Предисловие
Когда в 1959 году вышла в свет первая книга Филипа Рота, повесть «Прощай, Колумбус», на ее суперобложке можно было увидеть фотографию автора — молодого человека с короткой прической и живым взглядом, одетого в дешевый грубошерстный свитер и поношенные серые брюки. Повесть имела быстрый и заслуженный успех: Национальная книжная премия, стипендии фонда Гуггенхейма, Института литературы и искусства… Десять лет спустя роман «Жалобы Портного» делает тридцатипятилетнего писателя одной из литературных знаменитостей Америки. В многочисленных статьях о романе жадные до сенсационных подробностей рецензенты с удивлением отметили любопытную деталь: все это время Рот особенно долго и кропотливо работал не над нашумевшим бестселлером, а над его предшественником — романом «Она была такая хорошая», опубликованным весной 1967 года и довольно прохладно встреченным тогдашней критикой. Но прошло несколько лет, и обнаружилось, что на первый взгляд «незаметное» и «скромное» произведение молодого автора стало провозвестником важных изменений, обозначившихся совсем недавно в развитии современной литературы Соединенных Штатов.
Резкое обострение внутриполитического кризиса в США, сказавшегося — опосредованно либо прямо — буквально в каждой сфере общественной жизни и культуры страны, быстро отодвинуло на задний план метафизическо-экзистенциалистскую проблематику, преобладавшую в американской прозе на протяжении послевоенного двадцатилетия. В заметной мере исчерпала свои возможности и литература так называемого «черного гротеска», «черного юмора», представители которой (Хеллер, Парди, Барт и другие) в весьма резкой, но в то же время и зашифрованно-условной форме отвергали не столько буржуазное устройство, сколько рациональный порядок мироздания в целом. Для ответа на жгучие проблемы современности творческая мысль Америки все настойчивее обращалась теперь к великой национальной традиции критического реализма первых десятилетий XX века во всем многообразии ее философского содержания и художественных открытий. И вместе с Чивером, Джонсом, Стайроном, Беллоу и другими прозаиками устоявшихся и даже громких репутаций благотворное воздействие реалистического искусства межвоенной поры испытала целая группа молодых писателей, заставивших заговорить о себе в самом конце 60-х годов.
«Кривые зеркала» Р. Стоуна, повесть Л. Гарднера «Город жирных», романы Дж. К. Оутс «Сад земных восторгов» и «Их жизни» несли на себе отпечаток трагической и славной эпохи «тридцатых годов» и напоминали читателю, что противоречия и конфликты, породившие «Свет в августе» Фолкнера и «Гроздья гнева» Стейнбека, по-прежнему неуничтожимы в американской действительности. Но первый шаг к освоению новым писательским поколением наследия американской классики XX века был сделан несколько раньше — той самой книгой, что потребовала от своего автора Филипа Рота трех лет напряженного труда. Не «заурядная история внутрисемейных забот и затруднений», как писала когда-то критика, а взволнованное повествование о драматизме бытия «среднего американца», продолжающее традиции «Американской трагедии» Драйзера и «Главной улицы» С. Льюиса, — так судят сегодня о романе Ф. Рота наиболее проницательные наблюдатели и историки американской культуры наших дней.
Она была такая хорошая… «Она» — это Люси Нельсон, в начале нашего с ней знакомства — восемнадцатилетняя девушка с голубыми глазами и соломенного цвета челкой, живущая среди самой что ни на есть «одноэтажной Америки», далеко от Чикаго, в поселке Либерти-Сентр. Такое название вряд ли можно отыскать на географической карте штата Миннесота, заселенного выходцами из Скандинавии, но оно, равно как и вся обстановка, окружающая героев книги Рота, живо напоминает о местечке Гофер-прери, ставшем синонимом американского провинциализма в романе о «главной улице» и ее обитателях.
Либерти-Сентр, «центр свободы», олицетворяет для Ф. Рота вслед за С. Льюисом весь Средний Запад, но не как «долину демократии», по выражению ее певца, поэта конца минувшего века Дж. Уиткомба Райли, а как сплетение противоречий, характерных в той или иной степени для всей многоликой Америки. Оплот частного предпринимательства и полуофициальной протестантской религии, Либерти-Сентр запечатлен в памяти читателя не только скоплением щеголеватых особняков с лужайками для пикников и площадками для игры в крокет, но и полуразвалившимися хижинами, где «из бревен торчали гвозди, с досок свисали обрывки проволоки». Процветающие бизнесмены-протестанты облюбовали себе самый уютный, тенистый район города Гроув, бывший когда-то рощей, а ниже по течению реки, на границе с открытым полем, теснятся жалкие лачуги переселенцев-католиков. Скупыми, рассеянными по всему роману штрихами создает писатель картину расслоения современной американской «глубинки» как по религиозному, так и по социальному признаку. Впервые за многие годы в литературе США Рот пишет если не о рабочей в узком смысле слова, то о трудящейся, демократической среде Америки, о людях, зарабатывающих на жизнь службой либо вышедших на долгожданную пенсию. Мир Либерти-Сентр, читаем мы в романе, — это мир, «где все еще идет борьба, где полно безработных, где многие живут гораздо хуже, чем в любой скандинавской стране». Старая клетчатая юбка и стоптанные башмаки Люси, уроки музыки, которые вынуждена давать ее мать, более чем скромное пособие бывшего почтмейстера Уилларда — все это приметы той, «другой Америки», существование которой способно напрочь опровергнуть радужный мираж послевоенного «общества изобилия».
Но «тирания суровых людей и жестокой природы», жизненных обстоятельств, ссылки на которую мы находим в самом начале романа, давно уже означает не только тиски нужды и прямое, открытое угнетение со стороны богатство и власть имущих. Хотя в рассказе о жизни и горестном конце бедной Люси и реализована в конечном итоге классическая формула социального детерминизма — среда определяет характер и судьбу индивида, — содержание книги показывает, насколько усложнились во второй половине XX века и понимание диалектики взаимоотношений человека и общества, и многие, самые общие условия человеческого существования. Люси Нельсон не похожа на Джен Эйр и других героинь традиционных романов XIX века, которые терпели столько невзгод и тягот, причиненных им своекорыстными и злонамеренными «негодяями». Однако внешняя благопристойность буржуазного уклада, распространившегося в послевоенные годы в США на образ жизни многих миллионов принадлежащих к так называемому «среднему классу», недолго могла скрывать объективные предпосылки для возникновения драматических ситуаций, новых «американских трагедий». Одна из таких психологических коллизий, коренящихся в несовершенстве либо порочности социального уклада, — разлад между мечтой и действительностью, расхождение между идеальным представлением о жизни и тернистой бессодержательностью реального житейского процесса — и является скрытой пружиной основных событий, совершающихся в романе Рота.
Несмотря на некоторую, подчас нарочитую, усложненность композиции, сюжет произведения вырисовывается вполне отчетливо. Это рассказ об обычной молодой семье, о юноше, работавшем ассистентом у провинциального фотографа, и о его юной жене, которая до этого долгие месяцы простаивала за стойкой Молочного Бара в надежде скопить деньги и поступить учиться в колледж. Но из образования ничего не вышло. Должен был родиться ребенок, а потому последовали скоропалительная свадьба, «медовая неделя» под одной крышей со сварливой квартирохозяйкой и, наконец, многие месяцы — а затем и годы — «самостоятельной» жизни, наиболее памятными вехами которой становились перебранки. Ссора, затишье, новая ссора — таков немудреный ритм течения времени во многих молодых семьях.
Но даже сложности чисто бытового, личного плана требуют осмысления, и молодых героев Рота беспокоит проблема выбора жизненного пути, приложения своих сил, формирования взглядов. История знакомства Люси с ее будущим мужем Роем Бассартом словно бы нарочно соткана из тех банальностей, что, повторяясь из разу в раз, из поколения в поколение, порождают в каждом конкретном случае не только ощущение новизны, но и чувство неповторимости, свежести, глубоко сокровенного переживания.
В жизни каждого юноши и девушки — таких же, как Рой и Люси в романе Рота, — бывает немало надолго остающихся в памяти мгновений, когда хорошо «просто так», и даже трудно сразу понять, в чем тут дело. Разве не приятно в осенние сумерки следить за футбольным матчем на школьном стадиончике в родном городе, прислушиваться к знакомой с давних пор мелодии и, поднимая голову, видеть, как бледная матовая луна встает в глубоком небе над школой. И разве не возникает жгучее, упоительное, трепетное чувство, когда ты идешь во главе колонны оркестра, подчиняя весь ритм и строй его движения звонкой барабанной дроби. Однако подобные яркие блики — лишь островки в океане повседневных забот и усилий, приобщение к которым создает первичную, самую общую закалку молодого характера. Путем многочисленных проб и ошибок героиня книги Ф. Рота пришла к пониманию своих возможностей и своего места в мироздании, но осуществить даже эту, пусть минимальную, программу ей не было суждено. И виной тому не только некая константа неподатливости внешнего мира, нашедшая себе выражение в расхожей мудрости поговорок типа «Не так живи, как хочется» и «Нет счастья в жизни», но и — в гораздо большей степени — конкретные условия духовной атмосферы Соединенных Штатов, прогрессирующее обветшание таких национальных святынь-символов, как понятия «американского образа жизни», «американской мечты».
Какие же требования предъявляет Люси Нельсон к современному миру и своему веку, в чем смысл конфликта молодой женщины с ее окружением? Нет, Люси не принадлежит к числу реформаторов, и она далека от мысли преобразить «первобытный уклад» Среднего Запада. Как и бесчисленные ее сверстницы, как и героини многих книг современных писателей США — от Розы Сароны из «Гроздьев гнева» Стейнбека до Розакок Мастиан в совсем недавно ставшей известной нашему читателю повести молодого прозаика Р. Прайса, Люси хочет лишь «долгой счастливой жизни» для себя и своих детей, жизни упорядоченной и уравновешенной, приличествующей имени и назначению человека в этом мире. Идеал этот не может не показаться нам, людям, воспитанным в духе коммунистического мировоззрения, во многом ограниченным, уязвимым и даже обывательским, но было бы непростительной ошибкой закрывать глаза на то, что и по сей день и в США, и особенно в других менее богатых капиталистических странах мечта о благоустроенном, безбурном существовании сохраняет свою магнетическую силу.
Впрочем, разве можно считать Люси Нельсон только ограниченной мещанкой, погрязшей в хлопотах по устройству своего тесного, замкнутого мирка? Да, внешне она такая же, «как все», «девчонка с нашего двора», как говорится, и в то же время сознание восемнадцати летней Люси устроено несколько иначе, чем у очень многих ее ровесников, — ей доступно понимание
Представления Люси о супружестве и о взрослой жизни достаточно узки и шаблонны, но это все, что может предоставить в ее распоряжение традиционная ветхозаветная буржуазная мораль. «Дом мужчины — мир, мир женщины — дом» — Люси и не пытается восставать против этих патриархальных заповедей века минувшего. Но, поверив однажды в «американскую мечту» о «достойной, красивой жизни», она требует от окружающих выполнения завещанных ей традицией и воспитанием «правил игры» и, видя, что все идет прахом, впадает в отчаяние, граничащее с помешательством.
Образ героини романа Рота далеко не идеален, но он более чем правдоподобен — он жизнен. Люси не праведница и не бесплотный ангел (или, напротив, демон, как считают родные ее мужа). Это обычная девушка, с обычными для ее лет недостатками, сомнениями, заблуждениями. Ее речь далека от изысканности, ей свойственны заносчивость, категоричность, мнительность и другие почти неизбежные «пороки» юности, с годами, как правило, теряющие свою остроту. «Молодежь в твоем возрасте нахальная и самоуверенная, так было и, видно, так будет», — говорит однажды ей отец, и в его словах есть определенный резон. Люси не раз меняет увлечения и привязанности, но не из-за легкомыслия, а благодаря требовательности своего характера. Ее не в состоянии долгое время привлекать сентиментально-притворная мистика католицизма, и даже сам отец Дамрош бессилен перед стихийным реализмом здоровой, сильной натуры Люси. «Что он ей скажет? Что наша жизнь лишь предуготовление к жизни будущей? Она в это не верит. Наша жизнь — самая настоящая, а вовсе не преддверие чего-то. Здешняя, отец Дамрош! Нынешняя! И никому не удастся мне ее испортить!»
И протест против «золотых снов» религии перерастает у Люси в выступление (пусть далеко не осознанное) против самих основ общества, которое, что бы там ни говорили о свободе воли, по-прежнему беспрепятственно распоряжается судьбой отдельного индивида. Драматизм борьбы за минимум житейских благ в сочетании с полной неспособностью буржуазной Америки предоставить хоть какое-то духовное руководство своему молодому поколению способствует выработке у Люси собственного, резко критического отношения к миру, где, по словам Ф. Рота, «в лучшем случае она сможет убеждаться в своей правоте, но где никогда ей не быть счастливой». «Как будто важно, где вы живете и сколько у вас денег, а вовсе не то, что вы из себя представляете!» — вот чего не может простить Люси своекорыстная одноэтажная мораль одноэтажной Америки.
Мы говорим о конфликте Люси Нельсон с обществом, с ее окружением, но это «окружение» в романе Ф. Рота далеко не монолитно, а, напротив, глубоко дифференцированно. Наиболее ярко выделяется, пожалуй, фигура Джулиана Сауэрби, весельчака с «душой нараспашку», скрывающего, однако, под этой личиной свою подлинную сущность расчетливого дельца, антикоммуниста, холодного и жестокого циника. Подобный тип, выхваченный прямо из жизни, не менее характерен для современной Америки, чем для первых послевоенных лет, к которым приурочено действие книги Рота. Джулиан предостерегает молодежь городка против «угрозы безбожного коммунизма», без устали поносит президента Трумэна за его будто бы мягкотелость по отношению к «красным» и при всяком удобном случае предрекает в скором будущем «войну через Северный полюс». Скрытой иронии, которой умело пользуется Рот, вполне хватает для разоблачения зловещего образа американских «ультра», встающих, словно призраки, за спиной Джулиана. Гораздо более сложный или, чтобы точнее выразиться, неустойчивый характер у его племянника Роя Бассарта, который, хотя и «был во всем согласен с сержантом Хикки и дядей Джулианом насчет коммунизма», в то же время помышляет о переезде в Швецию, где «настоящая демократия со всеми свободами» и где «не сходят с ума по деньгам, как все в Америке». Но воздушные замки уместны лишь в ранней юности; затем наступает пора, требующая зрелых мыслей и ответственных решений.
После замужества Люси думает о семье, о ребенке. Как бы сами собой терзания, страхи, подозрения последних месяцев перед свадьбой уступают место трезвой этике домашнего очага. Роя же одолевают собственные проблемы, естественные заботы мужчины, обретающего зрелость. Что для него важнее: выбиться в люди, оставить свой след на земле, то есть хотя бы в памяти родственников и земляков-горожан, или, презрев самолюбие и стремление к незаурядности, не возноситься и смиренно «делать свое дело» в качестве примерного семьянина. Эту дилемму, которая рано или поздно возникает почти перед каждым, Рот и не пытается решить категорически, декретивно. С одной стороны, чисто логически она неразрешима, с другой — сколько различных судеб, столько и всевозможных ответов. Но, говоря о конфликте, потрясшем молодую семью и толкнувшем Люси на самоубийство, американский прозаик, тщательно взвесив все «за» и «против», приходит к конечному выводу о вине Роя, который с обычным для него хаосом мыслей так и не смог в нужный момент сделать нужный выбор, не сумел поднять и поддержать Люси, разобраться, что значит в двадцать с небольшим лет стать мужем и отцом, человеком, ответственным за благополучие и счастье своих близких.
Суровый XX век расшатал многие устои былых времен, но так и не оказался в состоянии уничтожить, высмеять, представить старомодными взгляды, олицетворением которых является героиня романа Рота. Даже Рой, считающий себя личностью («не одиночка, а индивидуалист — тут большущая разница»), а на деле вечно попадающий под чужое влияние, готов признать за своей женой и стойкость, и мужество, и умение отличать правду от неправды. Не получая прочной опоры в семье, разочаровавшись в религии и официальной морали, Люси решает на свой страх и риск объявить войну равнодушной жестокости заведенного порядка вещей. И именно поэтому, а не под воздействием душеспасительного, всеизвиняющего эгоизма так настойчиво борется она за уже нелюбимого ею Роя, не сознавая, что вступает в пагубный круг, образуемый неискренностью и разочарованием, из которого нет и не может быть выхода. Именно поэтому бросается она в решительную схватку с лицемерием и непостоянством, забывая подчас о том, что правота без терпимости способна в любой миг обернуться жестокостью и фанатизмом.
«Ну, почему они объединяются против матери и ребенка? Против семьи и любви? Против достойной, красивой жизни? Почему им нравится это безобразное существование!» — исступленно выкрикивает Люси, обращаясь к своему инфантильному мужу, к его отцу, «столпу общества» в Либерти-Сентре, к «дядюшке Джулиану», кичащемуся своим богатством и властью. Не только безволие, легкомыслие, безответственность мужчин — вначале отца, а теперь еще и мужа, — но и все уродства современной буржуазной морали, с ее приспособленчеством, продажностью, дряблостью вынуждают Люси выступить в новый крестовый поход — на сей раз навстречу собственной гибели. «Ложь опутала все! Весь мир рушится! Весь мир в огне!» — восклицает Люси, становясь на какой-то момент словно бы одной из эриний, этих мрачных ревнительниц справедливости и традиции в древнегреческой трагедии. Люси должна страдать, должна чувствовать себя одиночкой, потому что она «понимает, где истина, а где ложь, потому что она сознает и выполняет свой долг, потому что она говорит правду, потому что она не терпит предательства и вероломства»…
Последние страницы романа рисуют Люси почти в бреду, с помутившимся сознанием, подобно затравленному животному, делающему последние шаги навстречу гибели. Но и в агонии ее не оставляет навязчивая мысль, красноречивый призыв к несовершенному миру: «Пусть только каждый выполняет свой долг, делает свое дело! О если бы люди могли быть людьми!»
Но нет пророка в своем отечестве. Люси погибает, ее замерзшее тело заносит снегом, а жизнь в Либерти-Сентре и на всем Среднем Западе идет своим чередом. При всем своем стремлении к истине, к правильной, хорошей жизни Люси не хватает очень важного — терпимости, или, как еще говорят, человечности, не хватает широкого гуманистического взгляда на вещи. Отсюда и те черточки чисто женского деспотизма, который неприметно становится одной из ведущих сторон ее характера. Я есть я, а ты есть ты — постичь этот непреложный факт человеческого существования оказалось не под силу ни слабоумной Джинни, ни — в известном смысле — ее племяннице Люси. Ее частые споры с дедушкой Уиллардом, «папой Уиллом», позволяют выделить два противоположных мировоззренческих принципа, две полярные моральные позиции. «Наступит день, и правда откроется» — таково мессианское кредо Люси. «Я могу быть не согласен с вами, но всегда и везде я буду бороться насмерть за ваше право иметь собственное мнение» — вот любимая цитата Уилларда из Вольтера. Прямолинейная нетерпимость и всегдашняя готовность к компромиссу, холодный императив «так надо» и всепрощенческое «будем как все». Настойчивое менторство Люси приносит больше горя, чем радости, ее домашним, особенно матери, но и гибкий оппортунизм папы Уилла не способен служить решению сложных проблем, беспрестанно выдвигаемых жизнью…
Вот и пришло время для ответа на вопрос, как бы возникающий уже в названии романа Ф. Рота, созвучном нехитрым ритмам Детской английской песенки. Нет, Люси Нельсон не ангел и не демон, всем своим существом она тянется к хорошему,
Филип Рот
Она была такая хорошая
Часть первая
Ни богатство, ни слава, ни могущество не были мечтой его жизни. Даже счастье не манило его, а только цивилизация. Он смутно представлял, что это такое, покидая отчий дом, а вернее сказать — хижину в северных лесах штата. Единственно, что он заранее намечал, это как-нибудь добраться до Чикаго и уж там все для себя выяснить. Но одно он знал твердо — жить дикарем он не хочет. Его отец, свирепый и невежественный человек, был звероловом, потом лесорубом и под старость — ночным сторожем на железных рудниках. Мать знала только тяжелую работу и — рабская натура — не могла вообразить иной жизни. Да если бы и могла, если на самом деле она была не такой, как казалась, она все равно слишком хорошо понимала, как неосторожно говорить мужу о своих желаниях.
Одним из самых сильных впечатлений детства Уилларда стал тот неизгладимый момент, когда самая настоящая индианка племени чиппева пришла к ним в лачугу и принесла целебный корешок — пожевать его сестре Джинни, которая лежала в скарлатинном жару; Уилларду исполнилось семь, Джинни — год, а скво, как теперь уверяет Уиллард, перевалило за сотню. Измученной жаром и бредом малышке удалось выжить, хотя позже Уиллард понял отца, которому ее смерть представлялась благом. Через несколько лет им стало ясно, что бедной Джинни не под силу сосчитать, сколько будет дважды два, или назвать по порядку все дни недели. Было это следствием болезни или Джинни родилась такой, никто никогда не узнал.
Уиллард на всю жизнь запомнил равнодушную жестокость происшедшего, когда ровно ничего нельзя было сделать и все, что должно было случиться с существом, которому едва исполнился год, случилось. Смысл этого события не могли вместить его чувства, не могли охватить глаза…
Постепенно узнавая себя, уже в семь лет он открыл, что способен многого добиться от взрослых, если они увидят силу и искренность его желания и поймут, что тут дело не в прихоти, а в самой настоящей необходимости. И он не обманывался — так оно и было, правда, не дома, а в школе соседнего города Айрон-Сити. Молодой учительнице нравился живой, веселый и смышленый мальчишка. В тот вечер, когда Джинни стонала в своей кроватке, Уиллард изо всех сил пытался привлечь внимание отца, но тог продолжал орудовать ложкой. А когда наконец заговорил, то приказал поторапливаться с едой и прекратить ерзать да лупить глаза. Но Уилларду кусок не шел в горло. Он снова напрягся, снова постарался собрать в одном взгляде все чувства, которые наполняли его сердце. Он полностью отрешился от себя — ничего никогда не попросит он для себя — и остановил умоляющий взгляд на матери. Но она только отвернулась и заплакала.
Позже, когда отец вышел из хижины, а мать сложила миски в лохань, он прокрался через темную комнату в угол, где лежала Джинни. Положил руку в колыбель и, прикоснувшись к щеке девочки, почувствовал, что от нее пышет жаром, как от горячей грелки. Корешок, принесенный индианкой, он отыскал в ногах, возле пылающих пальцев. С боязливой осторожностью он сомкнул кулачок Джинни вокруг корешка, но ее пальцы разжались, как только он отпустил руку. Тогда он схватил корешок и стал совать его Джинни в рот. «Ну возьми!» — приговаривал он, будто упрашивал животное взять корм с ладони. Он старался пропихнуть корешок между деснами Джинни, когда дверь распахнулась: «Эй, ты! Не смей ее трогать! Убирайся!» Бессильный и раздавленный, он пошел к своей постели с первым — в семь лет! — ужасающим подозрением в душе, что в мире есть силы, еще более неподвластные ему, еще более далекие от его просьб и желаний, еще более равнодушные к человеческим чувствам и нуждам, чем его отец.
Джинни жила с родителями вплоть до смерти матери. Потом отец — к тому времени уже старая развалина — перебрался в комнатушку в Айрон-Сити, а Джинни отдал в дом для слабоумных в Бекстауне на северо-западе штата. Уиллард узнал об этом только через месяц. Не слушая возражений жены, он тут же вечером сел в машину и почти всю ночь провел за рулем. На другой день он вернулся с Джинни домой — но не в Чикаго, а в Либерти-Сентр, городок, что лежал в ста пятидесяти милях вниз по реке от Айрон-Сити. Когда в восемнадцать лет Уиллард решил обследовать границы цивилизованного мира, это был самый южный предел его странствий.
После войны маленький поселок Либерти-Сентр постепенно превращался в пригород Уиннисоу, с которым ему суждено было потом полностью слиться. Но когда Уиллард впервые приехал туда, моста через Слейд-Ривер, соединяющего раскинувшийся на восточном берегу Либерти-Сентр с самим городом, еще не было. Попасть в Уиннисоу можно было только паромом или глубокой зимой прямо по льду. Маленькие белые домики Либерти-Сентра прятались в тени огромных вязов и кленов, а посреди главной улицы — конечно, Бродвея — возвышалась эстрада для оркестра. Окаймленный с запада матовой гладью реки, городок на востоке раскрывался навстречу пастушеской молочной стране, которая летом 1903 года, когда Уиллард только что приехал, была такой зеленой, что напомнила ему — так он, бывало, шутил, рассказывая об этом молодым людям, — человека, объевшегося прокисшим картофельным салатом, которого он как-то видел на пикнике.
Пока он жил на севере, «загород» всегда означал для него высоченные леса, тянувшиеся до самой канадской границы, буйную непогоду, валы ветра, град, дождь и снег. А «городом» был пограничный Айрон-Сити, куда привозили бревна на лесопилку, где грузили руду в товарные вагоны и стоял непрерывный лязг, гул, столпотворение — шумное, пыльное пограничное поселение, куда он каждый день ходил (а зимой, когда приходилось подниматься в промозглые сумерки, — мчался) сквозь чащи, полные волков и медведей, в школу. Поэтому при виде Либерти-Сентра с его неброской красотой, стройностью линий, кротким летним покоем, все, что Уиллард до сих пор сдерживал в себе, вся нежность, которая целых восемнадцать лет втайне томила его и которой он временами попросту стыдился, — все это в одно мгновение выплеснулось наружу. Если на свете и существовал уголок, где не было той пасмурной хмури, грубости и жестокости, которые обступали его в детстве, где человека не принуждали жить подобно зверю и окружающее не напоминало постоянно, что почти все в этом мире либо враждебно человеку, либо знать его не хочет — этим местом был Либерти-Сентр! О сладостное имя! По крайней мере для него, — ведь он наконец-то и в самом деле освободился от страшной тирании суровых людей и жестокой природы.
Он подыскал комнату. Потом службу — удачно сдал экзамены и получил место почтового служащего. Потом — жену, разумную и порядочную девушку из приличной семьи. Потом обзавелся ребенком. И, наконец, исполнилось, как он сам признавался, самое заветное его желание — он купил дом: веранда, задний дворик, на первом этаже гостиная, столовая, кухня и спальня, наверху — еще две спальни и ванная. В 1915 году, через шесть лет после рождения дочери и производства Уилларда в помощники городского почтмейстера, оборудовали ванную и в нижнем этаже. В 1962 году тротуар перед домом пришлось сменить — огромный расход для человека, вышедшего на пенсию, но деваться было некуда, потому что мостовая покоробилась в полдюжине мест и представляла опасность для прохожих. Но даже и теперь, когда от знаменитой живости и непоседливости Уилларда не осталось почты и следа, когда по нескольку раз на дню он просыпается в кресле и не может вспомнить, как и зачем он здесь оказался; когда, развязывая перед сном шнурки ботинок, он стонет, сам того не замечая; когда, улегшись, он тщетно старается сжать пальцы в кулак и часто засыпает, так и не согнув, когда в конце каждого месяца он смотрит на новую страницу календаря, висящего на двери кладовой, и понимает, что здесь почти наверняка значится месяц и год его смерти и что одно из этих больших черных чисел, по которым медленно скользит его взгляд, станет датой его ухода из мира, — его все так же продолжают беспокоить и расшатавшиеся перила веранды, и протекающий кран в ванной, и торчащая из ковровой дорожки в прихожей шляпка гвоздя, он по-прежнему полон забот не только об удобствах тех, кто живет с ним, но и об их достоинстве, как бы там ни обстояли дела.
Однажды в ноябре 1954 года, за неделю до Дня Благодарения, Уиллард Кэррол в сумерки подъехал к кладбищу Кларкс-Хилл, поставил машину внизу у ограды и вскарабкался по крутой тропинке к семейному участку. С каждой минутой ветер становился все сильнее и холоднее. Когда он вылезал из машины, голые ветки деревьев поскрипывали, касаясь друг друга, а когда он добрался до вершины холма, деревья издавали глубокие протяжные стоны. На землю уже легла темнота, но небо, кипевшее над головой мрачным водоворотом, было озарено странным светом. В стороне города можно было различить только черную ленту реки и огни автомобилей, спешивших по Уотер-стрит к Уиннисоу-Бридж.
Словно он затем и приехал, Уиллард опустился на холодный камень скамьи, перед двумя плитами, поднял воротник красной охотничьей куртки, отвернул наушники кепки и замер в ожидании у могилы своей сестры Джинни и внучки Люси, возле прямоугольников земли, предназначенных для тех, кто еще жив. Пошел снег.
Чего он ждал? Глупость его поведения становилась для него с каждой минутой все очевидней. Автобус, который он поехал встречать, через несколько минут остановится за магазином Ван Харна, и из него выйдет Уайти с чемоданчиком в руке — будет его тесть сидеть на кладбище, костенея от холода или нет. Все подготовлено для возвращения зятя в семью, которое Уиллард во многом устроил своими руками. Так что же теперь? Передумать? Пойти на попятный? Пусть ищет себе другого покровителя — другого простофилю? Да так оно и есть, — пусть холодно, пусть темно, лишь бы пересидеть все это под снегопадом… И автобус подкатит, и Уайти вылезет и направится в зал ожидания, так и сияя оттого, что ему снова удалось кого-то провести, — только тут уж ему придется убедиться, что простофиля по имени Уиллард не ждет его нынче в зале.
Но дома Берта готовит обед на четверых. По дороге в гараж Уиллард поцеловал ее в щеку: «Все будет хорошо, миссис Кэррол». Но ответа не последовало — с таким же успехом он мог говорить сам с собой. Да, видно, с собой он и говорил. Он притормозил машину на мостовой перед домом и поглядел на верхний этаж, где его дочь Майра металась по комнате, чтобы успеть причесаться и одеться к тому времени, когда отец с мужем войдут в дом. Но больше всего огорчил и смутил его приглушенный свет в комнате Люси. Прошла всего лишь неделя, как Майра передвинула кровать на новое место, сняла занавески, что висели там все эти годы, и купила новое покрывало на постель, так что в конце концов комната стала совсем не похожа на ту, в которой Люси спала или пыталась уснуть в свою последнюю ночь в этом доме. И ясное дело, разве мог Уиллард говорить о том, куда поместить Уайти? Естественно, он воздерживался от обсуждения этой темы. Но втайне почувствовал облегчение при мысли, что Уайти принят в дом вроде бы как «на испытание» — правда, они могли бы выбрать для него и другую кровать.
А в Уиннисоу старый приятель Уилларда и его брат по масонской ложе Бад Доремус ждал, что с утра в понедельник Уайти приступит к работе в его фирме по продаже скобяных товаров. С Бадом все было условлено еще летом, когда Уиллард согласился «лишь на время» вновь принять зятя в свой дом. «Лишь на время» — это он так сказал Берте: она говорила, что не потерпит, — и тут она была в своем праве — чтобы повторилось случившееся двадцать лет назад, когда кое-кто, очутившись на мели, попросился ненадолго остаться и ухитрился растянуть свое пребывание на шестнадцать лет, преспокойно жирея за чужой счет, который, кстати сказать, был не очень-то жирным. Правда, сказал Уиллард, надо признать, что счет был не совсем чужим: он ведь приходился парню тестем… Так, значит, спросила Берта, все это снова растянется на шестнадцать лет? Потому что ты по-прежнему его тесть, и тут никаких изменений не предвидится. Берта, я прежде всего не могу представить одного — чтоб я прожил еще шестнадцать лет. Ну, возразила она, то же самое и я могу сказать, но, наверное, именно поэтому не стоит затевать все снова-здорово. Так что же, отпустить их на все четыре стороны и пусть сами выкручиваются? Так и не узнав, изменился этот человек или нет? — спросил Уиллард. А что, если он и впрямь переродился? Ну как же, как же, сказала Берта. Хорошо, Берта, может, у тебя мысль об этом только вызывает смех, но у меня нет. Ну конечно, нет, потому что эта Майрина мысль, — съязвила она. Я выслушиваю всех, — сказал он, — не стану этого отрицать, да и зачем? Хорошо, тогда, может быть, тебе следует выслушать и меня, — сказала Берта, — прежде чем мы опять заварим эту кашу. Берта, — сказал Уиллард, — я даю человеку место для жилья до первого января, только и всего. До первого января, — подхватила она, — но какого года? Двухтысячного?
Один на кладбище, под голыми ветвями, вздымавшимися к небу; мгла, окутавшая город как только посыпались первые снежинки, окутала и небо; Уиллард вспоминал дни депрессии, вспоминал и ночи, когда он просыпался в кромешной тьме и не знал, дрожать или радоваться, что в каждой кровати его дома спит существо, которое всецело зависит от него. Прошло всего полгода, как он вернулся из Бекстауна, вызволив Джинни из общества слабоумных, и он раскрыл двери своего дома Майре, Уайти и их трехлетней дочке Люси. Он как сейчас помнит эту крошечную, живую, золотоволосую Люси — такую резвую, смышленую и прелестную. Он помнит, как она училась смотреть за собой и как старалась передать эти первые знания своей тете Джинни. Но Джинни, бедняжка, и умываться-то толком не могла, чего уж и говорить о церемонии чаепития или о таинственном искусстве скатывать пару маленьких белых носков в шарик.
Ну как же, он отлично помнит все это. Джинни, взрослая, сложившаяся женщина, склонив бледное, одутловатое лицо, ждет, чтобы Люси сказала ей, что делать дальше — а маленькая Люси была тогда не больше птички. Вслед за играющим ребенком Джинни, в своих высоких ботинках, бежит через лужайку, стараясь делать коротенькие шажки, чтобы попасть в следы маленьких быстрых ножек — странная, чем-то притягательная и в то же время грустная картина, говорившая не только об их любви друг к другу, но и о том, что в голове Джинни многие вещи, в жизни разделенные и обособленные, были сплавлены вместе. Ей казалось, будто Люси — это она, что Люси — это больше Джинни, чем она сама, или какая-то часть Джинни, или та Джинни, которую люди звали Люси. Когда Люси ела мороженое, глаза Джинни расширялись от счастья и удовольствия, словно она тоже чувствовала его вкус. А если наказанную Люси раньше обычного отправляли в постель, Джинни тоже рыдала и отправлялась спать, будто кара касалась их обеих… Совсем иная картина, погружавшая всех домашних в печальное и угнетенное настроение.
Когда Люси пришло время идти в школу, Джинни отправлялась с ней, хотя ее никто не приглашал. Она провожала Люси до самого входа, а потом становилась под окнами первого этажа, где учились самые младшие, и выкрикивала имя Люси. Вначале учитель пересадил Люси за другую парту в надежде, что, не видя ее, Джинни устанет, соскучится и пойдет домой. Но крики становились лишь громче. Уилларду пришлось сделать Джинни строжайший выговор и пообещать, что, если она не будет отпускать Люси, он запрет плохую девочку Вирджинию на целый день одну. Но угроза не подействовала, как, впрочем, и само наказание: как только ее выпустили в уборную, она кинулась своей смешной утиной походкой вниз по лестнице и побежала к школе. Не мог же он все время держать ее взаперти. И не за тем он привез сестру к себе в дом, чтобы привязывать ее к дереву на заднем дворе. Она ему ближе всех из оставшихся родственников, — сказал он Берте, когда та предложила длинную мягкую постромку как возможное разрешение проблемы. Она его маленькая сестренка, с которой случилась беда, когда ей был всего-навсего год. Но Люси, напомнили ему, дочь Майры и его внучка — будто он сам этого не знал! — и как она может чему-нибудь научиться в школе, когда Джинни целыми днями стоит под окнами класса и заунывно выводит: «Лю-у-си… Лю-у-си…»?
Наконец пришел день, который спутал все карты. Джинни не унималась, и Уилларду пришлось отвезти ее назад в Бекстаунский приют. Накануне вечером состоялся очередной телефонный разговор с директором школы, и тот вежливо, но настойчиво заметил, что дело зашло слишком далеко. Уиллард пробовал сказать, что через каких-нибудь несколько недель Джинни поймет, чего от нее хотят, но директор объяснил мистеру Кэрролу, как уже объяснял за минуту до этого родителям Люси: либо Джинни будет изолирована раз и навсегда, либо Люси придется расстаться со школой, что, несомненно, явится нарушением законов штата.
Весь долгий путь в Бекстаун Уиллард снова и снова пытался растолковать Джинни, как она должна себя вести, но ни его объяснения, ни примеры которые он во множестве приводил — посмотри, вот корова, Джинни, а вот другая корова, а вот одно дерево и другое дерево, — ничто не могло заставить ее понять, что Джинни — это одно, а Люси — совсем другое. К обеду они добрались до места.
Взяв сестру за руку, он повел ее по заросшей тропинке к одноэтажному деревянному зданию, где Джинни предстояло провести остаток своих дней. И почему? Потому, что она не могла понять основной факт человеческой жизни: Я это Я, а Ты это Ты.
В приемной директор поздравил Джинни с возвращением в Бекстаунское ремесленное училище. Служительница взвалила на протянутые к ней руки Джинни полотенце, махровую рукавичку и одеяло и повела ее на женскую половину. Следуя указаниям служительницы, Джинни развернула матрац и стала стелить постель. «Но ведь отец поступил точно так же, — подумал Уиллард. — Он тоже сбагрил ее с рук!» Он продолжал думать об этом, даже слушая директора: «Так всегда бывает, мистер Кэррол. Люди думают, что могут справиться, а потом привозят их обратно. Не переживайте, сэр, так уж устроена жизнь».
Джинни прожила среди подобных себе три года без особых происшествий. А потом как-то зимой по приюту пронеслась эпидемия гриппа, и, прежде чем Уилларда оповестили о ее болезни, Джинни скончалась.
Когда Уиллард приехал в Айрон-Сити сообщить отцу, старик воспринял это известие спокойно: ни одного слова, ни одной слезинки не проронил он по своей плоти и крови, по дочери, которая жила и умерла вне общества. «Умерла в одиночестве, без родных, без друзей, без дома», — сказал Уиллард… Старик лишь согласно кивал, словно его придавленный горем сын говорил о самых обычных вещах.
В том же году старик умер от кровоизлияния в мозг. Во время скромных похорон в Айрон-Сити, которые Уиллард сам и устроил, он почувствовал внезапный приступ горя и непонятного раскаяния — чувства эти обрушиваются на отзывчивое сердце даже при известии о смерти врага.
Он глубже понял смысл жизни, понял, что жизнь — это трагедия куда более серьезная, чем он думал.
Он стряхнул снег с куртки и потопал правой ногой, уже начинавшей неметь от холода. Поглядел на часы. «Ну, может, еще автобус опоздает. А если и нет, пусть подождет. Не умрет».
И вновь на него нахлынули воспоминания: почему-то всплыла в памяти ярмарка, которую в Айрон-Сити устраивали ко Дню независимости, — то четвертое июля почти шестьдесят лет назад, когда он выиграл семь забегов из двенадцати и установил рекорд, который держится до сих пор. Это Уиллард знает точно, потому что каждый год пятого июля он раздобывает газету Айрон-Сити и проглядывает спортивную страничку. Он до сих пор помнил, как бежал через лес вечером этого славного дня, как промчался по грязной тропинке, влетел в хижину и швырнул на стол все завоеванные медали. Он помнил, как отец по одной взвесил их на ладони, вывел его во двор, где толклись соседи, и сказал матери Уилларда, чтобы она подала им знак. В забеге на две сотни ярдов отец опередил сына на добрых двадцать шагов. «Но я ведь целый день бегал, — вертелось в голове Уилларда. — Я несся всю дорогу домой…»
— Ну, кто быстрее? — поддразнил мальчика, когда он возвращался в хижину, один из зрителей.
— Запомни на будущее, — сказал отец, войдя в хижину.
— Запомню, — сказал Уиллард…
Ну, вот и вся история. А какова же мораль? Куда, в самом деле, возвращали его эти воспоминания?
Что ж, мораль из этого он извлек позже, много позже. Однажды он сидел в гостиной напротив своего молодого зятя, который удобно расположился с газетой и уже собирался приняться за яблоко; вот так спокойно начинался вечер, как вдруг Уиллард почувствовал, что больше не в силах выносить это зрелище. Четыре года — дармовая крыша и стол! Четыре года проваливаться на дно и вновь подниматься на ноги! И он все еще здесь, сидит на его горбу, в его гостиной. Вдруг Уилларду захотелось вырвать яблоко из рук Уайти и сказать ему, чтобы он тут же выметался. «Каникулы кончились! Выматывай! Убирайся! Куда?! Не мое дело!» Но ничего такого он не сделал, а решил пойти разобрать свои памятные вещицы.
На кухне он взял лоскут мягкой материи и средство, которым Берта чистила серебро. Затем вытащил из-под шерстяной рубашки в комоде сигарную коробку, где хранил свои сувениры. Усевшись на кровать, Уиллард открыл коробку и принялся перебирать дорогие ему вещицы. Сперва оп окинул их беглым взглядом, потом рассмотрел поподробней и наконец разложил на покрывале все по отдельности фотографии, газетные вырезки… Медалей не было.
Когда он вернулся в гостиную, Уайти уже завалился спать. Уиллард смотрел, как снежные сугробы всплывают за темным оконным стеклом. Дома через улицу, казалось, вот-вот утонут в белых вздымающихся волнах. «Не может быть, — думал Уиллард. — Этого просто не может быть. Я делаю поспешные выводы. Я…»
На другой день во время перерыва на ленч он решил пройтись к реке и заглянуть по пути в ломбард Рэнкина. Похохатывая, будто он тоже участвует в семейной шутке, Уиллард выкупил медали.
После обеда он позвал Уайти прогуляться. Когда они отошли настолько, что дом скрылся из виду, Уиллард сказал молодому человеку, что он так никогда и не сможет понять, как человек способен взять вещи, принадлежащие другому человеку, рыться в чужих вещах и просто так взять что-то, особенно связанное с воспоминаниями. Тем не менее, если Уайти даст слово, что это не повторится, он будет склонен приписать этот несчастный случай тяжелому стечению обстоятельств и незрелости ума. Мягко говоря, чрезмерной незрелости ума. Однако он считает, что никого нельзя выбрасывать из человеческого общества на основании одного глупого проступка — хотя, между прочим, глупых проступков ждешь от десятилетнего мальчишки, а не от человека, которому двадцать восемь и вот-вот стукнет двадцать девять. Однако медали возвращены на прежнее место, и если Уайти даст твердое обещание, что ничего подобного не повторится, и, кроме того, пообещает прекратить пить виски, к чему он недавно пристрастился, тогда можно считать инцидент исчерпанным. Да вы только посмотрите на него — ведь он три года играл в бейсбол за селкирскую школу; фигура боксера, красавец к тому же — Уиллард так прямо ему и сказал, — и чего же он добивается? Неужели он хочет превратить в развалину тело, дарованное ему господом? Уж одна только мысль об этом должна заставить его остановиться, пока не поздно. Ну, а если он не уважает свое тело, уважал хотя бы свою семью, свою собственную душу, наконец! Теперь будущее Уайти в его собственных руках: он должен начать новую жизнь, что же касается Уилларда, то этот скверный случай, нелепый случай — глупый сверх всякой меры — он готов забыть. Иначе — и здесь не может быть двух мнений — придется принимать какие-то решительные меры.
Молодой человек был настолько подавлен стыдом, что в порыве благодарности схватил Уилларда за руку и со слезами на глазах долго ее тряс. Затем он пустился в объяснения. Это случилось осенью, когда в Форт Кин приехал цирк. Люси сразу затараторила о слонах и клоунах, но, пошарив в кармане, Уайти обнаружил лишь мелочь, да и то не так уж много. Тогда он подумал, что если сейчас взять медали, а через несколько недель положить их обратно… Но тут Уиллард напомнил ему, кто водил Люси в цирк. И Майру, и Уайти, и Берту. Не кто иной, как сам Уиллард. Да, да, да, отозвался Уайти, он как раз подходил к этому… Признаться, самое неприглядное он откладывал под конец. «Я самый настоящий трус, Уиллард, но так тяжело признаваться сразу в самом плохом». — «Все равно лучше сказать, мальчик. Тебе самому будет легче».
Ну, и, покаялся Уайти, когда они свернули с Бродвея и зашагали к дому, он взял медали, и это его так потрясло, что вместо того, чтобы истратить деньги, как собирался, он направился прямиком в «Погребок Эрла» и оглушил себя виски, в надежде забыть свой глупый, гадкий проступок. Он сознает, что это свидетельствует об ужасном эгоизме и просто о глупости, но тем не менее так оно и было. И говоря по правде, все происходило как во сне. Случилось это в последнюю неделю сентября, сразу же после того, как старик Таккер отказался от половины магазина… Нет, нет, тут он вынул из бумажника календарик и взглянул на него при свете фонаря у входной двери — они остановились, сбивая снег с ботинок, — скорее всего это произошло в самом начале октября, говорил он Уилларду, который за несколько часов до этого выяснил у приказчика Рэнкина, что медали были заложены лишь две недели назад.
Но они уже вошли в дом. Берта вязала у камина, Майра сидела на диване с Люси на коленях и читала ей перед сном детские стихи. Но как только Люси увидела папу, она соскользнула с коленей и побежала к нему через столовую — играть в «плыг-плыг». Они играли в эту игру каждый вечер: так повелось с тех пор, как отец Уайти увидел, что ребенок хочет соскочить с подоконника. «Эй! — позвал остальных здоровяк фермер, — Люси плыгает!» Так он это произнес, хотя и прожил в Америке вот уже сорок лет. После смерти старика замирать в восхищении перед дочерью и после каждого ее прыжка нараспев выговаривать слова, которые она просто обожала, стало обязанностью Уайти: «Эй, Люси плыгает! Плыг-плыг, Гуся-Люси. Еще два плыжка, и марш в постель». — «Нет, три!» — «Три плыжка, и марш в постель!» — «Нет, четыре!» — «Живее, плыг-плыг, и хватит выпрашивать, ты, маленький гусенок-плыгунчик! Эй, Люси собирается плыгать. Люси приготовилась… Леди и джентльмены, Люси плыгает в последний раз!»
Так что же оставалось делать Уилларду? Если днем, по зрелом размышлении, он решил простить Уайти кражу, стоит ли ему теперь ловить зятя на мелкой лжи во спасение? Но все же, если Уайти, взяв медали, так терзался, почему, черт его возьми, он не вернул их, почему? Почему это первым делом не пришло ему в голову? И почему он, Уиллард, не подумал спросить его об этом? Но он так мучительно старался быть резким и твердым, говорить без обиняков, поставить Уайти жесткие условия, что такой вопрос даже не пришел ему в голову. Эй ты, почему ты не положил на место мои медали, если ты так ужасно переживал?
Но тем временем Уайти поднимался по лестнице с Люси на плечах: «Плыг два, три, четыре»; а сам он, улыбался Майре, и его улыбка говорила: да, да, мужчины отлично прошлись перед сном.
Майра, Майра. О таком ребенке родители могут только мечтать. Когда других только отнимали от соски, Майра умела делать все, что делают взрослые девочки. Всегда она занималась чем-нибудь женственным: вышиванием, музыкой, поэзией… Однажды на школьном вечере она прочитала стихи об Америке, которые сочинила сама, без всякой помощи, а когда она закончила, кое-кто в зале даже поднялся с мест и зааплодировал. И она так прекрасно держала себя, что когда дамы приходили к ним па собрания «Восточной звезды» — давно, когда они еще жили втроем и у Берты оставалось время от домашних дел, — они не возражали, чтобы маленькая Майра сидела вместе с ними.
О Майра! Какую радость приносило одно ее присутствие — всегда подтянутая и стройная, с мягкими каштановыми волосами, шелковистой кожей и серыми, как у Уилларда, глазами, которые на ее лице казались очень красивыми. Порой он думал о том, что его сестренка Джинни могла быть очень похожей на Майру — такую хрупкую, застенчивую, с тихим голосом и манерами принцессы, — если бы, думал, не злосчастная скарлатина… В детстве худенькая фигурка дочери трогала Уилларда чуть ли не до слез, особенно вечерами, когда он следил поверх газеты за тем, как она разучивает свой фортепианный урок. И тогда ему казалось, ничто в мире не может сообщить человеку такого стремления к добру, как зрелище этих хрупких запястий и лодыжек.
«Погребок Эрла». Чтоб ему провалиться сквозь землю!.. Хоть бы его никогда и не было… По просьбе Уилларда в «Клубе Лосей» и «Таверне Стенли» (там теперь новый хозяин, подумалось ему, а тем временем внизу, в городе, начали зажигаться огни) все человечные, или хотя бы наполовину человечные бармены, согласились не давать Уайти напиваться до потери сознания, все, кроме одного (по имени Эрл), которому казалось очень занятным получить чек у пьяного мужа и отца, а затем предъявить к оплате. Но самая большая насмешка заключалась в том, что в так называемом «Погребке Эрла» не нашлось бы человека, который годился бы в подметки Уайти как работник, муж и отец, когда тот не оказывался жертвой обстоятельств. Однако проклятые обстоятельства всегда оборачивались против него как раз в такое время — хотя это и не продолжалось больше месяца, — когда он страдал от отчаянного приступа болезни, которую нельзя назвать иначе, как слабоволием. Вероятно, и в ту пятницу он в худшем случае проплутал бы свое по дорожке перед домом, распахнул бы с грохотом дверь, выкрикнул несколько бредовых заявлений и завалился в постель прямо в одежде — не более того, если бы обстоятельства, или рок, если вам угодно, не подстроили все так, что, войдя в дом, он первым делом натолкнулся на жену Майру, которая держала свои хрупкие маленькие ноги в ванночке с горячей водой. И еще он увидел Люси, склонившуюся над обеденным столом, и понял (а он и в пьяном угаре понимал, что к чему, если ему мерещилась обида или оскорбление), что она отвернула край скатерти и делает уроки — здесь, внизу, чтобы матери не пришлось встретиться с чудовищем с глазу на глаз.
Уиллард и Берта, как обычно по пятницам, отправились развеяться, поиграть в рамми. По дороге к Эрвинам они договорились между собой, что, как бы там ни было, на этот раз они досидят до кофе и пирожных, как все люди. Если Уиллард хочет пораньше вернуться домой, сказала Берта, это его дело. Ну, а у нее была трудная неделя и не так уж много в ее жизни развлечений, чтобы обрывать свой короткий отдых только потому, что ее зять предпочитает хлестать виски в прокуренном баре, а не спокойно обедать дома, в кругу семьи, после трудового дня. Проблему эту решить можно, и Уилларду хорошо известно, как это сделать. Но она все же скажет ему — тем, что еще раз откажешься от компании старых друзей и от единственной возможности развеяться, ее не решить.
Но Майра и ее больные ноги… Что-то подсказывало Уилларду: ее не надо оставлять вот так. Не то чтобы ей было очень больно. Нет, это были сущие пустяки по сравнению с теми страшными мигренями, что стали одолевать ее в последние годы. Но отчего-то сам вид Майры в этой грустной позе, над ванночкой, угнетал его. «Тебе нужно побольше сидеть, Майра. Не понимаю, зачем ты все-таки так много стоишь». — «Я сижу, папа. Правда, сижу». — «Тогда почему у тебя неладно с ногами?» — «У меня все в порядке, папа». — «Это из-за уроков, Майра, оттого, что ты целый день стоишь у пианино». — «Папа, никто не стоит у пианино». — «Тогда почему у тебя болят ноги?» — «Папа, прошу тебя». Ну что тут прикажете делать? Он крикнул в столовую: «Спокойной ночи, Люси». Она не отозвалась. Он подошел к тому месту, где она сидела, что-то записывая в тетрадку, и коснулся ее головки. «Что с вашим языком, барышня? Не хочешь сказать — спокойной ночи?» — «Спокойной ночи», — промямлила та, не поднимая головы.
Он знал, что ехать не следует, но Берта уже сидела в машине. Да, это зрелище пришлось ему не по душе. «Не стоит чересчур долго держать их в воде, Майра». — «Ну, папочка, поезжай, развейся», — сказала она, и он, наконец, спустился к машине, а там его спросили, как это он умудряется тратить пять минут на то, чтобы сказать «спокойной ночи».
Ну вот, все вышло именно так, как он и предполагал: когда Уайти добрался до дому, ему тоже пришлось не по душе то, что он увидел. Первым делом он заявил Майре, что она могла хотя бы опустить шторы, чтобы не показывать людям, какая она великомученица. Окаменев от растерянности, она не двинулась с места, тогда он сам бросился к окну и начисто оторвал штору от карниза. Она нарочно набрала всех этих учеников (семь лет назад — забыл он добавить), чтобы поскорей превратиться в ведьму и — все это размахивая шторой — заставить его бегать за другими женщинами, чтобы теперь хныкать не только из-за своих бедных пальчиков. Она для того и стала учительницей, чтобы не ехать с ним во Флориду и не дать ему начать новую жизнь. И все потому, что она ни капли его не уважает!
Майра пыталась повторить ему то же, что сказала отцу, — по ее мнению, нет никакой связи между ее ногами и музыкой, — но он и слушать ничего не хотел. Нет, она предпочитает сидеть здесь со своими бедными пальчиками и с утра до вечера слушать от каждого встречного-поперечного, что ее муж дрянной, никудышный сукин сын, только потому, что он в кои-то веки хватил лишнего.
Бывают такие слова, которые мужчина не вправе говорить женщине, даже той, кого ненавидит, — а ведь Уайти любил, обожал, боготворил Майру, — и все эти слова ей пришлось выслушать в тот вечер. А потом, будто содранной шторы, сломанного карниза и незаслуженных оскорблений было мало для одного раза, он схватил ванночку, до краев наполненную теплой водой с эпсомской солью, и непонятно почему опрокинул на ковер.
О том, что происходило дальше, Уиллард узнал от своего приятеля-масона, который той ночью дежурил в патрульной машине. Полицейские изо всех сил старались, чтобы со стороны все выглядело по-дружески и никак не походило на арест: они подъехали без сирены, остановились подальше от уличного фонаря и терпеливо стояли в прихожей, пока Уайти возился с застежками куртки. Затем они свели его с крыльца и дальше по тропинке к патрульной машине так, что соседям, глядевшим в окна, могло показаться, будто три человека вышли пройтись перед сном, только двое из них прихватили пистолеты и патронташи. Поначалу полицейские даже не держали Уайти, а лишь с шутками и прибаутками подталкивали к машине, как вдруг он рванулся что есть мочи. В первый момент никто, глядя на них со стороны, и не догадался бы, что он делает. Он согнулся пополам, так что на секунду показалось, будто он ест снег: потом он рывком выпрямился и, раскачиваясь, словно под ветром, швырнул ком снега в сторону дома.
Снежная пыль упала ей на голову, и на лицо, и на плечи. И хотя ей было только пятнадцать, а из-за вздернутого носика и прямых светлых волос ей можно было дать не больше каких-нибудь десяти, — она даже не вздрогнула. Она стояла, как вышла — одним шлепанцем на земле, другим на ступеньке, придерживая пальцем заложенную страницу в учебнике, словно собиралась вернуться к занятиям, прерванным затем, чтобы позвонить на дежурный пост. «Камень! — крикнул Уайти. — Настоящий камень!» И попытался рвануться к ней. Тут приятель Уилларда, до оцепенения потрясенный этой сценой, хотя куда больше его изумила Люси, чем Уайти, как рассказывал он потом, на таких-то он насмотрелся, — вспомнил о своих обязанностях. «Нельсон, это же ваша дочь!» После чего пьяница, то ли вспомнив, что он действительно отец, то ли в надежде забыть об этом проклятом обстоятельстве, увернулся от полицейских и сделал то, к чему, очевидно, стремился с самого начала — грохнулся лицом в снег.
Утром Уиллард первым делом велел Люси сесть и сделал ей выговор.
— Я знаю, милая, вчера тебе пришлось нелегко. Я знаю, за всю твою молодую жизнь тебе пришлось пережить много такого, о чем лучше никогда и не знать. Но, Люси, я хочу, чтобы ты поняла кое-что раз и навсегда. Я хочу спросить, почему, — Люси, посмотри на меня, — почему прошлой ночью ты не позвонила мне к Эрвинам?
Она тряхнула головой.
— Ты ведь знала, что мы там, правда?
Она опустила глаза и кивнула.
— И номер телефона наверняка есть в книжке. Ну, разве это не так, Люси?
— Я не подумала об этом.
— А о чем же ты думала, барышня? Смотри на меня!
— Я хотела остановить его.
— Но звонить в тюрьму, Люси…