суровых тонах российскую социальную действительность, безжалостно ломающую людей, низвергающую их в пропасть горя и страданий, Горький упорно «собирал мелкие, редкие крохи всего, что можно назвать необычным — добрым, бескорыстным, красивым», стремился выявить в душе самого «уничтоженного» человека задатки или остатки человечности. Пребывание на дне жизни, среди «отбросов общества», породило у него, кроме испепеляющей ненависти к эксплуататорскому строю, непоколебимую веру в исключительную талантливость простого человека. Он открыто прославляет людей независимых, сильных, смелых, дерзких, жаждущих ничем не ограниченной свободы, умеющих брать от жизни полной мерой, способных на героизм в любви, дружбе. Добро, отзывчивость, человечность, тоску по необыкновенному и вместе с тем ненависть ко лжи, лицемерию, эгоизму — вот что видит Горький на дне тогдашней жизни. Решившийся на убийство купца Емельян Пиляй спасает человека. И не просто спасает, а испытывает ни с чем не сравнимое чувство радости за него («Емельян Пиляй»). Находящаяся на краю отчаяния Наташа утешает и ободряет человека, озабоченного «судьбой человечества» («Однажды осенью»).

Произведения Горького воспринимались как яркий факел в темной душной ночи. Не забудем, что они создавались в хмурое, многим казавшееся «безгеройным» время… Даже в ранних произведениях Горького много солнца, воздуха, травами и свободой пахнет ширь степная, неумолчно шумит, смеется, распевает гимны море. Горьковские пейзажи напоминают читателям о непрерывном, вечном обновлении жизни, зовут относиться к ней смелее, мужественнее, творчески.

Вера в светлые перспективы развития жизни проявляется в присущем автору тонком юморе («Ярмарка в Голтве», «Кирилка»), а также в необычности самой тональности. Оставаясь строгим реалистом в большинстве рассказов и очерков, Горький так ведет повествование, что в нем улавливается какой-то намек на возможность разрешения мучительных вопросов. О жизни «двадцати шести живых машин, запертых в сыром подвале», жизни, не содержащей ничего героического, он слагает поэму и внушает читателю предчувствие чего-то необычного, может быть, грозного, но такого, что сотрет с жизни будничность, серость, обыденность.

Наряду с реалистическими формами типизации жизни Горький смело прибегал и к романтическим. Его романтические образы символизировали новые силы в России, поднимавшиеся против частнособственнического общества. В «Старухе Изергиль», развенчивая индивидуализм тех, кто отвергает людей, желая жить только для себя, и тех, кто согласен жить с людьми, но опять-таки только для себя, Горький прославляет коллективизм.

«Я начал свою работу возбудителя революционного настроения славой безумству храбрых», — скажет с гордостью писатель о себе позднее.[1] В «Песне о Буревестнике» Горький выступает, по ставшему крылатым выражению Л. Андреева, не просто «буревестником», но «буреглашатаем», так как не только возвещает о грядущей буре, но «зовет бурю за собою».

Многие приемы, характерные для романтических форм художественного обобщения, Горький смело использует и в реалистических произведениях, на что первым обратил внимание В. Короленко. Соседство и прямое взаимопроникновение их казалось противоестественным Толстому. Называя Горького даровитым художником, большим талантом, он в то же время упрекал молодого писателя в том, что герои у него говорят «очень умно», что он якобы «приукрашивает все», рисует «рыцарей». Но Горький не мог согласиться с толстовским убеждением, что «герои — ложь, выдумка, есть просто люди, люди и — больше ничего». Этому противоречила правда самой русской действительности, в которой миллионы уже поднимались на героическую борьбу за свое освобождение, невозможное без массового героизма. То было совершенно новое явление, побуждавшее Горького в каждом человеке «толпы» видеть «кандидата в герои».

Горький искал художественные приемы, позволяющие нарисовать нового героя во весь рост, искал особые — яркие, емкие — слова для воссоздания героического дела эпохи.

Литературные критики, ученые, читатели Горького не сразу определили подлинное положительное начало в его творчестве.

Довольно долго бытовала легенда о Горьком как апологете босячества и босяков — жертв существующего строя, опустившихся на самое дно. Виднейший критик-народник Н. Михайловский истолковывал даже Сокола, Данко, Зобара как очищенных от грязи босяков.[2] Порой такими виделись герои Горького и Л. Толстому. Тем более что молодой писатель действительно проявлял одно время повышенный интерес к босякам, которых в девяностые годы в России насчитывалось около пяти миллионов. Среди них встречались выходцы из самых различных классов, и, следовательно, изображая их, можно было показать, что существующее общество трещит по всем швам. К тому же зачастую это были люди талантливые, нередко добровольно «выламывавшиеся» из своего класса. Порывая все связи с той средой, они освобождались от большинства предрассудков буржуазного общества: жадности к деньгам, страсти к стяжательству, мещанскому благополучию. В их среде чаще и громче звучал голос осуждения «хозяев жизни», выше ценились такие качества, как гордость, смелость, независимость, любовь к свободе. «Видно, что-то неладное творится в самом обществе, если жемчужины его нравственного уклада надо искать по задворкам, в навозных кучах», — подсказывал читателям подспудную мысль Горького критик-большевик В. Боровский.[3] Нетрудно, однако, убедиться, что автор хорошо видит органическую неспособность босяков к последовательной, сознательной революционной борьбе, их «бунт на коленях», «анархизм побежденных». Даже самого лучшего из босяков, в отличие от других умеющего и любящего работать — Коновалова, писатель уподобляет углю из медленно угасающего костра. Гаснущий костер в конце рассказа символизирует бесперспективность «босячества». Вспомним, что, показывая в «Фоме Гордееве» группу рабочих, собравшихся в лесу, чтобы обсудить свою жизнь, Горький изображает их тоже у костра, но уже не угасающего, а разгорающегося все ярче.

Марксистская и революционно-демократическая критика решительно выступила против легенды о босяке как положительном герое Горького.

«Я, разумеется, никогда и никого не звал: „идите в босяки“, — писал Горький в 1910 году, — а любил и люблю людей действующих, активных, кои ценят и украшают жизнь хоть мало, хоть чем-нибудь, хоть мечтою о хорошей жизни. Вообще русский босяк — явление более страшное, чем мне удалось сказать, страшен человек этот прежде всего и главнейше — невозмутимым отчаянием своим, тем, что сам себя отрицает, извергает из жизни».[4]

Народническая и либерально-буржуазная критика столь же безосновательно обвиняла Горького в ненависти к мужику и даже противопоставлении городу деревни.

Отношение писателя к деревне и мужику действительно было очень сложным, на отдельных этапах противоречивым, но не имело ничего общего ни с босяцким всеотрицанием, ни с народнической слащавостью. Горького пугал факт подавляющего преобладания крестьянства в России, иногда деревня представлялась ему сплошной собственнической стихией, что приводило к ошибочным заключениям, как то случилось, например, в 1917 году. Но в своих художественных произведениях, начиная с «Товарищей», «Дела с застежками» и «Вареньки Олесовой», он не только не отрицал, а убедительно показывал, что русская деревня таит огромные запасы человечности, что в ней немало революционного горючего. Задумав в самом начале XX века цикл драм, Горький намеревался написать пьесу и о деревне.

Писатель ощущает все большее тяготение к обобщающим картинам русской действительности, к многостороннему раскрытию ее противоречий, ее внутреннего, все усиливающегося динамизма, к выявлению ее закономерностей и перспектив. От рассказа и очерка он обращается к повести, роману, а с начала нового века и к драматургическим жанрам. Руководители молодого, набиравшего тогда силу Московского Художественного театра стали упорно уговаривать писателя попробовать себя на поприще драматургии. В 1901 году Горький написал пьесу «Мещане», первым читателем которой был А. Чехов. Успех окрылил писателя. Вслед за «Мещанами» он создает еще пять пьес.

Позднее К. Станиславский писал, имея в виду прежде всего Горького: «Брожение и нарождающаяся революция принесли на сцену театра ряд пьес, отражавших общественно-политическое настроение, недовольство, протест, мечтания о герое, смело говорящем правду».[5] Сегодня, оглядываясь на то время, мы можем сказать больше: с этими пьесами на сцену вышел совершенно новый герой, — прежде всего в образе машиниста Нила, о котором А. Чехов писал К. Станиславскому: «Это не мужик, не мастеровой, а новый человек, обынтеллигентившийся рабочий».[6]

Как мы видели, уже раннее творчество Горького озарялось вспышками надежды на очищающую бурю. По мере роста революционных настроений в народе, все более глубоким выразителем которых становился Горький, такие вспышки воспринимались как сполохи приближающейся грозы. Раздвигая границы своего творчества, захватывая в его орбиту новые пласты действительности, писатель изображает нарастание революционного разлома изнутри ее и закономерное выдвижение во главу протестующих масс могучей фигуры «бойца, рабочего, мстителя».

Горький первым в мировой литературе показал, что рабочие-революционеры — истинные хозяева жизни, подлинные патриоты и интернационалисты, люди необычайной интеллектуальной мощи, душевной красоты, нравственной чистоты. Они по-новому понимают чувство долга, дружбу, любовь, слово у них не расходится с делом, требующим беспримерной самоотдачи, стойкости, выносливости и бесстрашия. Такое изображение рабочего-революционера явилось открытием мирового значения.

В эстетическом плане это привело к кристаллизации нового творческого метода на основе принципа строгого историзма. Писатель поднялся на высочайшие интеллектуальные вершины, что позволило ему создать немало шедевров, начиная с пьесы «На дне», по праву входящей в первую десятку лучших пьес, созданных человечеством за все его существование. Горький показал изнанку эксплуататорского общества, заставив мир содрогнуться. Полтора десятка людей, один другого униженнее, разорвавших все связи с обществом и начисто отвергнутых им, ведут нескончаемые споры о таких категориях, как правда, свобода, труд, равенство, счастье, гордость, честность. Что такое человек, для чего он явился на землю, в чем подлинный смысл его бытия? «Основной вопрос, который я хотел поставить, — говорил Горький в одном из интервью, — это — что лучше, истина или сострадание?.. Это вопрос не субъективный, а общефилософский».[7] Горькому удалось поставить его в пьесе всеобъемлюще, придать разработке его исключительную художественную глубину.

Накануне первой русской революции проблема «Ложь или правда нужна человеку?» имела не отвлеченно-философское, а острое политическое и практическое значение. В. И. Ленин указывал, что буржуазии вообще и либеральной буржуазии в частности «нужна ее ложь, для нее это не ложь, а величайшая правда, правда ее классовых интересов, правда буржуазной свободы, истина капиталистического равенства, святое святых торгашеского братства.

Это — ее (буржуазии) правда, ибо ей нужна не победа народа, не гора, а болото для массы, и восседание на плечах черни для тузов и мешков, не победа, а сделка, соглашение с врагом, = предательство врагу».[8]

Горький показал «дно», уготованное рядовому честному труженику в помещичье-капиталистическом обществе. Вопрос об утешительной лжи и беспощадной правде решается в пьесе как категорическое требование уничтожить всю ложь, разрушить социальную почву, на которой она возникает… Что делать, чтобы миллионы людей честного труда не скатились «на дно», а стали достойны великого имени Человек? — так ставится вопрос. Со всей категоричностью в пьесе прозвучала центральная идея дореволюционного творчества Горького: существующий строй должен быть разрушен во имя настоящей свободы для человека. «…Горький Максим, — писал реакционер Н. Я. Стечькин, — ударами пера, как ударами лома, рушит и самую почву, на которой стоит это общество».[9]

Утешающей и примиряющей лжи лукавого старца Луки автор противопоставляет веру в Человека, вооруженного правдой, какой бы суровой она ни была. Он влагает в уста Сатина слова: «Ложь — религия рабов и хозяев… Правда — бог свободного человека! Человек — вот правда!.. Человек! Это — великолепно! Это — звучит… гордо!»

Герой поэмы Горького «Человек» провозглашает полное равенство всех людей на основе уничтожения «бессмысленной, постыдной и противной всей этой жизни, в которой непосильный и рабский труд одних бесследно, весь уходит на то, чтобы другие пресыщались и хлебом и дарами духа!».

Всей сущностью своей Человек противостоит мещанину, олицетворяющему другой социальный лагерь. Первоначально Горький намеревался даже написать поэму в двух частях и назвать ее — «О Человеке и Мещанине».

В произведениях, созданных в разгар первой русской революции, непосредственным участником которой был писатель, Рабочий — Человек — Товарищ сливаются в едином героическом образе революционного борца за новый светлый мир. Так великая мечта писателя о Человеке, преобразующем мир, начинает обретать реальные очертания.

И после поражения первой русской революции Горький сохраняет веру в неизбежность победы народа, неутомимо наносит удары по основам эксплуататорского общества. Оказавшись за границей, он пишет знаменитый цикл сатирических очерков «В Америке» и книгу обжигающих памфлетов «Мои интервью». Жизнь Нью-Йорка, Парижа, Берлина дает ему конкретный материал для обличения бесчеловечной сущности капитализма, какой бы формой правления тот ни прикрывался. Поставив в один ряд «короля, который высоко держит свое знамя», «прекрасную Францию», русского царя и «одного из королей республики» США, Горький тем самым отмечал общность в главном между самыми «демократическими» и самыми деспотическими формами эксплуататорских государств. Капитал, этот Желтый Дьявол, сковывает человечество цепями рабства, превращает жизнь большинства в каторгу, физическую или духовную, подчиняет все одной цели: ослепить, оглушить, изуродовать рабочих людей, «научить их жить на земле смирно и послушно законам», чтобы беспрепятственно выжимать из них кровь и пот, превращая их в доллары. Горький смотрит на мир, в котором правит Желтый Дьявол, с высоты социалистического идеала. И даже в американской действительности тех лет писатель находит ростки надежды на «выпрямление» человека. Книги «В Америке» и «Мои интервью» проникнуты страстным желанием видеть человечество воистину свободным, объединенным в одну могучую трудовую семью.

Поэтическим голосом, совестью, честью своего народа остается великий русский писатель в последующие годы. Он работает над созданием реалистической истории русского общества. Менее чем за десять лет им написано девять повестей и романов, восемь пьес и свыше ста рассказов, очерков, памфлетов, сказок, большая часть которых была объединена в циклы «Жалобы», «По Руси», «Русские сказки» и другие. В них воссоздается неповторимая картина «потревоженной России», в глубинах которой происходят гигантские сдвиги, героическая борьба пролетариата вносит брожение во все слои России, зреет величайшая революция.

Перед нами Русь размышляющая, ищущая, срывающаяся с петель, продирающаяся сквозь частую сеть предрассудков, предубеждений, свинцовых инстинктов к светлому будущему. Книга «По Руси» предстает как полемика Горького с тем, что писалось о России и русском народе после поражения революции 1905–1907 годов. Горький как бы говорил: «Конечно, есть и тьма, и невежество, и чудовищная спутанность мыслей и чувств есть… И все же это далеко не вся правда». Он рисовал русский народ сложным, противоречивым, но видел в нем положительные силы, которые не только не погибли, но уже с конца прошлого века стали складываться в нечто принципиально новое, что символически выражается в книге словами «рождение человека» и «рождение Руси». Новое начало рождается в процессе кипения, борения самых причудливых противоречий, но оно существует, растет. Открывающий книгу рассказ «Рождение человека» — гениальная увертюра, полная света, солнца, трепетной жизни, бодрости и веры в победу человечности и человеческого на земле. «Рождение человека» один из читателей назвал жемчужиной, а Горький — самым удачным своим рассказом. Он органично спаивается с рассказом «Легкий человек», в котором, глядя на рабочего человека Сашку, рассказчик думает, что «легкий человек Сашка везде был бы на месте: муж, отец, любовник, — городской голова, плотник, — чем ни поставь его — с ним будет хорошо и просто. Жизнь с ним должна идти быстро и толково, действенно и весело. Именно это обещает он».[10]

Всем пафосом своих произведений Горький утверждал, что творческое, обновляющее начало живет в глубинах народа, растет, развивается и потому — неистребимо. Оно и питает те гимны «светлому и радостному существу жизни», которыми переполнена книга, несмотря на то что светлое, яркое соседствует в ней со страшными картинами, запечатленными в очерках «Зрители», «Светло-серое с голубым» и особенно в рассказе «Страсти-мордасти», столь высоко ценимом В. И. Лениным.

Прославляя и поддерживая рост нового, человечного, революционного начала в российской действительности, Горький вместе с тем по-прежнему неутомимо обличает «свинцовые мерзости» жизни. В тяжелые годы реакции он, по примеру Щедрина, избирает для борьбы со столпами государства и его идеологическими приспешниками жанр политической сказки. Цикл «Русские сказки» — образец партийной сатиры, отрицающей самые основы эксплуататорского общества. Одна за другой проходят перед читателем «свинцовые рожи» охранителей существующего порядка, либеральничавших контрреволюционеров, националистов, шовинистов, идеологических защитников самодержавия — защитников поневоле или по расчету; философов, устраивающих свои материальные делишки с помощью проповеди пессимизма, поэтов-декадентов, воспевающих смерть как из моды, так и потому, что «жрать надо!». Здесь и «вольнонаемный истребитель живых существ обоего пола и всех возрастов Оронтий Стервенко», и убийственно меткий образ поэта-декадента Смертяшкина. После Гоголя и Щедрина в русской литературе мало кто пользовался с таким искусством всем арсеналом сатирических средств, как Горький.

Неотъемлемой частью всеобъемлющей картины, создаваемой писателем, являются и духоподъемные, по определению В. И. Ленина, «Сказки об Италии» — эта горсть солнечных лучей из будущего, подаренная Горьким человечеству еще до рассвета. Писатель воспевает ростки новой, классовой, социалистической правды в душах и сердцах людей, но именно поэтому новая правда оборачивается своей общечеловеческой сущностью, и — не только в сказках о матерях, о которых М. Коцюбинский сказал: «Это настоящий гимн женщине — ее героизму и огромному сердцу». Сам Горький разъяснял, что сказки — «не игра фантазии человека, которого слишком утомила, измаяла суровая действительность», а «картинки действительной жизни» итальянских тружеников, тянущихся к светлому будущему. Писатель несколько приукрасил их, романтизировал, но с единственной целью — «чтобы тем поднять их значение, расцветить красоту ростков добра, которые — будем верить! — со временем разрастутся пышно и ярко».

Всеобъемлющая картина России, идущей к революции, оставалась в центре внимания писателя и после победоносного Октября 1917 года. Горький делает ее бездонно глубокой и многогранной в таких классических произведениях, как своеобразная художественная анатомия русского капитализма «Дело Артамоновых», монументальное эпическое повествование о сорока предреволюционных годах России — «Жизнь Клима Самгина», драматургическая дилогия «Егор Булычов и другие» и «Достигаев и другие», рисующая обусловленный назреванием социалистической революции в нашей стране разлом старого мира изнутри.

Возвращаясь к излюбленной фигуре русского купца, «выламывающегося» из своего класса, Горький вылепливает почти монументальный образ Егора Булычова, по стечению общественных и личных обстоятельств особенно остро ощущающего непрочность своего положения, осознающего, что недюжинные силы, ум, талант истратил не на то дело. Выходец из народа, он, став богачом, не утратил многие народные черты. Они-то, а также порождаемое в русском купечестве головокружительным подъемом от «раба» к «повелителю» неверие в свою «свободу», выражавшееся в поисках пределов дозволенного, и подвигают его, когда почва начинает под ногами колебаться, на «озорство», «бунт», пугающие окружение. Он разит метким словом «святыни», «нормы», «догмы» частнособственнического общества. Наконец, исповедуется перед дочерью: «Понимаешь… какой случай… не на той улице я живу! В чужие люди попал, лет тридцать все с чужими. Вот чего я тебе не хочу! Отец мой плоты гонял. А я вот… этого я тебе не могу выразить». Несмотря на лаконизм, пьеса поражает богатством содержания, глубиной психологической разработки главных характеров, бесстрашием и проникновенностью авторского взгляда на недавнее прошлое, мудростью его. «Такая пьеса, такое мужественное отношение к прошлому, такая смелость правды, — писал Горькому В. Немирович-Данченко в декабре 1932 года, — говорят о победе, окончательной и полнейшей победе революции больше, чем сотни плакатов…»[11] В пореволюционной драматургии Горького пьеса «Егор Булычов и другие» — такая же вершина, как в дореволюционной — «На дне».

История русского общества, художественно воссозданная Горьким накануне Октября и после его победы, по глубине понимания социальных отношений, беспощадности изображения устоев частнособственнического мира, по многосторонности охвата действительности, богатству человеческих характеров не уступает истории французского общества в «Человеческой комедии» Бальзака и истории Второй империи в «Ругон-Маккарах» Золя, по ясности же видения перспектив развития жизни, изображению реальной силы, несущей миру избавление от всех форм гнета, порабощения, неизмеримо превосходит их. В основе ее лежит по преимуществу материал старой российской действительности. Но ведущие закономерности развития этой действительности выявляются с такой глубиной, что картина воспринимается как типичная для всего капиталистического мира в период его заката. С неотразимой художественной убедительностью показывая исчерпанность творческих возможностей буржуазной личности, оскудение и банкротство «командующих классов», Горький противопоставляет им творческую мощь революционного народа.

Создание эпического образа трудовой России, революционного народа в рассказах, в пьесе «Враги» и в повести «Мать», в романе-эпопее «Жизнь Клима Самгина» — выдающееся достижение Горького-художника. Этот образ выступает в творчестве писателя как могучее единство, как коллектив, но коллектив личностей, каждая из которых обладает своей яркой индивидуальностью.

До появления «Чапаева» Д. Фурманова советским писателям почти не удавалось нарисовать яркие характеры новых героев современности. На основании этого преходящего факта некоторые литературные критики, философы, социологи, писатели и у нас и за рубежом в свое время пытались утверждать, будто революция вообще нивелирует человеческую индивидуальность, личность растворяется в массе, поглощается ею. Тем самым проблема личности и коллектива выдвигалась на первый план, вызывая ожесточенные споры.

Включившись в дискуссию, Горький отстаивает идею неразрывности и взаимообусловленности коллектива и личности, энергично возражает против утверждений, что в ходе революции «общностью» начисто поглощается «личность». Как мы помним, все предыдущее творчество писателя отвергало подобные утверждения. В статье «Интеллигенция и революция» (1922) Горький заявил: «Русская революция с поражающей силой выдвинула на первый план как начало все решающее и все творящее — личность, индивидуальность, — Человека, начало всего сущего и воображаемого». И как бы в доказательство собрал и выпустил отдельным томом все написанные им до того литературные портреты. Для второго издания книга была переформирована, существенно дополнена и открывалась очерком о В. И. Ленине. В нее входили воспоминания о Л. Толстом, А. Чехове, Л. Андрееве, Л. Красине и других.

Она вводит нас в мир выдающихся людей России второй половины XIX — начала XX века, в атмосферу высочайшей интеллектуальности, насыщенную острейшими спорами — о будущем России и всего мира, о путях коренного преображения жизни, о смысле истории, о предназначении человека. И знаменательно: в книге нет ни одного смело и независимо мыслящего человека, который бы защищал старые формы жизни. В этом отношении интеллектуальная Россия единодушна. В понимании же путей преображения жизни она бесконечно многообразна. Собственно, в размышлениях, расхождениях, спорах, поисках ответа на этот главный вопрос и раскрываются характеры таких непохожих друг на друга людей, как Чехов и Андреев, Анненский и Красин, Лев Толстой и Ленин. Прислушиваясь прежде всего к тому, что они «думают» и говорят на эту тему, Горький как художник сумел добиться выразительности, пластичности, осязаемости воссоздаваемых им образов писателей, революционных деятелей. Умением Горького нарисовать человека как живого, показав в то же время самое главное в нем, восхищался В. И. Ленин при чтении книги «Воспоминания о Льве Николаевиче Толстом». Стефан Цвейг писал Горькому: «Вы обладаете тем, чего недостает нам: острой и ясной прозорливостью, даром схватить черты живого человека и добиться того, чтобы он сошел живым со страниц книги. Во всей современной литературе я не знаю ничего равного, например, Вашим портретам Ленина и Толстого. Это единственные достоверные портреты, единственные, которые останутся».[12]

Луначарский верно заметил, что, рассказывая о живых людях, с которыми Горькому пришлось встречаться и которых он, стало быть, не имел права «домысливать», он рисует их портреты тем не менее не как мемуарист, а как художник.[13] Однако «правде дня», говорил сам Горький, он всегда предпочитал «правду эпохи». Поэтому в литературных портретах Горького не только человек показывается через эпоху, но и эпоха видится через человека, — принцип историзма определяет в них все. В этом, если сказать в самой общей форме, и заключается главное отличие большинства горьковских «воспоминаний» от многих произведений этого рода в русской и зарубежной литературах.

Особенно тщательно Горький работал над образами Толстого и Ленина, воплотив в них две эпохи в истории России: Толстой — это сама предреволюционная Россия с ее пробуждающимися, клокочущими силами, Ленин — сама революционная Россия, действующая в полную силу своих возможностей.

Со страниц воспоминаний о Льве Толстом встает гигантская фигура человека сложного, но внутренне не расколотого, противоречивого, но целеустремленного. Человек энциклопедически образованный, он в то же время с полным правом заявляет: «Я больше вас мужик и лучше чувствую по-мужицки». Все понимая, он удивляет наивностью предлагаемых им рецептов «исправления жизни». Величайший бунтарь, он выступает с осуждением революции 1905 года… И беспрерывно спорит. Спорит с богом. Спорит с царем. Спорит с революционерами. Спорит с друзьями. Спорит с самим собой. Спорит со всей жизнью. «Везде у вас заметен петушиный наскок на все», — упрекает он Горького, сам же набрасывается на все, как беркут. Горький метко уподобил его целому оркестру. Мелодию же, которая гармонизирует все разнообразие мотивов, очень точно определил В. И. Ленин, сказавший как раз в связи с произведением Горького о Толстом: «Какая глыба, а? Какой матерый человечище! Вот это, батенька, художник… И — знаете, что еще изумительно? До этого графа подлинного мужика в литературе не было». «Мужицкое начало» ощущается во всем облике Толстого: «маленький человек, весь связанный из каких-то очень крепких, глубоко земных корней, весь такой узловатый»; «похож на бога, не на Саваофа или олимпийца, а на этакого русского бога, который „сидит на кленовом престоле под золотой липой“ и хотя не очень величествен, но, может быть, хитрей всех других богов». «Он напоминает тех странников с палочками, которые всю жизнь меряют землю…»; «старый кудесник» с «лохматыми бровями лешего».

Внимательно вслушиваясь в противоречивые суждения его, всматриваясь в черты его простонародной внешности, разбираясь в его спорах со всеми и всем, Горький начинает различать нечто поднимающее Толстого все выше, выше. И вот уже нам кажется, что этот человек «пришел откуда-то издалека, где люди иначе думают, чувствуют, иначе относятся друг к другу, даже не так двигаются и другим языком говорят. Он сидит в углу, усталый, серый, точно запыленный пылью иной земли, и внимательно смотрит на всех глазами чужого и немого».

Горький нашел своеобразную художественную форму: произведение составлено по принципу мозаики из множества кусочков разной формы и размера. И это оказалось настоящей находкой при воссоздании очень многогранного и очень противоречивого образа Толстого. Мы как бы через сотню подзорных труб разного масштаба всматриваемся в одну точку, где из бесконечно малых величин возникает стереоскопически ощутимая богатырская фигура. В данном случае с полным правом можно употребить слово «монтаж».

Очерк «В. И. Ленин» создан из крупных глыб, окольцованных ярким публицистическим вступлением и высокопатетическим заключением. Необычайная цельность натуры Ленина при поразительной многогранности его — вот главное. При этом Горький совершенно избегает элементов какой-либо романтизации. Уже в самом начале очерка он сталкивает существующие представления о «вождях» с действительностью и показывает, что Ленин не имел с ними ничего общего. И в дальнейшем, сравнивая Ленина с Плехановым, Бебелем, Морисом Хилквитом, Горький показывает, что рядом с ними Ленин «весь — как-то слишком прост, не чувствуется в нем ничего от „вождя“». Перед нами простой энергичный коренастый человек с сократовским лбом, ласково поблескивающими, удивительно живыми глазами. Он заговаривает с автором о «Матери», вступает в спор с Мартовым, Даном, «самим» Плехановым, беседует в перерывах между заседаниями партийного съезда с рабочими, обедает с ними в дешевом ресторане. И мы ощущаем подлинное величие Ленина — нового руководителя новых масс, новой личности, находящейся в неразрывном единстве с новыми массами.

Удивительная гармония между мыслью и делом, словом и поступком, в сочетании с человечностью и добротой, ничего общего не имеющими со всепрощением, а, напротив, воинствующими, — вот что дает Ленину изумительную цельность.

В изображении Горького Ленин — человек своей эпохи, человек определенного класса, до мозга костей русский человек. Но писатель оттенял в национальном, классовом то, что входит неотъемлемой частью в общечеловеческое. Вот почему в вожде пролетарской революции мы видим Человека Человечества, который, как никто другой, был «Человеком из будущего».

Для Горького Ленин — самое полное, самое глубокое выражение неиссякаемых творческих сил революционной России, Коммунистической партии, российского пролетариата, русского народа, олицетворение организующей и вдохновляющей роли нашей партии в переустройстве жизни на социалистических основах, символ нового мира, нового человечества, его великого будущего. Поэтому тема Ленина, образ Ленина, мысль Ленина сопутствуют всему, что делает писатель. Восторженно рассказывая об успешном строительстве социализма в СССР, Горький с радостью отмечает, что образ Ленина «часто встает в памяти на богатой этой земле, где рабочий класс трудится, утверждая свое могущество».

Объединенная этим гигантским образом, вырисовывалась в творческом воображении Горького последних лет картина социалистической России, Союза Советов. Он старательно накапливал материалы для нее, начиная, по крайней мере, с середины двадцатых годов. В дальнейшем Горький встречается с сотнями советских людей, занятых во всех сферах социалистического строительства. О масштабах нового художественного замысла дает представление следующее признание самого писателя, сделанное еще в 1927 году: «Мне хочется написать книгу о новой России. Я уже накопил для нее много интереснейшего материала. Мне необходимо побывать — невидимым — на фабриках, в клубах, в деревнях, в пивных, на стройках, у комсомольцев, вузовцев, в школах на уроках, в колониях для социально опасных детей, у рабкоров и селькоров, посмотреть на женщин-делегаток, на мусульманок и т. д. и т. д. Это — серьезнейшее дело. Когда я об этом думаю, у меня волосы на голове шевелятся».[14]

Этого замысла Горький не оставлял до последних дней жизни. Преждевременная смерть помешала ему написать книгу о новой России. Над такой книгой неутомимо работают, выпуская в свет часть за частью, советские писатели.

А. Овчаренко

РАССКАЗЫ. ОЧЕРКИ

Макар Чудра[15]

С моря дул влажный, холодный ветер, разнося по степи задумчивую мелодию плеска набегавшей на берег волны и шелеста прибрежных кустов. Изредка его порывы приносили с собой сморщенные, желтые листья и бросали их в костер, раздувая пламя; окружавшая нас мгла осенней ночи вздрагивала и, пугливо отодвигаясь, открывала на миг слева — безграничную степь, справа — бесконечное море и прямо против меня — фигуру Макара Чудры, старого цыгана, — он сторожил коней своего табора, раскинутого шагах в пятидесяти от нас.

Не обращая внимания на то, что холодные волны ветра, распахнув чекмень, обнажили его волосатую грудь и безжалостно бьют ее, он полулежал в красивой, сильной позе, лицом ко мне, методически потягивал из своей громадной трубки, выпускал изо рта и носа густые клубы дыма и, неподвижно уставив глаза куда-то через мою голову в мертво молчавшую темноту степи, разговаривал со мной, не умолкая и не делая ни одного движения к защите от резких ударов ветра.

— Так ты ходишь? Это хорошо! Ты славную долю выбрал себе, сокол. Так и надо: ходи и смотри, насмотрелся, ляг и умирай — вот и все!

— Жизнь? Иные люди? — продолжал он, скептически выслушав мое возражение на его «так и надо». — Эге! А тебе что до этого? Разве ты сам — не жизнь? Другие люди живут без тебя и проживут без тебя. Разве ты думаешь, что ты кому-то нужен? Ты не хлеб, не палка, и не нужно тебя никому.

— Учиться и учить, говоришь ты? А ты можешь научиться сделать людей счастливыми? Нет, не можешь. Ты поседей сначала, да и говори, что надо учить. Чему учить? Всякий знает, что ему нужно. Которые умнее, те берут что есть, которые поглупее — те ничего не получают, и всякий сам учится…

— Смешные они, те твои люди. Сбились в кучу и давят друг друга, а места на земле вон сколько, — он широко повел рукой на степь. — И всё работают. Зачем? Кому? Никто не знает. Видишь, как человек пашет, и думаешь: вот он по капле с потом силы свои источит на землю, а потом ляжет в нее и сгниет в ней. Ничего по нем не останется, ничего он не видит с своего поля и умирает, как родился, — дураком.

— Что ж, — он родился затем, что ли, чтоб поковырять землю, да и умереть, не успев даже могилы самому себе выковырять? Ведома ему воля? Ширь степная понятна? Говор морской волны веселит ему сердце? Он раб — как только родился, всю жизнь раб, и все тут! Что он с собой может сделать? Только удавиться, коли поумнеет немного.

— А я, вот смотри, в пятьдесят восемь лет столько видел, что коли написать все это на бумаге, так в тысячу таких торб, как у тебя, не положишь. А ну-ка, скажи, в каких краях я не был? И не скажешь. Ты и не знаешь таких краев, где я бывал. Так нужно жить: иди, иди — и все тут. Долго не стой на одном месте — чего в нем? Вон как день и ночь бегают, гоняясь друг за другом, вокруг земли, так и ты бегай от дум про жизнь, чтоб не разлюбить ее. А задумаешься — разлюбишь жизнь, это всегда так бывает. И со мной это было. Эге! Было, сокол.

— В тюрьме я сидел, в Галичине.[16] «Зачем живу на свете?» — помыслил я со скуки, — скучно в тюрьме, сокол, э, как скучно! — и взяла меня тоска за сердце, как посмотрел я из окна на поле, взяла и сжала его клещами. Кто скажет, зачем он живет? Никто не скажет, сокол! И спрашивать себя про это не надо. Живи, и все тут. И похаживай да посматривай кругом себя, вот и тоска не возьмет никогда. Я тогда чуть не удавился поясом, вот как!

— Хе! Говорил я с одним человеком. Строгий человек, из ваших, русских. Нужно, говорит он, жить не так, как ты сам хочешь, а так, как сказано в божьем слове. Богу покоряйся, и он даст тебе все, что попросишь у него. А сам он весь в дырьях, рваный. Я и сказал ему, чтобы он себе новую одежду попросил у бога. Рассердился он и прогнал меня, ругаясь. А до того говорил, что надо прощать людей и любить их. Вот бы и простил мне, коли моя речь обидела его милость. Тоже — учитель! Учат они меньше есть, а сами едят по десять раз в сутки.

Он плюнул в костер и замолчал, снова набивая трубку. Ветер выл жалобно и тихо, во тьме ржали кони, из табора плыла нежная и страстная песня-думка. Это пела красавица Нонка, дочь Макара. Я знал ее голос густого, грудного тембра, всегда как-то странно, недовольно и требовательно звучавший — пела ли она песню, говорила ли «здравствуй». На ее смуглом, матовом лице замерла надменность царицы, а в подернутых какой-то тенью темно-карих глазах сверкало сознание неотразимости ее красоты и презрение ко всему, что не она сама.

Макар подал мне трубку.

— Кури! Хорошо поет девка? То-то! Хотел бы, чтоб такая тебя полюбила? Нет? Хорошо! Так и надо — не верь девкам и держись от них дальше. Девке целоваться лучше и приятней, чем мне трубку курить, а поцеловал ее — и умерла воля в твоем сердце. Привяжет она тебя к себе чем-то, чего не видно, а порвать — нельзя, и отдашь ты ей всю душу. Верно! Берегись девок! Лгут всегда! Люблю, говорит, больше всего на свете, а ну-ка, уколи ее булавкой, она разорвет тебе сердце. Знаю я! Эге, сколько я знаю! Ну, сокол, хочешь, скажу одну быль? А ты ее запомни и, как запомнишь, — век свой будешь свободной птицей.

«Был на свете Зобар, молодой цыган, Лойко Зобар. Вся Венгрия, и Чехия, и Славония, и все, что кругом моря, знало его, — удалый был малый! Не было по тем краям деревни, в которой бы пяток-другой жителей не давал богу клятвы убить Лойко, а он себе жил, и уж коли ему понравился конь, так хоть полк солдат поставь сторожить того коня — все равно Зобар на нем гарцевать станет! Эге! разве он кого боялся? Да приди к нему сатана со всей своей свитой, так он бы, коли б не пустил в него ножа, то наверно бы крепко поругался, а что чертям подарил бы по пинку в рыла — это уж как раз!

И все таборы его знали или слыхали о нем. Он любил только коней и ничего больше, и то недолго — поездит, да и продаст, а деньги, кто хочет, тот и возьми. У него не было заветного — нужно тебе его сердце, он сам бы вырвал его из груди, да тебе и отдал, только бы тебе от того хорошо было. Вот он какой был, сокол!

Наш табор кочевал в то время по Буковине, — это годов десять назад тому. Раз — ночью весенней — сидим мы: я, Данил о солдат, что с Кошутом[17] воевал вместе, и Нур старый, и все другие, и Радда, Данилова дочка.

Ты Нонку мою знаешь? Царица-девка! Ну, а Радду с ней равнять нельзя — много чести Нонке! О ней, этой Радде, словами и не скажешь ничего. Может быть, ее красоту можно бы на скрипке сыграть, да и то тому, кто эту скрипку, как свою душу, знает.

Много посушила она сердец молодецких, ого, много! На Мораве один магнат, старый, чубатый, увидал ее и остолбенел. Сидит на коне и смотрит, дрожа, как в огневице. Красив он был, как черт в праздник, жупан шит золотом, на боку сабля, как молния сверкает, чуть конь ногой топнет, вся эта сабля в камнях драгоценных, и голубой бархат на шапке, точно неба кусок, — важный был господарь старый! Смотрел, смотрел, да и говорит Радде: „Гей! Поцелуй, кошель денег дам“. А та отвернулась в сторону, да и только! „Прости, коли обидел, взгляни хоть поласковей“, — сразу сбавил спеси старый магнат и бросил к ее ногам кошель — большой кошель, брат! А она его будто невзначай пнула ногой в грязь, да и все тут.

— Эх, девка! — охнул он, да и плетью по коню — только пыль взвилась тучей.

А на другой день снова явился. „Кто ее отец?“ — громом гремит по табору. Данило вышел. „Продай дочь, что хочешь возьми!“ А Данило и скажи ему: „Это только паны продают все, от своих свиней до своей совести, а я с Кошутом воевал и ничем не торгую!“ Взревел было тот, да и за саблю, но кто-то из нас сунул зажженный трут в ухо коню, он и унес молодца. А мы снялись, да и пошли. День идем и два, смотрим — догнал! „Гей вы, говорит, перед богом и вами совесть моя чиста, отдайте девку в жены мне: все поделю с вами, богат я сильно!“ Горит весь и, как ковыль под ветром, качается в седле. Мы задумались.

— А ну-ка, дочь, говори! — сказал себе в усы Данило.

— Кабы орлица к ворону в гнездо по своей воле вошла, чем бы она стала? — спросила нас Радда.

Засмеялся Данило, и все мы с ним.

— Славно, дочка! Слышал, господарь? Не идет дело! Голубок ищи — те податливей. — И пошли мы вперед.

А тот господарь схватил шапку, бросил ее оземь и поскакал так, что земля задрожала. Вот она какова была Радда, сокол!

Да! Так вот раз ночью сидим мы и слышим — музыка плывет по степи. Хорошая музыка! Кровь загоралась в жилах от нее, и звала она куда-то. Всем нам, мы чуяли, от той музыки захотелось чего-то такого, после чего бы и жить уж не нужно было, или, коли жить, так — царями над всей землей, сокол!

Вот из темноты вырезался конь, а на нем человек сидит и играет, подъезжая к нам. Остановился у костра, перестал играть, улыбаясь, смотрит на нас.

— Эге, Зобар, да это ты! — крикнул ему Данило радостно. Так вот он, Лойко Зобар!

Усы легли на плечи и смешались с кудрями, очи, как ясные звезды, горят, а улыбка — целое солнце, ей-богу! Точно его ковали из одного куска железа вместе с конем. Стоит весь, как в крови, в огне костра и сверкает зубами, смеясь! Будь я проклят, коли я его не любил уже, как себя, раньше, чем он мне слово сказал или просто заметил, что и я тоже живу на белом свете!

Вот, сокол, какие люди бывают! Взглянет он тебе в очи и полонит твою душу, и ничуть тебе это не стыдно, а еще и гордо для тебя. С таким человеком ты и сам лучше становишься. Мало, друг, таких людей! Ну, так и ладно, коли мало. Много хорошего было бы на свете, так его и за хорошее не считали бы. Так-то! А слушай-ка дальше.

Радда и говорит: „Хорошо ты, Лойко, играешь! Кто это сделал тебе скрипку такую звонкую и чуткую?“ А тот смеется: „Я сам делал! И сделал ее не из дерева, а из груди молодой девушки, которую любил крепко, а струны из ее сердца мною свиты. Врет еще немного скрипка, ну, да я умею смычок в руках держать!“

Известно, наш брат старается сразу затуманить девке очи, чтоб они не зажгли его сердце, а сами подернулись бы по тебе грустью, вот и Лойко тож. Но — не на ту напал. Радда отвернулась в сторону и, зевнув, сказала: „А еще говорили, что Зобар умен и ловок, — вот лгут люди!“ — и пошла прочь.

— Эге, красавица, у тебя остры зубы! — сверкнул очами Лойко, слезая с коня. — Здравствуйте, браты! Вот и я к вам!

— Просим гостя! — сказал Данило в ответ ему. Поцеловались, поговорили и легли спать… Крепко спали. А наутро, глядим, у Зобара голова повязана тряпкой. Что это? А это конь зашиб его копытом сонного.

Э, э, э! Поняли мы, кто этот конь, и улыбнулись в усы, и Данило улыбнулся. Что ж, разве Лойко не стоил Радды? Ну, уж нет! Девка как ни хороша, да у ней душа узка и мелка, и хоть ты пуд золота повесь ей на шею, все равно, лучше того, какова она есть, не быть ей. А, ну ладно!

Живем мы да живем на том месте, дела у нас о ту пору хорошие были, и Зобар с нами. Это был товарищ! И мудр, как старик, и сведущ во всем, и грамоту русскую и мадьярскую понимал. Бывало, пойдет говорить — век бы не спал, слушал его! А играет — убей меня гром, коли на свете еще кто-нибудь так играл! Проведет, бывало, по струнам смычком — и вздрогнет у тебя сердце, проведет еще раз — и замрет оно, слушая, а он играет и улыбается. И плакать и смеяться хотелось в одно время, слушая его. Вот тебе сейчас кто-то стонет горько, просит помощи и режет тебе грудь, как ножом. А вот степь говорит небу сказки, печальные сказки. Плачет девушка, провожая добра молодца! Добрый молодец кличет девицу в степь. И вдруг — гей! Громом гремит вольная, живая песня, и само солнце, того и гляди, затанцует по небу под ту песню! Вот как, сокол!

Каждая жила в твоем теле понимала ту песню, и весь ты становился рабом ее. И коли бы тогда крикнул Лойко: „В ножи, товарищи!“ — то и пошли бы мы все в ножи, с кем указал бы он. Все он мог сделать с человеком, и все любили его, крепко любили, только Радда одна не смотрит на парня; и ладно, коли бы только это, а то еще и подсмеивается над ним. Крепко она задела за сердце Зобара, то-то крепко! Зубами скрипит, дергая себя за ус, Лойко, очи темнее бездны смотрят, а порой в них такое сверкает, что за душу страшно становится. Уйдет ночью далеко в степь Лойко, и плачет до утра его скрипка, плачет, хоронит Зобарову волю. А мы лежим да слушаем и думаем: как быть? И знаем, что, коли два камня друг на друга катятся, становиться между ними нельзя — изувечат. Так и шло дело.

Вот сидели мы, все в сборе, и говорили о делах. Скучно стало. Данило и просит Лойко: „Спой, Зобар, песенку, повесели душу!“ Тот повел оком на Радду, что неподалеку от него лежала кверху лицом, глядя в небо, и ударил по струнам. Так и заговорила скрипка, точно это и вправду девичье сердце было! И запел Лойко!

Гей-гей! В груди горит огонь,                 А степь так широка! Как ветер, быстр мой борзый конь,                Тверда моя рука!


Поделиться книгой:

На главную
Назад